Содержание материала

МОИ ПОСЛЕДНИЕ ВСТРЕЧИ С ИЛЬИЧЕМ

(1917-1919)

Нас было много, а он один. У каждого из нас было свое маленькое дело, а у него — необъятно огромное. Претендовать на то, чтобы часто попадать в поле его зрения и быть предметом его внимания вне сферы партийных или служебных отношений, было бы нелепо и смешно. Поэтому очень немногие из нас, даже из числа его старых, более или менее близких товарищей, могут похвалиться неисчерпаемым богатством своих воспоминаний о частых встречах с Ильичем, в особенности за последние годы его жизни; у немногих счастливцев есть что порассказать об этих встречах, о тех беседах, которые они вели с Ильичем, и о том поучительном, что они вынесли из общения с ним.

Пишущему эти строки часто приходилось быть, так сказать, вблизи Ильича в далекие годы ссылки и эмиграции. Но за последнее время, после приезда Ильича из-за границы в 1917 году, мне редко выпадало на долю счастье видеть Ильича и беседовать с ним. Тем дороже для меня те минуты, когда это случалось, и да не посетует читатель на мою претензию привлечь его внимание к тому немногому, что я мог бы ему порассказать о моих последних встречах с Ильичем. Меня только подбодряет в этом моем намерении та мысль, что каждая маленькая подробность, каждый маленький штрих, характеризующий индивидуальность нашего Ильича с той или иной стороны, представляет собой интерес для всякого, в ком его имя вызывает чувство огромной симпатии и уважения.

Из последних моих встреч с Ильичем особенно яркое впечатление на меня произвели следующие эпизоды...

Попал я в Петербург в конце ноября с величайшим трудом, чуть ли, кажется, не с последним поездом перед вторжением в Могилев-скую губернию польских легионов. Ближайшая моя цель по приезде — повидаться с Ильичем. Иду в Смольный. Сейчас же соображаю, что делаю глупость. Все мне говорят, да это и без того было понятно, что Ильич безумно занят, что без надобности отнимать у него дорогие минуты его времени прямо-таки грешно. Ну что ж, я и сам знаю, как это нехорошо, но Ильич пообещал мне подарить 10—15 минут свидания, и я ни за что не откажусь от этого подарка судьбы.

Когда мы встретились, что-то бесконечно теплое волною хлынуло к моему сердцу. Расцеловались и стали быстро перекидываться репликами. Нужно было что-то многое-многое сказать ему, поведать о своих надуманных в тиши мыслях в связи с тем грандиозным, что совершалось вокруг, получить от него ряд прямых ответов на проклятые вопросы — одним словом, выложить перед ним все свое нутро и взять от него максимум того интересного, значительного, поучительного и интимно-откровенного, в чем так нуждалась душа. Но выходило совсем не то. В мозгу копошилась беспокойная мысль о том, что 10—15 минут быстро протекут, как один миг, и ничего-то ты в течение этих минут не скажешь, ни одной веской, интересной мысли не развернешь в кратком, торопливом, бессистемном разговоре, никакой существенной пользы для ума и сердца из этого свидания не извлечешь. И вот язык выкраивает какие-то незначительные фразы со справками о здоровье, о самочувствии и т. п., и только глаза не теряют даром времени и стараются прочесть на дорогом лице таинственную повесть о пережитых волнениях, о бессонных ночах, о чувстве великой ответственности перед историей за «дерзкий вызов небу» и об испытанных революционных восторгах.

И действительно, это бледно-желтое лицо, чрезвычайно похудевшее, но отсвечивающее яркими отблесками внутренних переживаний Ильича за все эти чудно-прекрасные, сумасшедшие дни, необычайно интересно. Оно, это лицо, целая поэма. Глаза, обычно смеющиеся, лукавые ильичевские глаза, на этот раз горят, как у лихорадочного больного. Они смотрят куда-то вдаль. Чувствуется, что предмет их внимания не здесь, не в этой комнате, а где-то там, далеко за пределами данного места и времени. Быть может, они, эти пытливые глаза, уже различают контуры завтрашнего дня? Быть может, перед умственным взором обладателя этих глаз сквозь дымку настоящего, через голову случайного собеседника, с которым он непринужденно перекидывается фразками, но которого, вероятно, почти не видит, встают картины грядущих столкновений двух миров на земле, кровавые бои двух смертельных врагов в расколовшемся надвое человечестве? Кто знает?

—   А что, Ильич,— спрашиваю шутливо,— не сыграть ли нам как-нибудь в шахматишки, а? Помните старые-то времена?

Боже мой, какой веселый, раскатистый хохот удалось мне исторгнуть своей фразой из груди Ильича! Его глаза перестали смотреть вдаль и привычно залукавились, оглядывая того чудака, который так «вовремя» вспомнил о шахматах.

—   Нет,— сказал наконец серьезно Ильич, немного успокоившись от охватившего его смеха.— Теперь уже не до шахмат. Играть больше, вероятно, не придется.

Ильич предвидел уже, что отныне каждый атом его времени, каждый кусочек его сил, каждая частичка его «я» должны целиком, без остатка, пойти на продолжение того великого дела, начало которому положено Красным Октябрем.

А то вот другой момент.

Лето 1918 года. Я по уши погрузился в наркомпросовскую работу. Успел уже выписать семью из Могилевщины, и мы, как и все добрые советские граждане, храбро воюем с несвоевременными претензиями наших избалованных желудков, очень неохотно приемлющих постные котлеты из картофельной шелухи и крикливо требующих чего-нибудь посытнее и повкуснее.

Но вот однажды мы ждем к себе Надежду Константиновну в гости. Она пришла вместе с Верой Михайловной Величкиной, а вскоре, вслед за ними, неожиданно появился и сам Ильич, которого потянуло посмотреть на какие-то новые произведения моего «юмористического» карандаша.

По случаю посещения дорогих гостей я дал задание нашему домашнему хозяйственному ведомству во что бы то ни стало раздобыть белой муки и нужное количество конины (единственный.сорт доступного в те времена мяса), чтобы на обед поставить миску с аппетитно дымящимися пельменями.

Но увы, ни Ильич, ни Надежда Константиновна и не притронулись к нашему «роскошному» угощению. Наличность белой муки свидетельствовала о том, что здесь дело, по-видимому, не обошлось без сделки с каким-нибудь мешочником — а это по тому вре-

мени было очень предосудительной вещью,— и, по всей вероятности, оба моих главных гостя решили не изменять своим скромным привычкам, приноровленным к эпохе жестокой борьбы с мешочничеством. Помнится, эти злосчастные пельмени после ильичевской «демонстрации» стали застревать и в моем горле, но вовсе не потому, что мой желудок раздружился с этим яством и перестал обнаруживать к нему свое великое благоволение.

Но зато Ильич с удовольствием «угостил» себя моими карикатурами. На одной из них фигурировал он сам в качестве Юпитера-громовержца; учиняющего суд над «преступником» — главой нашего ведомства (по поводу какого-то очередного упущения в нарком-просовской политике). Виновному угрожает экзекуция. Его держат за руки исполнители приговора, но он («современный Лаокоон») увертывается, как угорь. Тут, однако, подвертывается под руки экзекутора любопытствующая фигура замнаркома, на которого накидывают мешок и учиняют над ним то самое, чему должен был подвергнуться его принципал, ехидно улыбающийся уже из-за двери. По обнаружении судебной ошибки Юпитер удивленно констатирует: «Гм... Федот, да не тот»...

Карикатура имела целью отобразить действительный факт нередкого ускользания от ответственности перед Совнаркомом ловкого и увертливого Анатолия Васильевича1, причем отдуваться за грехи Наркомпроса в таких случаях приходилось менее подвижному Михаилу Николаевичу 2.

Вообще замнаркома имел причины быть недовольным своим «промежуточным» положением: не то он хозяин Наркомпроса (во время очень частых отлучек наркома в Питер), не то «меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он», когда нарком снова восседал на своем министерском стуле. Об этом именно и свидетельствовала вторая карикатура под заглавием «Современные Илья и Елисей». Нарком — Илья — с радостно устремленной вперед бородкой возносится в своей колеснице к скрывающемуся в облаках городу, который нетрудно узнать по Петропавловскому шпицу, а замнаркома — Елисей — провожает его со сжатыми кулаками и с проклятьями на устах, жалуясь небу на то, что библейский Елисей имел по крайней мере то утешение, что вознесенный на небо Илья уж больше никогда не вернется на землю, а он, современный Елисей, должен с большой гримасой неудовольствия всегда поджидать возвращения своего Ильи восвояси.

Ильич с удовольствием хохотал над этими и прочими карикатурами. В особенности он покатывался со смеху над сценой, изображавшей заседание нашей наркомпросовской коллегии, где В. М. Познер, с сознанием собственного достоинства и с полным пониманием своей «регентской» роли в Наркомпросе, ораторствует, Лепешинский с благоговением смотрит ему в рот, Михаил Николаевич сидит сычом и злится, а старик Штернберг (теперь уже покойный, был когда-то профессором астрономии) развалился в удобном кресле и сладко похрапывает.

Все карикатуры благополучно переходили из рук Ильича в руки Веры Михайловны, которая тоже не без удовольствия пробегала их своими глазами. Вдруг одна из карикатур после просмотра Ильичем была отложена им в сторону и не пошла в очередном порядке из рук в руки. Вера Михайловна всполошилась и с некоторой истеричностью стала требовать, чтобы карикатура была непременно показана ей. Но Ильич совершенно категорически заявил:

—   Нельзя!

—   Почему нельзя? — раскипятилась Вера Михайловна.— Если мне нельзя видеть, то, значит, Пантелеймон Николаевич нарисовал что-нибудь неприличное, чего нельзя показать.

Ильич вступился за меня.

—   Что вы! Пантелеймон Николаевич не может нарисовать неприличного...

—   В таком случае я решительно не понимаю, почему же мне...

—   Нельзя,— еще раз отчеканил Ильич и конспиративно сунул карикатуру в руки моей дочери.

Милый, дорогой Ильич! Сколько в нем было такта и деликатности! Он хорошо знал болезненную обидчивость Веры Михайловны и решил поэтому лучше навлечь на себя все ее женское негодование своим отказом на ее требование, чем передать в ее руки глупенькую карикатуру, где ее отдел (школьно-санитарный) был изображен в виде тучной фараоновой коровы (с головой самой Веры Михайловны), поедаемой с хвоста тощей коровой, очень похожей на В. М. Познера. Карикатура отзывалась на злободневную тогда в Наркомпросе войну отдела единой школы со школьно-санитарным отделом, причем Вера Михайловна всем жаловалась на то, что негодный Познер хочет слопать ее отдел.

Осенью 1918 года, почуяв накопление «диалектических противоречий» у нас в наркомпросовской коллегии и почувствовав себя «лишним» человеком в этой семье (об этом я судил на основании некоторых симптомов начинавшегося недружелюбного отношения ко мне со стороны Михаила Николаевича Покровского), я не стал ожидать естественного разрешения этих противоречий и с благословения Ильича уехал в провинцию производить «опыт культурной работы в деревне» с несколькими товарищами, решившими тоже попионерствовать вместе со мною в данном направлении.

Не буду здесь повествовать о наших достижениях и неудачах в производстве этого опыта (я имел уже случай подробно рассказать обо всем этом на страницах московского ежемесячника «Социалистическое строительство» № 3 за 1919 г., в статье «Что делать?»), скажу только, что, приехав в январе 1919 года в Москву, я поспешил закатиться к Ильичу, чтобы первым долгом поделиться с ним результатами своих наблюдений над деревней. Ильич не обнаруживал нетерпения крайне занятого человека, с тоской ожидающего конца нанесенного ему визита, и я с величайшим удовольствием воспользовался этим обстоятельством, чтобы «лепортом отлепортовать» ему, чему я был свидетелем в деревне, что успелузнать о деревенских настроениях и что представляет собою современный (в 1919 году) мужик...

Вот о чем мне пришлось рассказать Ильичу еще в начале 1919 года:

«В нашем селе пользуется большой популярностью, и не только среди кулацких элементов, но и в группах подлинной бедноты, лозунг образовывать «поселковые хозяйства»... Сущность этой «поселковой системы» заключается в следующем. Все хозяйства данной деревни делятся на естественно сложившиеся, по принципу свободного содружества, хозяйственные группы — богатые хозяйства вперемежку с бедняками — и расселяются в пределах данной земельной сельской территории применительно к ее конфигурации и ее особенностям (с точки зрения наилучшего использования ее отрезков, островков, выступов и т. д.). В каждом поселке происходит безобидный раздел земли пропорционально количеству душ в семье, но с непременным условием уничтожения чересполосицы. Беднейшая часть поселка имеет право рассчитывать на помощь богатых дворов, так что лошадь богатого домохозяина Петра будет к услугам малолошадного или безлошадного Ивана, когда этому последнему понадобится вспахать свое поле. И все это не на началах отработок или кабалы, а просто «по-суседски», по-хорошему, безвозмездно. А чтобы не оставалось никаких сомнений в высокой доброкачественности этого «поселкового» проекта, защитники его спешат успокоить вас: «А что касаемо налога, насчет то ись того, сколько с нас будет полагаться в пользу большевиков, то об этом у нас спору не будет: потребуют десятую часть — дадим, попросят пятую — и за этим не постоим». А беднота, внимая этим сладким и преисполненным государственной мудрости речам, одобряя в этом настроении все — и справедливые начала раздела земли, и уничтожение чересполосицы, и целесообразное решение вопроса об отрезках, и необычайное великодушие Петра по отношению к Ивану, сладострастно пришептывает: «Вот это так, вот это нам в самый раз».

Итак, с уверенностью можно сказать, что от внимательного взора Владимира Ильича не ускользнули намечавшиеся тенденции в деревне к поглощению бедноты кулацкими элементами применительно к новой, послеоктябрьской обстановке еще в первые же годы нашего советского бытия. Вероятно, десятки и сотни таких маленьких и случайных «вестников» о том новом, что появляется на поверхности взбаламученного мужицкого моря (в некотором роде ильичевских голубей, выпущенных из московского ковчега), были внимательно выслушаны Ильичем, тщательно выспрошены и с успехом выполнили свою «голубиную» роль. По крайней мере, я очень хорошо помню, как Ильич заинтересовался моим рассказом о настроениях в деревне, причем его усталое лицо ожило, и он рядом направляющих вопросов заставил меня выложить перед ним все то, что ему хотелось узнать.

Когда же я перешел к «выводам» и стал философствовать на тему о том, какой политики нам следовало бы придерживаться в крестьянском вопросе и как плановым образом направить крестьянское хозяйство по социалистическому руслу, Ильич снова замкнулся в себе, и получилась очень односторонняя беседа: я говорил, а он только слушал и молчал. Помню, что я стал чувствовать по этому поводу большую неловкость и, наконец не вытерпев, воскликнул:

—     Что же вы, Ильич, ничего не скажете? Ведь есть же у вас свое мнение на этот счет?

—     Нет,— коротко и смиренно ответил Ильич. Причем я не настолько был лишен чувства смешного, чтобы не оценить юмористического смысла и значения этого маленького, но убийственного «нет».

Я поспешил «свернуться» и скоро распрощался с Ильичем.

Хочется рассказать еще об одной маленькой подробности при этом свидании. Когда я стал рассказывать о своих деревенских впечатлениях, Ильич, между прочим, поинтересовался узнать, какое у меня в провинции общественное и должностное амплуа.

Я смутился. Еще не так давно я был членом коллегии Наркомпроса, а потом стал «никем». Сказать, что там, в деревне, заведую, мол, организованной мной трудовой школой и состою председателем деревенской и волостной комячейки? Стыдно было об этом и упоминать. И вот я стал лепетать (вероятно, не без краски смущения на лице), что в деревне я — никто, но (я очень быстро поторопился перейти в своем лепете к этому смягчающему мою вину «но»)... но тем не менее я пользуюсь в губернии некоторым влиянием и уважением, и когда наезжаю в свой уездный городишко или в губернский центр (Гомель), то все товарищи-коммунисты очень охотно прислушиваются к моему голосу и принимают к сведению и руководству мои товарищеские советы.

Ильич в тот раз ничем не реагировал на мой оправдательный лепет. Когда же дня через два я по приглашению Надежды Константиновны затесался на какое-то собрание внешкольных работников, причем по настойчивой ее просьбе туда явился и Ильич, чтобы подбодрить ее человечков своим вниманием к ним и своей речью, хотя бы и самой коротенькой, я, к своему удивлению, вдруг уловил в одном месте речи Ильича знакомую-презнакомую мне нотку. Смысл сказанного Ильичем сводился к тому, что в Советской России не должно быть чванного чиновничества. Можно совершенно не быть крупным должностным лицом и все-таки энергично выявлять свою творческую инициативу и свою энергию на живом общественном деле, завоевывая себе симпатии и уважение со стороны окружающих работников, которые, быть может, тем охотнее воспримут все поучительное, что может дать им неглупый и честный советский или партийный работник, чем менее он будет стремиться производить на них во что бы то ни стало впечатление «высокопоставленностью» своего положения.

Мое сердце радостно забилось. Я не мог отделаться от впечатления, что эта мораль Ильича находится в тесной связи с моим недавним рассказом ему о «нулевом» удельном весе моего общественного положения: Мне даже хотелось думать (каждый ведь имеет право на некоторую долю приятных для него иллюзий!), что Ильичу захотелось вдруг, мимоходом, подбодрить меня на этот счет, ибо вряд ли мимо его проницательных глаз могли укрыться мое давешнее смущение и моя растерянность. Ведь он всегда был олицетворением доброты и деликатности, которые хорошо известны всем, кто сколько-нибудь знал его.

И мне хотелось рассказать много-много случаев проявления этой деликатности лично по отношению ко мне или к членам моей семьи, но я очень боюсь, что это означало бы отвлечь внимание читателя в сторону ознакомления с личными обстоятельствами жизни пишущего эти строки и вообще таких случайных персонажей, которые сами по себе никому абсолютно не интересны. Единственное исключение, которое я позволил бы себе сейчас сделать в нарушение этого совершенно правильного соображения, должно быть оправдано тем обстоятельством, что в том примере доброты Ильича, который я собираюсь здесь привести, фигурирует одно письмо его, очень характерное для иллюстрации доброты и мягкости его натуры.

Как-то был один период в нашей семейной жизни (1921 год), когда здоровье моей дочери, которую Ильич и Надежда Константиновна знали с давнего времени (когда она была еще ребенком), сильно пошатнулось. Можно было предполагать острую форму туберкулеза. На сердце было тяжело. Одолевали горькие думы. Была цель пробраться всем нам на Кавказ и пожить там летние месяцы в условиях благодатного теплого климата, но пугала мысль о трудности этого дела, о нехватке средств и т. п.

Знавший наше положение Михаил Степанович Ольминский решился конспиративно от нас поговорить о наших затруднительных обстоятельствах с Ильичем. Затем из его рассказа мы узнали, что, как только он заикнулся Ильичу о наших трудностях, Ильич тотчас же схватил листочек бумаги, набросал на нем несколько строк и попросил Михаила Степановича передать эту записку нам. Вот подлинный текст записки Ильича.

На бланке (Российская Федеративная Советская Республика. Председатель Совета Народных Комиссаров. Москва, Кремль. С отметкою Ильичем даты: 5.V.1921 г.) написано:

«Тов. Фрумкину,

Ростов Н/Д и тов. Орджоникидзе,

Тифлис или Баку или их заместителям

Очень прошу вас помочь устроить на лечение Ольгу Пантелей-моновну Лепешинскую, больную туберкулезом. А равно позаботиться о лучшем устройстве ее родителей, Пантелеймона Николаевича и Ольги Борисовны Лепешинских, старых большевиков, которые сами постесняются обратиться за помощью. А поддержать их и помочь им следует.

Прошу черкнуть мне, что удалось сделать для помощи им.

С ком. пр. Ленин»4.

Хороший, славный Ильич! Как он бесконечно внимателен и деликатен к своим «старым большевикам». Он принимает в расчет, что Фрумкин может оказаться в нетях, и поэтому он вспоминает о тов. Орджоникидзе, а на всякий случай адресуется и к их заместителям. Он предусматривает и то обстоятельство, что его протеже постесняются обратиться за помощью, поэтому он предлагает своим адресатам самим проявить инициативу в деле оказания помощи старым товарищам. Наконец, чтобы меньше было шансов на то, что это дело ускользнет как-нибудь из поля зрения бесконечно занятых Фрумкина и Орджоникидзе, он требует «черкнуть» ему, что сделано по части исполнения его задания, и таким образом исключает возможность недостаточно внимательного отношения с их стороны к его просьбе.

Тут, в этих немногих строках, сказался весь Ильич с его отеческой заботливостью о старых товарищах, с его ясной конкретизацией того, что нужно делать, с его практицизмом и его предусмотрительностью всех крошечных обстоятельств интересующего его дела. Мне не пришлось на этот раз воспользоваться всеми возможностями, которые могли бы быть результатом вышеприведенного письма, но самый факт заботливости со стороны Ильича обо мне и о членах моей семьи останется одним из самых дорогих наших семейных воспоминаний.

Вспоминается мне еще ряд встреч моих с Ильичем, но я чувствую надобность сокращать свой рассказ. Скажу только, что если, бывало, возникала потребность получить от него «благословение» на какое-нибудь дело, совет или директиву, он никогда не отговаривался в таких случаях неимением времени для беседы с нуждающимся в его нравственной поддержке товарищем. Помню, например, как перед отъездом в Ташкент, где собирался «понаркомпросовст-вовать», я попросил у Ильича свидания. И как я был бесконечно благодарен ему за все его указания и советы! Главным лейтмотивом его напутственного слова мне был лозунг: «Ни тени шовинизма! Ни одного атома русификаторских замашек!» И я, как мне кажется, не погрешил против этого завета, ибо предостерегающий голос Ильича держал мою политическую совесть в состоянии постоянной настороженности за время моей культурно-просветительной работы в одной из самых угнетенных окраин бывшей Российской империи.

Последняя моя встреча с Ильичем имела место в Горках, когда он лежал на смертном одре — величавый и спокойный. Но об этом мне не хочется много говорить. Тяжело.

Лепешинский   П.   Вокруг   Ильича. Харьков, 1926. С. 198—214

Примечания:

1. А. В. Луначарский. Ред.

2. М. Н. Покровский. Ред.

3. Цитирую из упомянутой статьи «Что делать?» в «Социалистическом строительстве». Как раз это самое я и рассказывал Ильичу. П. Л.

4. ЦП А ИМЛ, ф. 2, on. 1, д. 26278.