VII

В разгаре работы. Снова тюрьма и ссылка
(2-я половина 1902-го и 1903-й гг.)

Ходит птичка весело
По тропинке бедствий...

(Из Тредьяковского).

Кто там за башнями темными, страшными,
Кто там под грудой камней ?
Видят ли пленные эти мгновенные
Смены закатных огней?
Крепость гранитная, хмурая, скрытная,
Стала темней.

(Из стих. Евг. Тарасова „Крепость»).

Летом 1902 г. я побывал за границей в Лозанне, откуда привез свою жену с больными легкими, для поправки здоровья в родном краю, где по крайней мере ей не приходилось систематически голодать.

По приезде в Псков, я принялся усердно наезжать в Петербург, где у нас была поставлена на очередь задача — сделать петербургский комитет искровским. Но отколовшаяся от комитета «рабочая организация», руководимая группою лиц, которая была в родстве и с экономистами рабочемысленского толка и с полуанархической «Свободой» Надеждина (в рабочей организации тон задавали Токарев, Полубояринов, Хмелевский, который впоследствии перешел в искровскую организацию, рабочий «Ваня» и ряд других лиц), составила упорную оппозицию политике искровцев. Главную роль в деле приобщения Петербургского Союза Борьбы за освобождение рабочего класса к общеискровской организации играл И. И. Радченко. Он все время вел переговоры с рядом ответственных работников, стоявших в центре питерского комитета (с д-ром Вл. Пантелейм. Краснухой, Ел. Дмитриевной Стасовой и др.). Летом соглашение между СПБ. союзом и искровцами состоялось. Но «рабочая организация» (т.-е. Токарев и К-о), поддерживаемая «Свободой», не признала этого соглашения (мотив тот, что не были, дескать, опрошены все члены организации, а вопрос решен постановлением одних только центральных групп союза, и комитет был не в полном составе). Начался разлад, а потом и процесс «размежевания». Рядовые члены организации, рабочие, долгое время не могли разобраться, в чем дело, из-за чего споры и на чьей стороне правда. Они были еще не в курсе вопросов, как их ставила «Искра», выдвинувшая лозунг объединения всех партийных организаций в России под знаком повышения уровня классового сознания пролетариата до широкой постановки вопроса о его политической борьбе за «конечные цели», т.-е. о его социал-демократической политике. Они поэтому еще плохо разбирались в демагогии рабочемысленцев и надеждинцев, подсовывавших рабочим выхолощенные в революционном отношении лозунги «чисто рабочей» политики, подсказанной, дескать, «стихийным» классовым устремлением рабочей массы по линии «возможных» форм борьбы (т.-е., с одной стороны, тред-юнионизма, а с другой — «эксцитативного» террора). Они еще склонны были прислушиваться к сладким речам демагогов из «рабочей организации» о «преступном» подавлении самодеятельности рабочих масс постановлениями и решениями сверху из «центров», декретируемыми, а не проводимыми путем демократических форм выявления воли масс. Их умственный взор еще не возвышался над организационным кустарничеством, и привычными для них формами рабочего движения продолжали еще быть изолированные выступления и пошевеливания отдельных рабочих группочек, которые дальше приходских вопросов своей фабрики, своей мастерской, своего маленького трудового муравейника не шли и при господствовавшей тогда практике социал-демократической работы и не могли итти.

Само собой разумеется, что для борьбы с такого рода малосознательностью рабочих, на почве которой только и мог расцвести всякого рода интеллигентский оппортунизм (во главе «рабочей организации» стояли, главным образом, представители интеллигенции и при этом той ее разновидности, мещанская природа которой мешала вышедшему из ее недр «рабочелюбцу» додуматься до подлинно-революционных социал-демократических принципов) — для этой борьбы требовалась мобилизация большого количества искровских сил. Пришлось и мне взять свою долю работы в этом деле.

Тщательно конспирируя свои наезды в Петербург, я пробирался в указанное мне место какой-нибудь петербургской трущобы; где находил на конспиративной квартире группочку главарей рабочих человек в 10 — 15. Поднимались горячие споры. Шла война не на жизнь, а на смерть между искровством и оппортунистами. Но без похвальбы скажу, что победа, в конце-концов, обыкновенно оставалась за искровцами, которые благодаря своему «евангелию» (без вышедшего незадолго перед этим ленинского «Что делать?» искровцы не делали ни шагу) были гораздо лучше вооружены, чем их противники. Судя по своему собственному опыту, я должен сказать, что если, в конце-концов, искровство победило и в Петербурге, и в Москве, и в других центрах революционного движения, так это только потому, что в руках искровских агитаторов было «Что делать?», делавшее для них ясными все софизмы, всю путаную фразеологию, всю подоплеку идеологических хитросплетений и рабочемысленцев, и последователей «Свободы», и «борьбистов», и учеников таких новых пророков, как Мартынов, Кричевский и К-о. Благодаря ленинской книжке, у нас на все возражения, на все сакраментальные словечки наших противников, на все их хлесткие фразы якобы «по Марксу» и «Энгельсу», был уже готов ясный ответ, и это сильно действовало на рабочих, внушая им к искровству большое уважение. Не механическими средствами искровство «подавляло» самобытность некоторых архаических русских комитетов, а исключительно силою своего идейного влияния, и тысячу раз прав Ленин, говоря в своем одном конспиративном письме московским товарищам, что действующие в России практики «досконально знают», что «командование «Искры» не идет дальше советов и высказывания своего мнения».

Кстати, относительно этого письма. Будучи перехвачено охранкой, оно, повидимому, не дошло по назначению и имеется лишь (да и то в копии) в архивных делах Д-та полиции. Для будущего историка партии (да и для читателя из широкой публики) не безынтересно было бы познакомиться с этим историческим документом, и я пользуюсь случаем, чтобы извлечь его со дна Леты, тем более, что многие мысли, высказанные в этом письме, имеют прямое отношение к предмету моей речи.

Вот это письмо Ленина от 24 августа 1902 г. (адресованное московской искровской группе или даже Московскому комитету в целом).

«Дорогие товарищи!»

«Мы получили ваше письмо с выражением благодарности автору «Что делать?» и постановление об отчислении 20% в пользу «Искры». В свою очередь, я горячо благодарю вас за выражение сочувствия и солидарности. Для нелегального писателя это тем ^ценнее, что ему приходится работать в условиях необычного отчуждения от читателя. Всякий обмен мыслей, всякое сообщение о том впечатлении, какое производит та или иная статья или брошюра на разные слои читателя, имеет для нас особенно важное значение, и мы очень благодарны будем, если нам будут писать не только о делах в узком смысле слова, не только для печати, но и для того, чтобы писатель не чувствовал себя оторванным от читателя. В № 21 «Искры» мы опубликовали ваше постановление об отчислении 20% в «Искру». Вашу же благодарность Ленину мы не решились опубликовать, ибо, во-первых, вы ее поставили особо, не упомянув о своем желании видеть ее в печати, а, во-вторых, и форма этого выражения сочувствия как будто не подходила для. печати. Но не думайте, что нам не важно опубликовывать заявления комитетов об их солидарности с нашими взглядами. Напротив, именно теперь, когда мы все думаем об объединении революционной социал-демократии, это особенно важно (курсив здесь, как и в остальных случаях подлинника. П. Л.). Было бы весьма желательно, чтобы свою солидарность с моей книгой Московский комитет облек в форму заявления, которое и появилось бы в «Искре» немедленно. Давно пора комитетам выступать с открытым провозглашением своей партийной позиции, порвать с той тактикой молчаливого согласия, которая преобладала в «третьем периоде». Это общее соображение в пользу открытого заявления. А в частности, напр., печатно обвинили (группа «Борьба» в своем «Листке») в желании сделать редакцию «Искры» русским центральным комитетом, «командовать» над «агентами» и т. п. Это явное извращение того, что сказано в «Что делать ?», но нет охоты печатать еще и еще раз: «вы извращаете». Я думаю, что должны заговорить те действующие в России практики, которые досконально знают, что «командование» «Искры» не идет дальше советов и высказывания своего мнения, и которые видят, что изложенные в «Что делать?» организационные идеи выражают насущную злобу дня, больной вопрос действительного движения. Я думаю, что этим практикам следует самим потребовать себе слова и громко заявить о том, как они смотрят на вопросы, как они опытами своей работы приходят к солидарности с нашим взглядами на организационные задачи. Ваше выражение благодарности за «Что делать?» мы поняли, и могли, разумеется, понять только в том смысле, что в этой книге вы нашли ответ на ваши собственные вопросы, что вы сами из непосредственного знакомства с движением вынесли то убеждение в необходимости более смелой, более крупной, более объединенной, более централизованной, более сплоченной вокруг одного газетного центра работы, которое формулировано и в этой книге. А раз это так, раз вы действительно пришли к такому убеждению, — желательно, чтобы комитет открыто и громко заявил это, приглашая и другие комитеты работать вместе с ним в том же направлении, держась за ту же «ниточку», ставя себе те же ближайшие организационные задачи.

«Мы надеемся, товарищи, что вы найдете возможным прочесть это письмо в общем собрании всего комитета и сообщите нам ваше решение по поводу намеченных вопросов (fe скобках добавлю, что Петербургский комитет прислал нам тоже выражение солидарности и думает сейчас о таком же заявлении).

«Достаточно ли было у вас «Что делать?». Читали ли рабочие и как отнеслись?

«Жму крепко руку всем товарищам и желаю им полного успеха.

Ленин.

«Еще вот что: 14 сентября будет конгресс немецкой, с.-д. партии: от нас на конгресс поедет П. Б. Аксельрод. Если считаете удобным, пришлите ему мандат от Московского комитета. Еще успеется. Всего лучшего. Ответьте поскорее»1.

Я с своей стороны еще раз могу подтвердить, что мы, русские практики, воспитанные на идеях «Что делать?», охваченные радостным сознанием несокрушимости нашей искровской позиции, чувствуя огромный аппетит на идейную завоевательную работу среди рабочих масс, вооруженные благодаря «Что делать?» аргументами с ног до головы, не нуждались в каких-нибудь механических воздействиях и внешних понуканиях для выявления нашего собственного прозелитизма. И мы заражали своей убежденностью и своей верою в торжество наших идей и рабочих, тянувшихся к нам с тем же любопытством и с той же робкой надеждой найти искомое тепло, с какими иззябший путник в поле ночью идет на приветливый огонек разгоревшегося костра.

Из петербургских рабочих, с которыми мне пришлось в описываемый момент иметь беседы, я назову только одного, наиболее мне импонировавшего своей речистостью рабочего Ив. Ив. Егорова (т. наз. Фому). К его голосу остальные рабочие охотно прислушивались, и сделать его своим союзником было очень важно. Не скажу, чтобы это удалось достигнуть вполне: он был слишком упрям и самолюбив, чтобы легко отказаться от некоторых своих предрассудков, но все-таки он во многих пунктах соглашался поддерживать позицию «Искры». В общем же и целом, ему более нравилась роль «примиренца», «соглашателя», роль «равнодействующей средней», чем вполне определенная позиция на том или ином фланге. А все-таки он скорее был в союзе с нами, чем в оппозиции. Я еще раз почувствовал его союзные симпатии ко мне уже через год, находясь в тюрьме, во время голодовки среди политических предварилки, но об этом эпизоде я скажу несколько слов ниже.

Осенью 1902 г. дела «Искры» шли настолько хорошо, что даже чиновник особых поручений Ратаев сообщает от 27 октября (9 ноября) 1902 г. директору Д-та полиции, что по получаемым искровцами сведениям настроение в России весьма оживленное и дела партии идут великолепно2.

И действительно, все крупные комитеты (и Петербург, и Москва, и юг) были уже искровскими. Совершенно назрел вопрос о формальном объединении партии.

Как известно, центральная организация партии, основанная на съезде в конце февраля 1898 г. в Минске, а вслед затем и Бунд скоро же после съезда были совершенно разгромлены жандармами. Партия в организационном отношении снова представляла из себя социал-демократическую пыль. Этот кризис партии (не только организационный, но и идейный) начинает мало-по-малу изживаться благодаря упорной и систематической работе «Искры» по фактическому сплочению партии вокруг выдвинутых ею тактических и организационных лозунгов. Но мысль об организационной спайке всех частей партии уже в 1902 г. носилась в воздухе. Первые проявили инициативу в этом отношении (я сказал бы — поторопились проявить) Заграничный Союз и Бунд, вовсе не расположенные лить воду на мельничное колесо «Искры». Был задуман весенний «съезд» в Белостоке. «Искра» ограничилась посылкой на этот съезд своего представителя Дана, но отнеслась более чем холодно к инициативе рабочедельцев и Бунда. С'езд не удался (за неявкою большинства приглашенных на него делегатов) и конституировался, как конференция. Но из недр этого съезда вышел Организационный Комитет по созыву II съезда. Однако, члены конференции сейчас же после разъезда с нее были арестованы (уцелел один лишь Краснуха), и Организационный Комитет был фактически разбит.

К осени 1902 г. совершенно назрела мысль о созыве новой конференции и о выборе нового «О. К.» (организац. к-та). Эта вторая конференция имела место в начале ноября (2 — -3 ноября) в Пскове, но о ней так мало имеется сведений, она до такой степени была прозевана и жандармами, что свидетельских показаний о ней не осталось почти нигде: ни в охранке, ни у историков российской с.-д. Поэтому на моей обязанности лежит поделиться сейчас с читателем тем, что я знаю или что мне сохранила сейчас память об этом событии, сыгравшем известную роль в деле объединения нашей партии.

Я уже сказал, что Бунд (вкупе с такими союзниками, как рабочедельцы) конкурировал с «Искрой» по части захвата инициативы по объединению партийных элементов. Фактическая гегемония «Искры» не давала спать ни бундовцам, необычайно боявшимся за судьбу своей «более ранней, более зрелой и совершенно самостоятельной» организации, ни представителям различных претенциозных литературных группочек, которые не без основания опасались, что объединение партии под знаком «Искры» будет означать растворение их в партийной массе.

Поэтому приверженцы «Искры» в России получили задание: не нарушая принципа преемственной связи с Белостокской конференцией, взять в свои руки инициативу по созыву новой конференции и по выбору нового «О. К.». Сказано — сделано. «Аркадий» (он же «Касьян», т.-е. Ив. Ив. Радченко) объезжает ряд нужных мест в России и договаривается о времени и месте созыва конференции из представителей тех же организаций, которые были представлены и на Белостокской конференции.

Конференция состоялась у меня на квартире — в Пскове. От Петербургского комитета, как на Белостокской конференции, снова был все тот же В. П. Краснуха, от «Искры» — Ив. Ив. Радченко, от группы «Южного Рабочего» — Левин (фигурировавший потом на II-м съезде партии под фамилией Егорова). От Бунда — приглашенный представитель не явился, но остальные собравшиеся вовсе не были настроены приходить в отчаяние по этому поводу и твердо решили конференцию считать законно состоявшейся. Благодаря отсутствию «оппозиции» (представитель Бунда непременно тормозил бы дело на каждом шагу), конференция в один день покончила со всеми главнейшими вопросами. С правом совещательного голоса на конференции присутствовали я и Красиков. О принятых на конференции решениях гласит один лишь единственный документ, до сих пор еще нигде не опубликованный, — это именно черновик моего письма, заготовленный для того, чтобы его зашифровать и послать письмо за границу. Во время обыска у меня в ночь на 4-е ноября (после разъезда конференции) этот черновик, который я не успел уничтожить, был отобран жандармами. Подлинника мне не удалось отыскать в петрогр. архиве (вероятно подлинное дело об Ив. Ив. Радченко, обо мне и других искровцах, «ликвидированных» 4-го ноября 1902 г., погибло во время пожара охранки, произведенного охранниками в 1917 г.), но копию с него в том самом деле за № 825, на которое я не раз уже ссылался, я отыскал. Приведу это письмо полностью. «Ольга (т.-е. конференция. Я. Л.) конституировалась по инициативе Питера из трех (от Питера Гр., от «И» Касьян и от Юрия...)3, потому что приглашенный Борис (т.-е. бундовец. Я. Л.) почему-то не явился; зато тем легче было принять некоторые решения и кооперироваться (очевидно в подлиннике было слово кооптироваться, но охранники очень плохо разобрали его. - П. Л.) своими людьми. Ольга, кроме упомянутых лиц, состоит еще из Клера, Курца (отныне Ге), Шпильки (Игната), Ст. (Семка) и Лаптя (отныне Вар4. Из решений — главные следующие. Составлено заявление о рождении Ольги. Под ним предложено будет подписаться Борису, и затем оно подлежит опубликованию. С Борисом разговоры, как предполагается, будут носить утонченно вежливый характер, лишь бы соблюсти некоторый contenance и лишить возможности господ оппозиционеров лишнего повода для обструкции. О. К. признал за собою право, будучи фактическим выразителем объединенных групп (И. П. б. Гр. С. С. и т. д.) (очевидно, «Искры», Петербурга, Южных групп, Северного Союза и т. д. - П. Л.), издавать за своей подписью листки, исходящие из той или другой организации или лиц, и прошедшие редакционную инстанцию, главным представителем которой является Ю. Гр. (т.-е. Южная Группа. - П. Л.), плюс те лица, которые по условиям места и времени могут к ним примкнуть. Затем, рассмотрен вопрос об организации транспорта. Главная забота об этом возложена на Касьяна, который организовал уже группу Каролины и намеревается в самом ближайшем будущем свидеться с заграничной группой. Попутно решены вопросы и о способах распространения литературы, а также о получении за нее всеобщих меновых эквивалентов. Затем решено, что О. К. предлагает всем сочувствующим его усилиям комитетам самообщаться (вероятно плохо разобрано охранниками слово «самооблагаться». - П. Л.) в его пользу. Решено также, что Ольга (т.-е. «О. К.» - П. Л.) не только будет фактически исходить от тех начал, которые положены И. (т.-е. «Искрой». - П. Л.), но и открыто признавать свое родство с ней. В случае же протеста Бориса — не особенно церемониться с ним. Что же касается других вопросов, как, напр., вопроса о порядке дня на будущем съезде и проч., то таковые отложены до следующего собрания, когда выяснится позиция Бориса, (и) когда от вас придет подкрепление в виде обстоятельного проекта».

В дальнейших комментариях этот документ, ясный сам по себе, не нуждается.

Трое из участников съезда и членов нового О. К. — И. И. Радченко, В. П. Краснуха и я — были арестованы на другой же день после окончания конференции. Представитель от Южного рабочего и Красиков успели благополучно разъехаться, да и Краснуха был арестован где-то на ст. Елизаветино у себя на даче. Эти аресты не были связаны с конференцией, как таковой, и есть полное основание думать, что для охранки так-таки и остался невыясненным характер искровского совещания. Повидимому, впоследствии жандармы путались в гипотезах, предполагая, что в Пскове было совещание искровских групп в связи с объединением рабочих организаций Петербурга.

Но выслежены были — я и Радченко — довольно основательно. Мы и не подозревали, что уже давно мы оба попали в поле зрения охранки, которая долгое время путалась с установлением личности «Аркадия» (он же «Шуваловский» и «брат директора»), пока, наконец, не напала на след этого неуловимого вездесущего агента «Искры», получив на этот счет первоначальное указание от некоего Курятникова, с которым Радченко сносился в Шувалове, давая ему мелкие поручения, и укрепившись потом в своей догадке, благодаря заграничным перлюстрируемым письмам от «Кати». Что же касается меня, то моя скромная персона очень интриговала жандармов и губернскую администрацию с самого начала моего появления в Пскове, но специальную слежку за мной учинили лишь с лета 1902 г., приславши для этой цели из Петербурга в Псков двух филеров. Филеры следят за мной шаг за шагом и ведут подробнейшие дневники. Следует удивляться поэтому не тому, что сейчас же после конференции я и некоторые другие участники ее были изъяты из обращения, а тому, что нам удалось при наличности вышеуказанной слежки так законспирировать нашу конференцию, что она, как таковая, была положительно прозевана охранкой. Но как бы то ни было, выслеженное жандармами «преступное сообщество» искровцев было «ликвидировано» в ночь с 3-го на 4-е ноября, при чем подвергнуты безусловному аресту — по Петербургу: Сокольский, Ю. М., Ландо, Люб. Сем. (вдова покойного статистика Ландо, которая согласилась быть в Петербурге хозяйкой конспиративной квартиры) и К. Н. Городинский; по Пскову: П. Лепешинский, И. И. Радченко, задержанный на вокзале при отъезде в Питер с подложным паспортом на имя Моторина, и случайная жертва жандармского усердия — псковский мещанин В. Я. Андреев; по Торжку: В. Л. Коп с подложным паспортом на имя Заблоцкого; по Киеву — Н. А. Шнеерсон. Обысканы и задержаны в виду результатов обыска — по Петербургу В. Н. Шапошникова (в виду адресованного на ее имя письма от И. И. Радченко) и Л. А. Левитская. По Новгороду — Варв. Фед. Кожевникова (жена Штремера), у которой при обыске были, между прочим, отобраны 15 фунтов типографского шрифта и других типографских принадлежностей; на ст. Елизаветино — д-р Краснуха (кстати сказать, если бы его участие на конференции было выслежено, то он, конечно, подвергся бы безусловному аресту. Но, повторяю, конференцию жандармы прозевали) и Р. М. Вейсблит, акушерка, явившаяся во время обыска в квартиру Краснухи, при чем у нее были обнаружены бланки для паспортов. Кроме того обыскан ряд лиц, оставленных на свободе: Ел. Дм. Стасова, В. 3. Замошникова, Б. О. Беньяминов, Н. Н. Штремер, родители Шнеерсона, А. М. Стопани, А. Ив. Жиглевич и А-др Григ. Бутковский.

По поводу такого «богатого» улова департамент полиции поспешил даже похвастать перед министром внутренних дел телеграммою в Ялту: «4 ноября арестованы 12 руководителей револ. организ. «Искра» в Петербурге. Заграничный представитель Ив. Радченко, действовавший под кличкой Аркадия и Касьяна, взят нелегальный с серьезной зашифрованной перепиской. По обыске взята типография, паспортное бюро, нелегальная литература и большая зашифрованная переписка по организации и транспортировке «Искры».

Но, видно, прошли золотые времена грозного полицейского террора. По прежнему масштабу это означало бы — длительную каторгу, десятки лет какой-нибудь ужасной белгородской тюрьмы или многолетнюю ссылку куда-нибудь на «полюс холода».

А теперь, полюбуйтесь, пожалуйста, зрелищем, как гора родит мышь: «Произведенное при СПБ. губ. жанд. управлении дознание по обвинению сына священника Пантелеймона Лепешинского и других в государственном преступлении, по высочайшему повелению 26 мая 1904 г., разрешено административным порядком с тем, чтобы:

1. Подчинить гласному надзору полиции в пределах Восточной Сибири Пантел. Лепешинского на 6 лет5, а Ив. Радченко на 5 лет.

2. Выслать под гласный надзор полиции Виктора Копа в Восточную Сибирь на 5 лет…., а Варвару Штремер, рожденную Кожевникову, в Астрахань на 3 года.

3. Учредить гласный надзор полиции на 2 года над Никол. Эд. Штремером в месте его жительства, а над Верой Шапошниковой в месте жительства ее матери, и

4. Вменить Нафтолию-Герцу-Шнеерсону, Владимиру Краснухе, Ревекке Вейсблит, Людмиле Левитской, Ивану Поплавскому и Николаю Конопацкому в наказание предварительное заключение …..дело прекращено о Любови Ландо и Владимире Андрееве».

Об остальных лицах дело приостановлено за неразысканием их или по другим причинам.

Итак — «нелегальная типография» — и 3 года надзора в Астрахани, «паспортное бюро» (Вейсблит) — и вменение в наказание нескольких месяцев предварительной отсидки, конспиративная квартира (для жандармов не осталось тайной роль Л. С. Ландо) — и прекращение дела...

Очевидно, «рука бойцов рубить устала»...

И добро бы пленники вели себя во время дознания подхалимовато, униженно, с готовностью «душу свою раскрыть» перед синими мундирами... А то именно нет: за исключением «откровенника» Шнеерсона, все вели себя на допросе с большим достоинством.

На первом же допросе Ив. Ив. Радченко заявил, что в виду совершенного над ним при аресте насилия он никаких показаний давать не желает.

Мое показание тоже было не длинно: «На предложенные мне вопросы отвечаю: я совершенно не признаю себя виновным в принадлежности к тайному революционному сообществу, именуемому «Искрой». О существовании такого сообщества мне ничего неизвестно. В бытность мою за границей мне случалось видеть в витринах книжных магазинов газету с названием «Искра», но мне неизвестно, имеет ли эта газета какое-нибудь отношение к тому сообществу, в принадлежности к которому я обвиняюсь. На вопрос, знаком ли я с Алексеем Моториным, я категорически заявляю, что такого лица не знаю. На вопрос, знаком ли я с И. Радченко, отвечать не желаю, и заявляю, что вообще на  вопросы о моем знакомстве с теми или иными лицами я отвечать не буду».

(Не знаю, в связи ли с этой занятой мною позицией на допросах, или независимо от нее, но вскоре же после первого допроса я был переведен из предварилки в Петропавловскую крепость).

Показания Краснухи сводились к следующему: Ивана Ив. Радченко — не знает. Шифром не переписывался. Откуда перед обыском оказался пепел в печке и кем сожжены бумаги — не знает. Знает только Вейсблит и Штремера. Вейсблит приходила переговорить о больном.

Показание Вейсблит: к Краснухе приходила переговорить о больном. Паспортные книжки и бланки нашла на полотне железной дороги. Хотела уничтожить, но забыла. Во время обыска у Краснухи вспомнила о них и бросила в ватерклозет.

И т. д. и т. д., — все показания в том же роде. Даже наша Ландо на бездну уличающих ее агентурных сведений о хождениях на ее квартиру «неблагонадежных» лиц твердо стояла на своем: знать ничего не знаю и ведать не ведаю.

Но зато жандармов за все их огорчения вознаградил Шнеерсон. Этот юноша играл довольно видную роль в Петербургском комитете, и даже Ильич воспользовался им для изложения своих организационных и тактических взглядов (известное Ильичевское «Письмо к Товарищу»). И вот этот самый «Ерема» оказался «откровенником», от которого жандармы успели выпытать все, что только он мог знать. Они, нащупавши его слабую психологию, мучали его чуть ли не каждый день допросами, заставляли его исписывать листы за листами и могли, в конце-концов, свести концы с концами и состряпать свое обвинение против меня и Радченко только благодаря полной откровенности Шнеерсона. К счастью, он ничего не знал о нашей псковской конференции, а иначе от нашего О. К. осталось бы только одно воспоминание, и, быть может, II-й съезд партии не мог бы так скоро состояться.

Его очень обширные откровенные показания на допросах представляют, если хотите, весьма ценный материал, по которому можно до некоторой степени восстановить картину того периода партийной работы в Петербурге, о котором в этой главе шла речь. Но я очень боюсь, что мои «воспоминания» все более и более начинают превращаться в обзор архивных материалов, и поэтому я самым решительным образом отгоняю от себя это искушение и возвращаюсь к своим мнемоническим источникам.

После ареста в Пскове 4 ноября я был отвезен в Петербург и снова увидел себя в знакомой уже мне обстановке одиночного заключения. Старые надзиратели предварилки сразу же узнали меня и, можно сказать, по-приятельски приветствовали мое возвращение. Я тоже дружески улыбался старым знакомым и поспешил устроиться у себя «на квартире», т.-е. в своем каменном мешке, с наибольшим комфортом: выписал себе письменные принадлежности, потребовал книг для чтения, сразу же стал входить в общение с соседями-узниками посредством перестукивания направо и налево и т. д.

Вскоре, впрочем, этому моему благополучию был положен предел. Как-то в один прекрасный день мне предлагают забрать свои вещи, усаживают в карету и куда-то везут... «Куда это?» — спрашиваю. Отвечают: «не знаем».

Когда карета стала проезжать через длинный Троицкий мост, я тотчас же сообразил, какова цель нашего путешествия, и сердце у меня тоскливо заныло.

Въезжаем в один двор, едем мимо Петропавловского собора, проезжаем через какой-то другой двор (монетный, как я потом узнал); наконец карета втискивается в какой-то третий дворик и останавливается перед входом в стене. Меня быстро проводят через вход внутрь здания, и я попадаю в тускло освещенную керосиновой лампочкой какую-то грязную комнату, где очень накурено и где на скамейках сидят в ленивой позе жандармы.

Получаю приказ раздеться догола. Пробую протестовать. Но на меня вскидываются такие изумленные глаза, и так внушительно произносится: «ну, ну... тут у нас без разговоров...», что я, растерявшись от неожиданности положения, молча подчиняюсь требованиям. Меня тщательно осматривают, заглядывают проницательным взором во все закоулки моего тела (в том числе и в рот) и затем приказывают одеться в казенное белье. Рубашка, кальсоны, носки, туфли, а в качестве верхней одежды халат из рыжевато-зеленого сукна, напоминающий поповский подрясник — и вот я готов. Я совлек с себя оболочку ветхого человека и стал новым существом, схороненным за толстыми двойными или тройными стенами от мира живых людей.

Я не могу похвастаться тем, что познал последние круги того Дантова ада, который именуется Петропавловской крепостью. Меня бросили не в знаменитую могилу живых еще людей — так называемый Алексеевский равелин (кажется, он в то время даже уже и не существовал), а только лишь в Трубецкой бастион. Но и в этом «месте злачнем, месте упокойнем» было достаточно тоскливо.

Представьте себе двухэтажное здание, расположенное замкнутым пятиугольным кольцом. Внутри здания — небольшой дворик, имеющий в диаметре саженей 12 — 15. По периферии дворика — дорожка для прогулок. Внутри его расположено небольшое деревянное строение — баня. Несколько торчащих деревцев придают дворику вид садика. К внутренней стене здания идут по двум этажам коридоры. К внешней стене примыкают камеры, которые по сравнению с клетушками предварилки кажутся просторными залами. 10 или 11 шагов в длину и 6 шагов в ширину — это дает площадь пола, в 3 — 4 раза превышающую площадь предварилкинских камер.

Но этот простор не вызывает в душе положительной эмоции. Дело в том, что окно в этой большой сравнительно комнате такого же типа по форме и величине, как и в предварилке, с той только разницей, что амбразуры здесь глубже (ширина стен около 2-х аршин), а кроме того эти окна упираются в непосредственно следующую за бастионом (на расстоянии аршин четырех) высокую крепостную стену. Благодаря этому обстоятельству нижние вечно полутемные камеры напоминают сырые подвальные помещения или погреба. Редкий из узников выживал в них несколько месяцев, не получивши чахотку и не расстроивши окончательно своего здоровья. Что же касается верхних камер, в одну из которых попал и я, то здесь (речь идет о зимних месяцах) свету проникает совершенно недостаточно для того, чтобы можно было читать, и только в течение не более часа около полудня удавалось разбирать печатные строки книги.

Попробовал было я выстукивать в стены, но потому ли, что соседние камеры были пусты, или я не успел приспособиться к акустическим особенностям бастиона, но только никакого ответа на мои приглашения к разговору ниоткуда не последовало, а угроза наказания карцером не замедлила быть непосредственной реакцией на эти попытки заставить заговорить окружавшие меня толстые каменные стены.

Я порешил, что те бытовые явления, которые присущи подлинной «стране свободы» — милой моей предварилке, здесь не могут иметь места, и навсегда оставил мысль об общении посредством перестукивания с остальными пленниками6.

Вокруг меня водворилась основательная тишина. Через толстые каменные стены не доносится ни единого звука от шумных улиц большого города. На попытки заговорить с надзирателем и всегда сопровождающим его при входе в камеру жандармом получается все один и тот же короткий ответ: «разговаривать не полагается». Я вижу этих людей с каменными лицами раз 5 в день: когда они приносят мне мое верхнее платье для выхода на прогулку, когда появляются с обедом или ужином, когда дают кипяток и когда выдают две свечи на ночь (свечи обязательно должны гореть всю ночь). И если не считать прогулки в течение 15 минут, визит тюремщиков в мою камеру является единственным для меня развлечением.

Самым красочным моментом из моих дневных переживаний была, пожалуй, прогулка. Приятно было на четверть часа надеть свою собственную одежду и получить, таким образом, маленькую иллюзию возращения к своему нормальному «человеческому» существованию. Приятно было отдыхать от зрелища мрачных стен камеры и радостно вскидывать глаза кверху, вглядываясь в небо, хотя и сумрачное, а все-таки настоящее небо, — с его облаками, с туманными далями, с его «тучками небесными, вечными странниками»... Не хотелось отрывать глаз и от белой снежной пелены, покрывающей сад, и от кисейно-ажурных заиндевелых веток деревьев. Чу!., бьют куранты... Но эти специфические звуки Петропавловской крепости вспугивают вспорхнувшую было на свободу мысль и только лишь болезненно заставляют сжиматься сердце...

Я сказал, что прогулка и появление тюремщиков в камере составляют самые яркие моменты из моих впечатлений на фоне могильной тишины и однообразия тюремной жизни. — «Как так, - спросит, вероятно, читатель, — а книги? а бумага, перо и чернила, - разве это не спасительные средства переживать тяжесть тюремного одиночного заключения, разве это не истинные друзья всякого узника?»

Вот в том-то и штука, что этих благ я был долгое время лишен. Когда я потребовал себе книг из библиотеки, мне сказали, что я могу получить только евангелие.

Я запротестовал и гордо отказался. Потребовал выдачи письменных принадлежностей — посулили через некоторое время, если буду хорошо себя вести, дать грифельную доску и грифель. Я опять зашумел и стал заявлять, что на такой режим моего согласия нет и что я буду тревожить жалобами высшее начальство. В ответ на это мне было заявлено, что я не получу и грифельной доски. Самолюбие не позволяло мне «итти в Каноссу» и просить комендатуру сменить по отношению ко мне гнев на милость. Наоборот, я все более проникался протестантским настроением. По понедельникам и четвергам на полчаса выдавались чернила и перо, а также почтовый листик бумаги для написания письма к родным на волю, но при условии, что в письме автор ни единым звуком не заикнется о месте своего настоящего пребывания и об условиях жизни в этом месте. Почему-то я редко мог угодить придирчивой крепостной цензуре своими письмами к жене, где всегда с точки зрения этой цензуры было что-либо, нарушающее правила дозволенной корреспонденции, и мои письма из-за одной какой-нибудь фразки не посылались по адресу. Я в бешеной злобе бегал по камере, как раненый зверь, и следующим очередным для посылки корреспонденции днем пользовался для того, чтобы совершенно уже сознательно и нарочито состряпать письмо, номинально адресованное к моей жене, а по существу: — направленное по адресу моих мучителей: я язвил и издевался над ними, прикрываясь какой-нибудь иронической формой почтения к ним, я писал с таким же сладострастным злорадством, с каким Курбский сочинял свои письма Ивану Грозному.

Но все это только еще более ухудшало мои отношения с комендатурой крепости и угрожало мне полной изоляцией от всего дорогого мне, что оставалось там, за крепостной непроницаемой стеной.

А тут еще в довершение всего я стал прихварывать. У меня разыгрался геморой. Адские боли и кровотечения понемногу стали подтачивать мой организм. Настроение было более чем невеселое. Чтобы чем-нибудь занять свой ум, я, на свое несчастье, стал возиться с решением математических проблемок. Я сказал — «на свое несчастье» — ибо никакого орудия письма у меня не было. Помню, задался я каким-то вопросом по дифференциальному исчислению. Фантазии не хватало в уме проделать какое-то сложное преобразование от начала до конца, а между тем отказаться от непосильной для себя задачи я уже не мог. Она гвоздем засела в моем мозгу, и вытряхнуть ее из своей головы мне никакими усилиями не удавалось. Я положительно стал уже опасаться какой-нибудь катастрофы: или кровоизлияния в мозг, или сумасшествия...

Так прошло несколько мучительных дней.

О, с каким бы наслаждением я отдал весь остаток моей жизни за обладание в течение одного вечера хотя бы грифелем и грифельной доской.

Выручила меня счастливая мысль.

Во время одного из своих мучительных гемороидальных состояний я обратил внимание на большое количество желтой, оберточного типа бумаги, которая имелась в камере — не на предмет, конечно, использования ее для письменных целей.

Возник вопрос, отчего бы мне не раздобыть в дополнение к этой предпосылке письма и все остальное, что для такого дела требуется.

А раз возник вопрос (это самый трудный момент в назревающем психологическом процессе), то удовлетворительный ответ на него появляется как-то очень уже просто, как результат разбуженного гения человеческой изобретательности.

Из огарка стеариновой свечи я сделал себе чернильницу, выдолбив в нем углубление. Из другого огарка у меня получилась крышка к моей чернильнице, так что все это в общем и целом имело вид куска недогоревшей свечки, на котором никогда не остановится подозрительный взор тюремщиков.

В ближайший день для писем я получаю флакончик с чернилами и ручку с пером. Отливаю дрожащей от радостного волнения рукой чернила в свою стеариновую чернильницу и вынимаю из ручки перо.

Звоню и при появлении жандарма голосом, полным отчаяния и раздражения, говорю.

 — Дайте, пожалуйста, новое перо... Вы мне дали чорт знает что за перо... Совершенно не пишет...

 — А где же, — забеспокоился жандарм, — старое перо?... Его нужно вернуть...

 — Да я его швырнул к чортовой матери... Где-то тут...

И я начинаю шарить по полу, отыскивая перо.

Жандарму надоедает ждать, и он, совершенно не подозревая какой-нибудь хитрости с моей стороны (для чего, мол, заключенному может понадобиться старое перо, если у него нет ни чернил, ни бумаги?!) обещает мне принести новое перо — не взамен старого.

Таким образом, я сделался обладателем столь желанных письменных принадлежностей.

Днем писать было рискованно. Но зато ни один любовник, которому назначено любовное свидание ночью, не ждал приближения ее с таким волнением, с таким нетерпением, как я, счастливый обладатель и пера (вставочку для него легко было скрутить из бумаги) и чернил, ожидал наступления ночной поры. Глубокой ночью, когда сами тюремщики успокаивались, я предавался оргии вождения пером по бумаге. Свою математическую проблему я разрешил скоро и окончательно успокоился. Но мне все еще не хотелось расставаться с моим драгоценным орудием письма. Я писал стихи, рисовал злые карикатуры на моего врага, помощника коменданта крепости, словом, не жалел ни бумаги, ни чернил.

Насытив таким образом эту свою потребность, я поспешил уничтожить через ватерклозетную раковину исписанную мною бумагу и затем заснул таким счастливым, крепким сном, каким не спал уже давно.

Прошло три месяца моего пребывания в крепости. Жена, обеспокоенная состоянием моего здоровья, решила, со свойственной ей экспансивностью, действовать напролом.

Расскажу нижеследующий эпизод с ее слов. Явившись к директору Д-та полиции Лопухину на прием, она получила от какой-то бородатой полицейской крысы предупреждение, что Лопухин ее не примет. По окружающим унылым фигурам нескольких десятков просителей, с безнадежным отчаянием зачем-то еще торчавших в приемной, она поняла, что полицейская крыса в своем прогнозе более чем прав. Она заспорила и обнаружила намерение приблизиться к двери директора, но какой-то околоток грубо загородил ей дорогу.

Вдруг... совершается что-то совсем невероятное. Сильным толчком маленькой женской руки полицейский гигант отбрасывается в сторону и не успевает опомниться от изумления, как уже обладательница этой дерзкой руки влетает с шумом в кабинет Лопухина.

У того был в это время посетитель — харьковский губернатор Оболенский, на которого недавно было произведено покушение. И хозяин и гость в испуге вскакивают с кресел и ждут по меньшей мере взрыва бомбы. Вскочившие в кабинет полицейские набрасываются на мою жену, но та уже успевает отрапортовать:

— Господин директор, защитите меня от ваших церберов... Они ни за что не хотели меня пустить к вам. Прикажите им прежде всего не хватать меня за руки...

 — Успокойтесь, успокойтесь, сударыня, — залепетал Лопухин, довольный тем, что его драгоценная жизнь не подвергается опасности от анархической бомбы. — Если вам нужно со мной поговорить, то через 10 минут я буду к вашим услугам...

 — А эти... церберы... меня не задержат?..

 — Я же вам говорю, что через 10 минут буду к вашим услугам...

Жена вышла за двери кабинета.

 — Стыдно, сударыня, — прошипел пристав-бородач.

«Сударыня» в ответ на это задорно выкрикнула слово «молчать!»

Через 10 минут она, действительно, получила доступ к Лопухину и успела натараторить ему с три короба насчет того, что ее муж, дескать, сидит в крепости совершенно больной и обречен на медленное, но верное умирание; что необходима посылка к нему в крепость комиссии из медицинских знаменитостей, которых она сама берется немедленно подыскать и т. д. и т. д.

Лопухин поспешил с обещанием ей перевести ее мужа обратно в предварилку через несколько дней.

Жена с удовольствием всегда вспоминает этот эпизод, а также и то, что после этого случая ей часто приходилось потом в приемной предварилки получать неожиданно кучу благодарностей по своему адресу.

 — Спасибо вам, родная, — говорит, напр., ей старушка с бледным исстрадавшимся лицом. — Спасибо и за себя, и за сына...

 — Да за что же спасибо?.. Ведь я вас даже не знаю...

 — Да мы-то многие вас знаем и благодарны вам... С тех пор, как это вы тогда к Лопухину, помните, ворвались в кабинет, ну и нас стали после этого допускать к нему... А раньше, бывало, ни за что не добьешься...

Чтобы охарактеризировать свое радостно-возбужденное настроение по возвращении на Шпалерную, я приведу выдержку из своего шутливого письма к жене, написанного из предварилки в это именно время (письмо датировано от 25 февраля 1903 г.).

«Когда меня привезли в предварилку, я, можно сказать, опьянел от свободы... О, какое это великое слово — свобода. Только теперь я познал всю прелесть ее, когда снова увидел маленькую камеру, двор, напоминающий гигантский колодезь и т. д. Ах, милейшая предварилка! Как бы я хотел, чтобы она имела вид хорошенькой женщины, которую можно было бы обнять, расцеловать, вообще так или иначе выразить свою радость при встрече с этой особой. Во всяком случае отныне я избираю ее дамой своего сердца и делаюсь ее верным рыцарем до гроба. Ого-го! Пусть-ка теперь кто-нибудь попробует неодобрительно отозваться о ней. Да я его... да я ему... Я ему пожелаю посидеть немного в крепости, чтобы быть лучшего мнения о моей любимице. — Итак, эти дни были моими медовыми днями свободы. Я снова находился под сенью предварилкинской конституции и радостно пережевывал ту сладкую мысль, что я теперь не вне закона. Вот он, мой habeas corpus: он висит на стене и в точности определяет мои права и обязанности, принадлежащие мне, как гражданину предварилки. Мое сердце настроено в высшей степени патриотически. Когда я вспоминаю об Англии, Франции, Швейцарии и прочих так называемых «свободных» странах, по моей физиономии прогуливается ироническая улыбка: ну, куда же им против нашей предварилки! Да разве француз или англичанин так хорошо себя чувствует в своем отечестве, как я в милой предварилке? Да разве они переживают когда-либо такую полноту ощущений свободного, независимого, равноправного члена данной общественной организации, какую столь интенсивно переживаю, а в особенности переживал на первых порах по переселении с той стороны Невы я? Когда ко мне привезли все мои вещи, когда я снова увидел себя обладателем своего платья, своего белья, своих книг, своих карандашей, зеркальца, зубной щетки и проч. — я до того был сначала подавлен обилием выпавших на мою долю всех этих прав utendi и даже, если угодно, abutendi, что решительно не знал, за что приняться и как прийти в норму: то схвачусь за одну книгу, то за другую, то посмотрюсь в зеркальце, то возьму в руки карандаш... А в душе неизъяснимый восторг... Хочется петь, сочинять вирши, славословить предварилку. В мозгу кувыркаются рифмы, складываются строфы несомненно поэтического достоинства, вроде, напр.:

Во мне радостно дрожат все жилки,
Ибо я снова в любовных объятиях предварилки.

Впрочем, когда я вспоминаю, что эти объятия она раскрывает не мне одному, а и очень многим другим, во мне начинает бурлить ревность; я превращаюсь в Отелло и грозно восклицаю:

Возьму ножик, возьму вилку
И зарежу предварилку...

Однако довольно болтать глупости»...

В этом же письме имеется интересная приписка:

«Когда из крепости доставили мои вещи, я расписался в получении их сполна — согласно с описью — расписался, конечно, не делая проверки — действительно ли наличность возвращенного согласуется с содержимым описи. Потом оказалось, что нет моих часов. Хотя я и написал об этом коменданту, с просьбой поискать мои часы, но было бы кстати, если бы ты заглянула в крепость и спросила об участи моего заявления или проще — моих часов. Все это, конечно, в самой деликатной форме».

К сожалению, не помню уже теперь, вернулись ли ко мне карманные часы или так и остались на добрую память крепостным жандармам о моем пребывании у них в гостях...

Снова потекли мирные «счастливые» дни в том «парадизе», который именуется предварилкой. Чтение книг взасос, прогулка пером по бумаге, а по понедельникам и четвергам — свидание с женой и с маленькой 4-летней дочуркой скрашивали мое одиночество.

Помимо этих официальных бесед с женою в присутствии жандармского офицера, я вел деятельную переписку с нею через дочурку. To-есть, лучше сказать, не сама дочурка играла роль почталиона, а ее карманы служили для нас без ее ведома почтовым ящиком. Во время свидания я брал ее к себе на колени, тихонько шарил в ее кармашке, находил там записочку, свернутую в крошечную трубочку, а вместо этой записочки столь же незаметно опускал в наш «почтовый ящик» свою записку. Долгое время эта проделка удавалась. Но вот, однажды, когда я заготовил письмо на целый лист писчей бумаги, так что даже в своем наиболее портативном виде оно имело вид маленького пакетика или большой конфетки, и едва лишь я опустил его в карман дочурки, как вдруг эта последняя, вероятно почувствовав в кармане нечто, чего в нем раньше не было, залезла туда своей лапешкой и к моему великому ужасу извлекла на глазах жандарма мой пакет.

 — Это что такое, мамочка...

Но жена мгновенно сообразила, в чем дело.

 — Ах, боже мой, деточка, это пакетик со шпильками, которые я купила и засунула в карманчик... Давай его сюда.

Письмо быстро перешло в руки жены. Глаза жандарма стали беспокойно перебегать с одного действующего персонажа на другого. Он не[ вно пошевелился, но на аггрессивный образ действий не раскачался. Дочурка с изумленными глазами стала было допрашивать: «когда же это ты, мамочка, купила шпильки? я не помню...», но жена отмахнулась от этих вопросов.

 — Ах, какая ты надоедливая девочка... Не‘ мешай мне поговорить с Пантейчиком.

Все, казалось, кончилось благополучно, и я уже стал немного успокаиваться, как вдруг другая лапешка моей дочурки извлекает из другого кармана другое письмо (от жены ко мне), уже не имеющее вида «пакетика со шпилькой»...

Жена быстрым движением выхватывает записку из маленькой ручки.

Жандарм, грозный, как Юпитер-громовержец, встает с места и заявляет:

 — Подайте мне, сударыня, то, что вы взяли из рук дочери.

Происходит затем такого рода диалог.

 — С какой стати?!.. Это моя личная заметка... с перечислением тайн моего женского туалета, о которых я вовсе не намерена сообщать постороннему мужчине...

 — Если это так, я вам сейчас же верну вашу заметку... Но я настаиваю на немедленном ее вручении мне, так как предполагаю с вашей стороны попытку к незаконной переписке с вашим мужем.

 — Хорошо... вы отгадали... Извольте, вот вам эта записка.

 — А тот пакет, который вы раньше получили?..

 — Его вам я не отдам.

 — Я у вас отберу его силою...

 — Вы этого не посмеете... я не крепостная ваша... и не арестантка...

 — Я вас арестую... Все равно, вас давно уже следовало арестовать7.

 — Оля... пожалуйста... не сопротивляйся, отдай (это раздается мой стонущий голос).

 — Ни за что!!!...

Жандармский офицер свистит. Вбегают несколько жандармов Он отдает приказ увести меня обратно в камеру, а жене предъявляет ультимативное требование.

Меня уводят, и последняя фраза жены, которая долетает до моего слуха, звучит так:

 — Попробуйте только... И я закричу на всю предварилку...

Я ушел в свою камеру с тяжелым чувством. Как-то выпутается моя Ольга Борисовна из скверной истории?!

К счастью, она вышла победительницей из конфликта с жандармом. Мое письмо она так-таки и не отдала (жандарм, повидимому, и не догадался, что это было именно мое письмо, а то иначе он не ликвидировал бы так легко истории) и была отпущена на свободу. Но права свиданий на дальнейшее время нас лишили.

Я опять повеселел, во мне снова, заговорило игривое, юмористическое настроение, и я паки и паки принялся в письмах (от скуки, от нечего делать) дразнить жандармов. Вот, например, передо мною сохранившееся мое письмо к жене из тюрьмы перед 1-м мая 1903 г. «Сегодня, — говорится между прочим в этом письме, — я поутру схватил карандаш и набросал сезонное стихотворение, смахивающее, к сожалению, на донос... Впрочем, это донос на... солнце, и для оного нисколько не опасный, ибо, как известно, до солнца рукой не достать, как бы ни были руки длинны. А посему я смело его помещаю здесь же:

Будь подвластна мне природа,
Я велел бы с небосвода Солнышко убрать.
И запрятать в предварилку,
Иль отправить его в ссылку
Лет на двадцать пять8.
Все мы паиньки зимою,
А запахло чуть весною,
Зеленеть стал лес
И листочками покрылся —
Словно вдруг во всех вселился
Греховодник бес...
Самый нервный, беспокойный,
Самый, можно сказать, знойный, —
Это месяц май...
Наяву все счастьем грезят,
Каждый с рылом своим лезет —
Шутка ль сказать — в рай...
Ну, а в рай, где пол паркетный,
Вход бесштанной, безбилетной
Публике закрыт.
И с чего ж ей вдруг приснилось,
Что пред ней дверь в рай раскрылась:
Всяк, мол, пусть валит...
И цилиндр -- и картузишко,
Рядом с блузой — фрак, манишка.
Ха-ха! Вот так смесь!..
Ну, конечно, кто столь пылок,
У того трещит затылок, —
Потому — не лезь.
Где же он, тот враг подпольный,
Что всех учит своевольной
Дерзости такой?..
Не ищите супостата, —
Солнце, солнце виновато:
Будь морозом все объято —
Был бы и покой...

Перед выходом из тюрьмы мне пришлось пережить еще один неприятный (хотя и не безынтересный) эпизод — тюремную голодовку.

Летом 1903 г. наша предварилка была переполнена политическими до краев. Аресты эс-эров дали большой процент анархических элементов среди населения предварилки. Сразу почувствовалось чрезвычайно нервное, беспокойное, повышенное настроение. Посредством перестукивания все камеры стала обходить анкета с опросом мнения каждого политического заключенного относительно уместности объявления голодовки в предварилке. Я решительно высказался против этой нелепой авантюры: почему понадобилось прибегать к этому «последнему средству»? Что такое случилось особенного, ведущего к такому катастрофическому исходу?..

К сожалению, мой голос оказался гласом вопиющего в пустыне, и голодовка была объявлена.

Нечего делать, пришлось присоединиться к голодающим, чтобы не прослыть презренным шкурником.

Любопытно, что голодовка была объявлена сначала без всякой мотивировки. И только уже потом голодающие стали договариваться о выработке своих требований, которые все сводились к радикальному изменению традиционного режима в доме предварительного заключения.

Наступил психологический момент выхода пленников из рамок какого бы то ни было подчинения тюремным правилам. Начальство съежилось и стушевалось. Триста человек политической тюрьмы в Петербурге, обрекшие себя на голодовку, ничего уже не боялись. Все окна были разбиты, а иногда даже первые рамы выставлены. Целые дни предварилка поет революционные песни и митингует. Со всех концов из-за решеток светятся горящие огнем глаза.

 — Товарищи-и-и... — слышится истерический голос из одного окна, — мы должны доказать нашим палачам, нашим тюремщикам...

 — Товарищи, — надсаживается кто-то из другого окна. — Перед нами сейчас стоит более важный вопрос, чем наш тюремный... Вся Россия представляет сплошную тюрьму...

 — Това-а-ри-щи... — старается перекричать остальных какой-то рабочий. — Я два дня голодал, но меня затошнило, и я поел... а теперь опять голодаю... Позор тем, кто не присоединился к голодающим...

 — Товарищи! бросим эту нелепую затею... Давайте лучше сохраним наши силы для действительной, а не донкихотской борьбы — вместе с рабочим классом за пределами этой тюрьмы...

 — Долой его!.. Это шпион говорит... Не слушайте его, товарищи...

Так стоголосая предварилка весь день перекликается и орет во всю мочь своих индивидуальных глоток.

Вечером наступает сравнительное успокоение. Перезнакомившиеся между собой граждане нашей свободной республики очень хорошо изучили вокальные таланты нескольких мастеров по части пения и требуют выполнения излюбленных номеров.

 — Товарищ NN, подходите к окну и спойте из «Фауста».

NN прелестным, сочным, почти оперным баритоном поет из «Фауста», потом из «Гугенотов», потом из «Кармен». Затем образуется дуэт, наконец трио... Кто-то предлагает зажарить «Славное море, священный Байкал»... Кто-то настаивает на «Дубинушке»...

И вот на дно огромного колодца, окруженного шестиэтажными казарменного типа стенами, падают гармонические аккорды подхваченной сотнями голосов песни.

Не про радость, про горе там пели...

Рыдает вибрирующий голос певца. И этот голос подымает со дна души какие-то смешанные эмоции и тоски, и радостного чувства победы этой души над всеопошляющими буднями жизни, и поэтического переживания отошедших в даль грез красной юности.

Гей зеленая сама пойдет, сама пойдет, да и ух-нем —

ликует предварилка, как бы празднуя свой реванш над тюремными замками и темными карцерами.

Успокоенная и убаюканная звуками песен, предварилка, наконец, утихает и засыпает. Но уже в 8 часов утра чей-нибудь зычный голос будит остальных:

 — С до-о-брым утром то-вари-и-щи-ы...

Предварилка просыпается, и начинается та же программа дня.

Испытывал ли я сильные мучения голода?

Пожалуй, если хотите, и да, и нет. По крайней мере, первые два дня отсутствие пищи и воды болезненно отзывались где-то под ложечкой. Но потом желудок приспособился к новому для него состоянию, и только возрастающая слабость говорила о том, что обмен веществ в организме идет за счет сгорания прежних запасов жира и тканей.

Прошло так дней 5 или 6. Все говорило о том, что мы приближаемся к какой-то ликвидации ненормального положения дел. Растерявшееся было на первых порах начальство потом стало приходить в себя и начало принимать какие-то меры. Более ярые агитаторы стали незаметно исчезать один за другим из своих камер. Часть из них была увезена в Кресты, а часть засажена в карцер. Голодающая предварилка заволновалась. Наступил вечер, единственный в своем роде, который я никогда во всю свою жизнь не забуду до последних его подробностей.

Экстренный митинг начался с информации о положении дел. Было доложено о том, что несколько товарищей упрятано в карцер. Говорилось даже, что их били и истязали. Протестующая предварилка потребовала для немедленного объяснения смотрителя тюрьмы, но на эти требования тюремное начальство отвечало трусливым абсентеизмом.

Тогда началась Вальпургиева ночь.

Представьте себе, как триста глоток испускают одновременно нечеловеческие вопли:

 — Га-а-а... га-а-а... га-а-а-а-а...

Триста пар рук колотят в это время металлическими тарелками о железные прутья оконных решеток.

Это уже не Бедлам, а просто какой-то ад.

Но вот волна криков спадает. Люди, что называется, перекричались.

 — Товарищи, — взывает кто-то, — не позволим нагло издеваться над собою!..

И снова истерическое, исступленное га-а-а-а-а-а...

Наконец, чью-то сумасшедшую голову осенила гениально-счастливая мысль: бросать с верхних этажей горящую бумагу в места кладки сухих березовых дров. Дождем полетели огненные языки вниз. Это обстоятельство заставило тюремное начальство вызвать пожарную команду.

А неумолкаемое га-а-а-а-а... под аккомпанимент ударов тарелками о железо решеток продолжает сотрясать никогда не видавшие ничего подобного стены суровой тюрьмы.

Сколько таких было истерических взрывов адского завывания — не знаю. Быть может 20, быть может больше.

И два, и три часа ночи, а предварилка не успокаивается. Правда, паузы делаются все длительнее и длительнее, но к прекращению концерта знака никто не подает.

Наоборот, кто-то, тоже осененный, можно сказать, счастливой идеей, приглашает последовать его совету:

 — Товарищи, — кричит он, — уже светает... не расходитесь спать, потому что скоро проснутся уголовные и к нам присоединятся поддержать наш протест...

Тут я не выдержал, и сколько было сил, заорал так, чтобы было слышно во всех уголках предварилки:

 — Опомнитесь, товарищи, и не делайте этого безумного шага... Мы можем распоряжаться своей собственной судьбою, но не в праве провоцировать чуждые нам элементы расхлебывать затеянную нами историю... Если тюремщики церемонятся еще с нами, то, поверьте, в камере уголовных, при первых же признаках бунта, начнут делать свое страшное дело солдатский штык, пуля и свирепая нагайка... Умоляю вас, товарищи, оставьте уголовных в покое...

Кто-то крикнул: «долой шпиона, царского приспешника». Но тут меня поддержал Ив. Ив. Егоров (Фома), петербургский рабочий, о котором я упоминал выше. К его зычному голосу публика за «дни свободы» успела уже попривыкнуть, и он как-будто пользовался, как митинговый оратор, некоторым успехом в предварилке.

То ли и в самом деле наш совет оказался для остальных достаточно убедительным, то ли у всех наступила, наконец, благодетельная реакция, но так или иначе предварилка сразу успокоилась, и лозунг «спать, спать» стал властно-стихийным для безумно-утомленных нервов.

На другой день я проснулся поздно. Что за диво? Полнейшая тишина кругом... Я подошел к окну и попытался прокричать доброго утра товарищам, чего раньше никогда не делал. Ни малейшей реакции со стороны тех окон, откуда еще вчера неслось так много шума.

В форточку высунулась морда надзирателя и язвительно заметила: разговаривать и кричать по тюремным правилам не полагается.

«Итак, ликвидация!» — подумал я.

Скоро ко мне явился сам тюремный смотритель в орденах с прочими тюремными чинами (один из самых паршивых моментов в моей жизни) и торжественно, как бы читая манифест, чуть ли не от имени министра или градоначальника, хорошенько уж не помню,, выразил мне благодарность за мою вчерашнюю благоразумную речь, имевшую своим последствием успокоение бунтарей.

Я разнервничался и раскипятился.

— Скажите тем, кто прислал вас сюда, — почти со слезами в голосе отвечал я, — что моя речь вовсе не имела целью способствовать водворению тюремной тишины и порядка. Судьба уголовных меня действительно вчера обеспокоила, но в наказание за это получить такой сюрприз, как благодарность палачей — о, это уж слишком... И чтобы доказать вам, что я вовсе не такой уж «благонамеренный», как вам это кажется, я наперед объявляю, что каждое утро и каждый вечер буду из окна приветствовать товарищей по заключению.

Изумленные и аффрапированные тюремщики ушли.

А я сдержал свое слово. Каждое следующее утро я выкрикивал среди царившей кругом гробовой тишины: — «с добрым утром, товарищи», и каждый вечер посылал в мертвое пространство: «покойной ночи, товарищи». Никто не отзывался на мой привет, да и не мудрено. Всех наиболее активных участников бунта рано утром после адской ночи увезли в Кресты, где, кажется, произошло основательное избиение привезенных пленников, не желавших сразу успокоиться, а остальные, не активные, элементы нашего «восстания» стали тише воды, ниже травы.

Пробовали было меня посадить в карцер (правда, с некоторым конфузом, — ведь как-никак, а после «благодарности» это как-то не того... немножко было странновато), но я после карцера свои утренние и вечерние демонстрации неукоснительно продолжал.

На меня махнули рукою и оставили в покое.

Голодовка после бунта окончилась. Правда, формального объявления об окончании ее после разгрома протестантов не воспоследовало в самый день разгрома, а лишь через сутки. Но жена поспешила передать мне в камеру куриного бульону, молока и бутылку вина. Я протестовал против внесения этой снеди надзирателями в мою камеру, но они очень язвительно заметили мне, что если я не захочу притрагиваться к яствам, то это от меня зависит, а девать им эти приношения некуда.

При такой постановке вопроса я вынужден был гордо замолчать. И мне, таким образом, предстояло еще сутки не притрагиваться к этому бульону, от которого так вкусно пахло, к тому молоку, которое так удивительно, так божественно аппетитно выглядывало из кувшинчика, и к тому вину, от глотка которого так хорошо, так приятно разлилось бы по уставшему организму чувство жизни.

Через неделю мне объявили, что я высылаюсь в Енисейскую губернию впредь до приговора.

Спасибо Шнеерсону! он не слишком мямлил со своими показаниями, и на этот раз 8-ми месяцев оказалось достаточным, чтобы жандармы сочли дело исчерпанным.

Скоро я в целой компании таких же изгнанников, вместе с женой и дочуркой, ехал в вагоне за решеткою в Сибирь.

Не буду описывать тех демонстраций сочувствия, которые наш вагон встречал по дороге (тогдашнее предрассветное время делало путь революционеров усеянным не только терниями, но и розами). Не буду описывать и те несколько месяцев, которые я провел в Минусинске до побега. Ничего особенно яркого этот период моей жизни не представляет.

Примечания:

1 Письмо взято из хранящегося в петербургском архиве «Дела № 825», ч. 10, л. А. (Лига революционеров социал-демократов «Искра» и «Заря»).

2 Дело Д-та полиции № 825.

3 От Питера Гр.,— т.е. «Гражданин» — кличка Краснухи; от «Искры»— Касьян, т.-е. И. И. Радченко, и от Юрия, т.-е. от «Южного рабочего» —Левин.

4 Здесь уже под Ольгой разумеется новый ОК, в который вошли, кроме Краснухи, Левина и Радченко, еще Г. М. Кржижановский («Клер», Ф. В. Ленгник («Курц»), П. А. Красиков («Шпилька»), П. Лепешинский («Лапоть»). Что же касается «Ст. Семка», то моя памяти никак не может восстановить, кто скрывается под этим именем. Быть может, И. И. Радченко или другие живые участники ОК пополнят этот пробел.

В дополнение к тому, что сохранила моя память, привожу выдержку из письма т. Стопани («Пролет. Рев.» № 6) «К вопросу о составе ОК 1902 г.»; «Не помню, чтобы в ОК был «Семка», но был автор настоящей заметки (т.-е. А. М Стопани. П. Л.) под кличкой «Семен», делегированный в ОК «Группой Северного Рабочего Союза». Я же принимал участие в Псковских заседаниях ОК, затем одновременно с арестами большинства российских членов ОК подвергся обыску и надзору».

5 Раньше министр юстиции Муравьев проектировал по отношению ко мне более мягкий приговор — 4 года ссылки в Восточную Сибирь, но министр. вн. дел, считая, очевидно, меня большим грешником, чем это думал Муравьев, настоял на 6 годах ссылки.

6 Оказывается, я просто в этом отношении не был достаточно счастлив. Вообще же говоря, перестукивание и в Петропавловке практиковалось, но с соблюдением известной осторожности.

7 Эта фраза была сказана жандармом, повидимому, не зря. Как теперь мне удалось выяснить, жена попала под знак сильного подозрения у охранки. Относительно одного письма, возвращенного в Псков из Штутгарта (с корреспонденцией в «Искру»), жандармы отмечают: «Почерк, коим оно написано, имеет сходство с почерком жены арестованного 4 ноября П. Лепешинского — Ольги Борисовой». Кроме того филеры выследили, что жена покупала для Шнеерсона ж.-д. билет в Пскове, при отправке того с конспиративным поручением в Киев, что Шнеерсон, в конце-концов, на допросе и подтвердил. Весьма возможно, поэтому, что у жандармов руки чесались по части ареста моей жены.

8 В подстрочном примечании к этому месту в письме поясняется: — «Этого срока достаточно, ибо... aprеs nous le deluge»!

 

Joomla templates by a4joomla