Содержание материала

 

ГЛАВА 3

В ДЕРЕВНЕ

В столицах шум, гремят витии,

Кипит словесная война,

А там, во глубине России,—

Там вековая тишина.

Так писал в свое время Некрасов.

Мы безумно истосковались именно по такой тишине. Три месяца оглушал нас нарастающий гул революции. Я устал от него, Янышев просто выбился из сил. От бесконечных выступлений у него пропал голос, и большевистская партия предоставила ему десятидневную передышку. Итак, мы отправились в Поволжье, в маленькую деревню Спасское, из которой Янышеву пришлось бежать в 1907 году.

В один из августовских дней, далеко за полдень, мы сошли с московского поезда и направились по дороге, проходящей между полями. Согретые щедрым солнцем последних недель лета, поля превратились в широкие волнующиеся моря пожелтевших хлебов, испещренные там и сям островками,— это утопающие в зелени деревни Владимирской губернии. Поднявшись на пригорок, мы могли насчитать шестнадцать таких деревень, в каждой из которых имелась большая белая церковь, увенчанная сверкающими в лучах заходящего солнца куполами. День был праздничный, и с колоколен доносился разливающийся по полям звон колоколов.

После шумного города мне казалось, что я попал в безмятежное царство мира и покоя. У Янышева же эти места вызывали массу волнующих воспоминаний. После десятилетних скитаний изгнанник возвращался на родину.

— Вон в той деревне,— сказал он мне, показывая рукой на запад,— учительствовал мой отец. Народу нравилось, как он учил, но однажды пришли жандармы, закрыли школу, а отца увели. А вон в той деревне, подальше, жила Вера; она была красивой и славной девушкой, я любил ее. Тогда по своей застенчивости я не признался ей в любви, а теперь уже слишком поздно. Она в Сибири. А в том лесу мы обычно собирались поговорить о революции. Но однажды ночью на нас напали казаки. Вон тот мост, где они убили Игоря, самого смелого нашего товарища.

Невесело было этому изгнаннику возвращаться домой. Каждый поворот дороги вызывал какое-нибудь новое воспоминание. Янышев шагал вперед, не выпуская из рук носовой платок и делая вид, что вытирает с лица только пот.

Проходя по зеленой площади Спасского, мы увидели старика-крестьянина в ярко-синей рубахе, сидящего на скамье у своей избы. Прикрыв глаза ладонью от солнца, старик внимательно всматривался в двух запыленных незнакомцев. Потом, узнав одного из них, обрадованно закричал: «Михаил Петрович!» — и, обняв Янышева, расцеловал его в обе щеки. Затем повернулся ко мне. Я сказал, что меня зовут Альберт.

— А как имя вашего батюшки? — важно осведомился он.

— Давид,— ответил я.

— Милости просим, Альберт Давидович, в дом Ивана Иванова. Мы люди не богатые, ну да, бог даст, не осудите.

Иван Иванов отличался прямой осанкой и крепким телосложением. У него была длинная борода и ясные глаза. Но не его телосложение, не его радушие, не необычная манера обращения поразили меня. Меня поразило сознание собственного достоинства, с которым он держался. Чувствовалось, что оно было у него врожденным, самобытным, пустившим корни так же глубоко, как дерево уходит своими корнями в землю. Достоинство Ивана Иванова выросло на той почве этого «мира», на которой, действительно, его дед, отец и сам он вот уже шестьдесят лет получал все необходимое для жизни. Небольшая изба Ивана Иванова сделана из бревен; толстая соломенная крыша зеленела травой, а сад пестрел яркими цветами.

Поздоровавшись с нами, Татьяна, жена Ивана, и дочь Авдотья вынесли из избы стол. На стол поставили самовар и, приподняв крышку, опустили в кипящую воду яйца. Иван и его семья перекрестились, и мы сели за стол.

— Чем богаты, тем и рады,— сказал Иван.

Женщины принесли большую миску со щами и каждому по деревянной ложке. Все должны были черпать щи из общей миски. Поняв это, я не стал дожидаться очереди и сразу запустил в нее ложку. После того как всё съели из первой миски, принесли вторую, наполненную кашей. Затем последовала миска со взваром из изюма. Иван сидел во главе стола за самоваром, разливая чай и раздавая хлеб и огурцы. Это было особым угощением, так как в этот день в Спасском отмечали местный праздник.

Казалось, что даже вороны знали об этом. Большими стаями они то кружились над нашими головами, отбрасывая на землю движущиеся, похожие на облака тени, то опускались на крышу церкви и всю покрывали ее. И тогда обычно зеленые и позолоченные купола становились сразу черными.

Я сказал Ивану, что в Америке фермеры истребляют ворон, потому что они клюют зерно.

— Да,— согласился Иван,— наши вороны тоже клюют зерно. Но ведь они истребляют и полевых мышей. А кроме того, вороны ведь, как и люди, тоже жить хотят.

Татьяна высказала точно такое же отношение к летавшим над столом мухам. Когда они садились на кусок сахару, он становился таким же черным, как и крыша церкви от ворон.

— Не обращайте внимания на мух,— заметила Татьяна,— они все равно через месяц-другой подохнут.

 

ПРАЗДНИК В ДЕРЕВНЕ

Мы приехали в деревню как раз в престольный праздник — преображение. Со всей округи собрались сюда нищие, калеки и старики. То и дело мы слышали стук палки и жалобный голос, просящий «Христа ради». Янышев и я бросали в подставленные ими сумы по нескольку копеек. Женщины добавляли по большому ломтю хлеба, отрезанному от огромных черных караваев, а Иван торжественно оделял каждого большим зеленым огурцом. В тот год огурцов уродилось мало, так что дар его был поистине щедрым. На любое подаяние — огурец, кусок хлеба или деньги — просящий в знак благодарности отвечал жалостливым и произносимым нараспев благословением.

Даже самый отсталый и бедный русский крестьянин проникается глубочайшей жалостью при виде человеческого несчастья. По собственному опыту он знает, что такое лишения и нужда, но это не только не делает его черствым, а, наоборот, он проникается еще большим сочувствием к чужим страданиям.

В представлении Иванова, рабочие, задыхающиеся в битком набитых людьми кварталах городов,—это «бедняги»; преступники, заключенные в тюрьмах,— «несчастненькие»; а больше всего у него вызывали жалость военнопленные в австрийских мундирах. Они же, проходя мимо, перебрасывались шутками и казались довольно веселыми, на что я и обратил его внимание.

— Но они так далеко от дома,— заметил Иванов.— Как могут они быть счастливыми?

— Хорошо, а я? Я же еще дальше от дома, чем они, но тем не менее я счастлив,— возразил я.

— Да,— согласились все сидевшие за столом,— это верно.

— Нет, это неверно,— сказал Иван Иванов.— Альберт Давидович здесь по своему собственному желанию. А пленные попали сюда потому, что их силой пригнали.

Весть о том, что за столом у Ивана Иванова сидят два человека, приехавших из-за границы, естественно, произвела в Спасском сенсацию. Но взрослые не позволяли своему любопытству переступать границы приличия. Возле стола собралось лишь несколько ребятишек, которые глазели на нас с удивлением. Я улыбнулся им, но они чего-то испугались. Я улыбнулся еще раз — и трое из них чуть не упали на землю. Мне показалась странной такая необычная реакция на мои дружеские попытки завязать разговор. Когда я улыбнулся в третий раз, они, захлопав в ладоши и закричав: «Золотые зубы!», стремглав убежали. Не успел я сообразить, в чем дело, как они примчались с двумя десятками новых ребятишек. Встав полукругом у стола, дети не сводили с меня пристальных взглядов. Мне ничего не оставалось, как улыбнуться еще раз.

— Правда! Правда! — закричала детвора.— Золотые зубы! У него золотые зубы!

Вот почему мои улыбки пугали их. Да и что могло быть удивительнее появления иностранца, во рту у которого растут золотые зубы? Появись я в Спасском с золотой короной на голове, и то не поразил бы его жителей так, как своими золотыми коронками на зубах. Но об этом я узнал лишь на другой день.

Теперь же наше внимание привлекли доносившиеся с дальнего конца деревни поющие голоса, бренчанье балалайки, звон тарелок и удары бубна. Звуки становились все слышнее. Наконец из-за церкви показалась процессия певцов и музыкантов. На девушках были яркие крестьянские платья, на парнях — рубашки различных цветов: зеленые, оранжевые и другие, подпоясанные шнурками с кистями на концах. Парни играли на музыкальных инструментах, а девушки вторили запевале, светлоглазому, с растрепанными волосами пареньку лет семнадцати, одному из последних, кого еще не забрали на фронт. Чистым и сильным, полным чувства голосом он пел старинную народную песню, а потом куплеты собственного сочинения. Позже он записал их для меня:

 

Под окном березка пригорюнилась...

Видно жаль березыньке меня.

Прогуляю ноченьку всю лунную

До начала рекрутского дня.

Ой зачем берут меня в солдаты?

Я один у батюшки сынок.

Выходите песни петь, девчата,

В мой последний нонешний денек.

Неужели любушка не хочет

Песню спеть последнюю со мной?

Ой, разлука сердце мое точит,

Видно, я умру в стране чужой.

И ни разу на мою могилу

Матушка поплакать не придет...

Пой, рыдай, тальянка, что есть силы —

Провожает рекрутов народ3.

 

Три раза обошли они деревенскую площадь, а затем на лужайке перед церковью пели и плясали до утра. Лихость и жизнерадостность танцующих, яркие наряды, освещенные факелами, смех и обрывки доносившихся из темноты песен, непосредственность выражения своих чувств влюбленными, раздававшийся временами звон колокола, похожий на гонг в великом храме, и спугнутые птицы — все это, вместе взятое, оставляло неизгладимое впечатление какой-то самобытной, первозданной красоты. Оно переносило меня на столетия назад, к дням, когда человечество было еще юным и когда природа давала людям все необходимое для жизни и вдохновения.

 

ЯНЫШЕВ РАССКАЗЫВАЕТ ОБ АМЕРИКЕ

Это был сказочный мир, идиллическое общество, созданное на основе дружбы для труда, развлечений и празднеств. Находясь под впечатлением всего увиденного, я подошел к избе, открыл дверь и снова оказался лицом к лицу с XX веком — его олицетворял и о нем говорил Янышев — мастеровой, социалист и интернационалист. Он рассказывал собравшимся вокруг него крестьянам о современной Америке. Это была не обычная повесть о горьких мытарствах русского человека в Америке, о трущобах, забастовках и нищете — словом, обо всем, что рассказывали в России тысячи возвращающихся эмигрантов. Хриплым голосом, с раскрасневшимся лицом Янышев рассказывал о жизни Америки. Крестьянам, живущим в одноэтажных избах, он говорил о сорока-, пятидесяти- и шестидесятиэтажных зданиях Нью-Йорка. Людям, никогда не видевшим мастерской больше кузницы, он рассказывал об огромных предприятиях, где работают день и ночь сотни механических молотов. Он переносил их с безмятежных русских равнин в гигантские города, где спокойствие ночи нарушает шум проносящихся над головой поездов, где огромные, озаренные светящимися рекламами и бесчисленными лампами авеню переполнены гуляющей публикой и где миллионы людей вливаются в ворота грохочущих заводов и выливаются обратно.

Крестьяне слушали рассказ внимательно. Но он не удивил и не поразил их. Однако нельзя сказать, что они не придали никакого значения услышанному.

— Чудеса творятся в Америке,— сказал один старик-крестьянин, пожимая нам руки.

— Да,— поддержал его другой,— такие чудеса, что куда там к лешему.

Но в их доброжелательных высказываниях чувствовалась некоторая снисходительность, словно они старались быть вежливыми с незнакомыми людьми. Разговор, случайно услышанный нами на следующее утро, пролил свет на их действительное мнение.

— Не удивительно, что Альберт и Михаил такие бледные и истомленные,— говорил Иван.— Ума не приложу, как только люди живут в такой стране?

А Татьяна сказала:

— У нас жизнь нелегкая, но там, ей-богу, еще тяжелее.

Так я впервые услышал слова, смысл и значение которых понял лишь намного позднее. У крестьянина самобытный ум и свои самостоятельные суждения. Это кажется невероятным иностранцу, в представлении которого русский крестьянин — это земляной червь, чуть ли не погруженный во мрак средневековья, опутанный цепями предрассудков и погрязший в нищете. Казалось невероятным, что этот мужик, не умеющий ни читать, ни писать, способен мыслить.

Его мышление примитивно, элементарно и носит следы влияния условий жизни и работы на земле. Оно отражает вековую жизнь на бескрайних просторах равнин и полей в условиях долгой зимы. Своим неискушенным и неученым умом крестьянин ко всем вопросам находит свой особенный и подчас совершенно неожиданный по своей проницательности подход. Он отметает давно сложившиеся мнения, по-своему оценивает западную цивилизацию и уверен, что она обходится нам слишком дорого. Его не поражают машины, производительность и производство. Он спрашивает: «Для чего это? Делает ли это людей счастливее? Становятся ли они от этого добрее?».

Его суждения не всегда глубоки. Иногда они просто наивны и кажутся странными. Когда в понедельник утром собрался деревенский «мир», староста любезно передал мне приветствие всей деревни. Извиняющимся тоном он сказал, что дети сообщили дома о том, что у меня золотые зубы, но это показалось им неправдоподобным, и они не знают, верить этому или не верить. Мне ничего не оставалось, как выставить свои зубы на обозрение. Я раскрыл рот, староста внимательно посмотрел туда и наконец с серьезным видом подтвердил сообщение. Вслед за тем перед моим открытым ртом выстроилось с полсотни длиннобородых мужиков. Каждый из них, насмотревшись, отходил в сторону, чтобы предоставить такую возможность следующему. Эта церемония продолжалась до тех пор, пока все собравшиеся члены «мира» не прошли перед моим раскрытым ртом.

Потом я объяснил им, что в Америке принято испорченные зубы пломбировать цементом и ставить на них золотые и серебряные коронки. Один восьмидесятилетний старик, прекрасные белые зубы которого не нуждались ни в каком лечении, сказал, что у американцев, должно быть, какая-то особенная и очень твердая пища, от которой ломаются зубы. Некоторые заметили, что для американцев, может, и подходят золотые зубы, но для русских они не годятся, потому что русские всегда пьют много чаю, причем очень горячего, и от него золото, чего доброго, расплавится еще. Тут заговорил Иван Иванов, который в связи с тем, что в его доме жили необычные гости, пользовался особым преимуществом. Он настойчиво утверждал, что в его доме чай такой же горячий, как и у любого другого в деревне, что я выпил не меньше десяти стаканов и с зубами моими ничего не случилось.

За пределами США слово «американец» считалось почти равнозначным понятию «богатый человек». Мои золотые очки и авторучка с золотым пером привели их к убеждению, что я, должно быть, очень богат. А я не меньше их изумился, увидев в деревне немало золота. В этой крестьянской деревушке имелось золото, но только не на людях, а в церкви. Сразу же у входа в церковь возвышался огромный иконостас, покрытый блестящей позолотой. На украшение церкви жители деревни собрали десять тысяч рублей.

Хотя эта деревушка находилась далеко от Западной Европы и Америки, в ней все же можно было заметить следы цивилизации, проникавшей сюда с Запада. Я видел сигареты, зингеровские швейные машины, людей с искалеченными пулеметным огнем руками и ногами, а два паренька из фабричного поселка носили купленные в магазине костюмы и целлулоидные воротнички, представлявшие резкий контраст в сравнении с рубахами и кафтанами крестьян.

Однажды вечером, стоя у соседнего дома, мы были поражены, услышав донесшийся из-за занавески мягкий голос, спрашивавший: «Parlez vous Frangais?»4. Эти слова произнесла красивая девушка-крестьянка, выросшая в деревне, но державшаяся так, будто она воспитывалась при дворе. Оказывается, она служила в одной французской семье в Петрограде, а домой приехала рожать.

Таким путем влияние внешнего мира проникало в деревню, пробуждая ее от векового сна. Пленные и солдаты, торговцы и земские деятели рассказывали о больших городах и заморских странах. Но все это приводило к тому, что в деревне складывалось путаное представление о зарубежных странах — факты перемешивались с вымыслом.

Как-то раз одно обстоятельство, касавшееся Америки, было подчеркнуто преподнесено мне и поставило меня в неловкое положение.

Мы сидели за ужином, и я объяснял, что в свою записную книжку заношу заметки о тех обычаях и привычках русских людей, которые казались мне странными и необычными.

— Например,— сказал я,— вместо отдельных тарелок вы едите из большой общей миски. Это странный обычай.

— Да,— согласился Иванов,— мы, наверное, странные люди.

— А эта огромная печь! Она же занимает треть всей избы. В ней вы печете хлеб. На ней вы спите. И в ней же устраиваете парную баню. Вы почти все делаете в печке и совершенно необычно.

— Да,— снова закивал Иван,— мы, наверное, необычные люди.

Я почувствовал, как кто-то наступил мне на ногу, и подумал, что это собака, но, взглянув под стол, увидел поросенка.

— Вот! — воскликнул я.— Это ваш самый странный обычай. Вы пускаете свиней и кур туда, где едите.

В это время грудной ребенок, которого Авдотья держала на руках, начал стучать ногами по столу. Авдотья сказала ребенку: «Перестань! Убери ноги со стола. Ведь ты не в Америке». И, повернувшись ко мне, она вежливо добавила: «И странные же у вас в Америке обычаи».

 

Я ПОМОГАЮ УБИРАТЬ УРОЖАЙ

На следующий день после праздника гости из соседних сел все еще не расходились по домам. На деревенской площади играли в разные игры и плясали, а группа ребятишек, раздобыв где-то гармошку, важно расхаживала по деревне и распевала вчерашние песни, смешно копируя своих старших братьев и сестер. Послепраздничная усталость и сонливость охватила большую часть деревни. Но семьи Ивана Иванова она не коснулась. Все что-нибудь делали. Авдотья скручивала соломенные жгуты для вязки снопов. Татьяна плела лапти из лыка. Старшая дочь Авдотьи Ольга усиленно старалась приучить кошку пить чай. Когда Иван наточил косы, всей семьей отправились в поле; ну и я, разумеется, с ними.

Увидев нас, молодежь повыбегала из своих изб.

— Не ходите в поле. Посидите дома,— шутливо упрашивали они. Но мы не останавливались, и тогда они заговорили уже настойчиво. Я поинтересовался, почему мы не должны идти в поле.

— Стоит только выйти одной семье, как за ней потянутся остальные,— сказали мне.— Тогда конец веселью. Сделайте милость, не ходите!

Но созревший урожай не ждал. Солнце сияло, и дождя не предвиделось. Поэтому Иван не поддался уговорам, а когда минут через пятнадцать мы поднялись на холм и оглянулись, то увидели, как по тропинкам от деревни к полям двигались черные фигурки людей. Словно пчел из ульев, деревня рассылала своих работников собирать запасы еды к зиме. Когда мы подошли к ржаному полю, Янышев встал и прочитал на память отрывок из поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо»:

 

Ой, поле многохлебное!

Теперь и не подумаешь,

Как много люди божии

Побились над тобой,

Покамест ты оделося,

Тяжелым, ровным колосом

И стало перед пахарем,

Как войско пред царем!

Не столько росы теплые,

Как пот с лица крестьянского

Увлажили тебя!..

Довольны наши странники,

То рожью, то пшеницею,

То ячменем идут.

Пшеница их не радует:

Ты тем перед крестьянином,

Пшеница, провинилася,

Что кормишь ты по выбору,

Зато не налюбуются

На рожь, что кормит всех.

 

Я принялся за работу вместе со всеми: носил воду, вязал снопы, косил, размахивая руками и наблюдая за тем, как валились на землю золотистые стебли. Чтобы косить, нужно иметь ловкость и навык. И поскольку последнего я не имел, плоды моих трудов являли собой жалкую картину, и уж конечно, я не прибавил славы американским косарям. Иван был слишком вежлив, чтобы критиковать мою работу, но я видел, что он с трудом сдерживал смех. Он сказал что-то Авдотье, и я уловил слово «верблюд». Я и в самом деле горбился, как верблюд, в то время как Иван Иванов держался прямо, играючи помахивая косой. Я обернулся к Ивану и упрекнул его в том, что он сравнил меня с верблюдом. Он сначала смутился, но когда увидел, что я сам потешаюсь над собой, изображая это горбатое животное, раскатисто захохотал.

— Татьяна! Михаил! — кричал он.— Альберт Давидович говорит, что когда косит, то похож на верблюда. Ха-ха-ха! — И еще раза два или три он внезапно разражался новым взрывом хохота. Воспоминание об этом случае, наверное, помогло ему потом скоротать не один скучный вечер длинной зимы.

Некоторые писатели любят распространяться о лености русского крестьянина. Такое представление могло сложиться от того, что крестьян видели на базарах и в кабаках. Но попробуйте угнаться за крестьянином, когда он работает в поле! Посмотрите, как он работает, и у вас сразу рассеется это неправильное представление. Крестьян нещадно пекло солнце, из-под ног поднималась пыль, а они косили, сгребали, вязали и укладывали снопы до тех пор, пока не убрали последний колос. Закончив работу, они отправились обратно в деревню.

 

КРЕСТЬЯНЕ ВОСПРИНИМАЮТ БОЛЬШЕВИЗМ СНАЧАЛА НАСТОРОЖЕННО

Узнав о нашем приезде, жители деревни не раз упрашивали Янышева выступить перед ними. Как-то под вечер просить его пришла целая делегация.

— Подумать только,— заметил Янышев,— если бы десять лет назад эти крестьяне лишь заподозрили меня в том, что я социалист, они пришли бы убить меня. А теперь, зная, что я большевик, они упрашивают меня выступить. Да, многое, многое изменилось с тех пор.

Янышев не обладал особым дарованием, если только не считать даром природы способность глубоко ощущать человеческие горести. Испытывая страдания при виде того, как мучаются люди, он выбрал себе путь лишений. Работая в Америке, он получал шесть долларов в день. Из этих денег он тратил часть на дешевую комнату и еду. На остальные покупал литературу и распространял ее. В бедных кварталах Бостона, Детройта, Москвы и Марселя до сих пор помнят Янышева как товарища, отдававшего все для общего дела.

Однажды в Токио один эмигрант видел Янышева в тот момент, когда возбужденный рикша пытался втащить его в свою коляску. «Я сел было в его коляску,— объяснял Янышев,— он побежал, и с него градом покатился пот, он дышал как загнанная лошадь. Может быть, это глупо, но я не мог, чтобы человек работал на меня, как животное. Поэтому, заплатив ему, я сошел и больше никогда не сяду в коляску рикши».

С момента возвращения в Россию он ездил с места на место, выступая перед бесчисленными толпами, пока у него не пропал голос и он мог объясняться только жестами и шепотом. Он приехал в родную деревню набираться сил. Но даже здесь революция не оставила его в покое.

— Не смогли бы вы, Михаил Петрович, выступить перед нами,— упрашивали крестьяне,— хотя бы с небольшой речью?

Янышев не мог отказать им. На площади поставили телегу, и, когда собрался народ, Янышев поднялся на эту импровизированную трибуну и начал рассказывать о революции, войне и земле.

Весь вечер, до наступления темноты, крестьяне стоя слушали его. Затем принесли факелы, и Янышев продолжал. Он стал хрипеть. Ему принесли воды, чаю и квасу. У него пропал голос, и все терпеливо ждали, пока он вернется к нему. Эти крестьяне, проработав весь день на полях, до поздней ночи простояли здесь, чтобы дать пищу своему уму, делая это с большим рвением, чем добывали днем пищу для желудка. Это было символическое зрелище — факел знания запылал в темной деревне, одной из десятков тысяч деревень, разбросанных по украинским степям, московским равнинам и бескрайним далям Сибири. В сотнях из них горели в эту ночь факелы, и другие янышевы рассказывали крестьянам о революции.

Какое благоговение, сколько извечных чаяний и надежд отражено на напряженных лицах людей, плотной стеной обступивших оратора. Какое стремление решить назревшие проблемы чувствовалось в задаваемых ими вопросах. Янышев старался ответить на каждый из них, пока совсем не выбился из сил. Только когда он уже не мог больше продолжать, крестьяне разошлись по домам. Я прислушался к их разговорам. Готовы ли эти «невежественные, неграмотные мужики» переварить преподнесенную им новую доктрину, сможет ли увлечь их страстность пропагандиста?

— Михаил Петрович — хороший человек,— говорили они.— Мы знаем, что он был в дальних странах и много видел. То, во что он верит, может быть и хорошо для кого-нибудь, а хорошо ли оно будет для нас, мы не знаем.

Янышев вложил всю свою душу, объясняя и растолковывая большевистское учение, и не приобрел ни одного нового сторонника. Он сам заговорил об этом, когда взбирался на сеновал, куда мы сбежали на ночлег из душной избы. Один молодой крестьянин, кажется Федосеев, правильно угадывал чувство неудовлетворенности выступавшего Янышева, который отдал все, но, по-видимому, был не понят.

— Все это для нас так ново, Михаил Петрович,— сказал он,— мы торопиться не привыкли. Нам нужно подумать над этим, обмозговать. Вот только сегодня мы жали хлеб на полях, а ведь посеяли его много месяцев назад.

Я пытался утешить Янышева.

— Ничего, они обязательно поверят,— прошептал он, и в его словах прозвучала твердая уверенность в окончательном торжестве его идеалов. Он бессильно опустился на сено и весь трясся от приступа кашля, но лицо его было ясным.

Я сомневался. Но Янышев оказался прав. Восемь месяцев спустя он произнес на деревенской площади другую речь. На этот раз — по приглашению коммунистической ячейки деревни Спасское. Председательствовал на митинге тот самый Федосеев.

 

ЯНЫШЕВ ГОВОРИТ О ЗЕМЛЕ

Утром многие крестьяне пришли к нам с вопросами. Больше всего их волновала проблема земли. Большевики так решали в то время вопрос о земле: предоставить его на рассмотрение местным земельным комитетам, и пусть они берут большие имения и передают их народу. Крестьяне же говорили, что это не разрешает земельной проблемы для Спасского, где не было ни царских, ни церковных, ни помещичьих имений

— Вся земля и так принадлежит нам,— говорил стара ста.— Ее слишком мало, потому что господь посылает нам много детей. Может быть, большевики и в самом деле такие хорошие люди, как говорит Михаил Петрович, а смогут ли они, взяв власть, дать больше земли? Нет, это зависит только от бога. Нам нужна такая власть, у которой есть деньги, чтобы переселить нас в Сибирь или в какое-нибудь другое место, где много земли. По силам ли это большевикам?

Янышев говорил о переселении и освоении земель Сибири, а потом перешел к сельскохозяйственным коммунам, которые большевики хотели создать в России. Это должно было превратить сельскую общину в крупное кооперированное сельскохозяйственное предприятие. Он указал на невыгодность существующего в Спасском порядка пользования землей. Здесь, как правило, земля разбивалась на четыре части. Одну использовали под общее пастбище. Чтобы обеспечить справедливое распределение земли, каждому крестьянину выделяли по клочку хорошей, средней и плохой земли. Янышев обратил внимание крестьян на то, сколько теряется времени на переходы с поля на поле. Он показал, какой они получат выигрыш, если перестанут дробить землю на полоски, а будут обрабатывать ее как одно целое. Он рассказал, как используется многолемешный плуг и жатка. Двоим из крестьян довелось видеть в другой губернии их замечательную работу, и они оба подтвердили, что машины работают «чертовски здорово».

— А будет ли Америка нам посылать их? — спрашивали крестьяне.

— В течение какого-то времени будет,— ответил Янышев.— Потом мы построим большие заводы и сами станем делать их у себя в России.

И снова перенес он своих слушателей из их тихой сельской жизни на шумный и грохочущий большой современный завод. И опять его рассказ вызвал какую-то настороженность. Современная индустриализация скорее пугала, чем воодушевляла крестьян. Они хотели иметь замечательные машины, но им казалось сомнительным благом, если появятся трубы, извергающие клубы черного дыма на покрывающие их землю зелень и снег. Крестьян пугает перспектива быть «переваренными в фабричном котле». Некоторых из них нужда гнала с полей в шахты и на заводы, но после революции они толпами устремились назад, к земле.

Кроме вопросов общего характера перед Янышевым возникало немало частных вопросов. Например, можно ли, пропагандируя свои политические взгляды, идти вместе с тем на какой-то компромисс со своими убеждениями? Или: должен ли он, человек, порвавший с православной церковью, креститься перед едой и после еды? Янышев перестал креститься и в связи с этим ждал вопросов Ивана Иванова. И хотя старый крестьянин и казался озадаченным, а его жена огорчалась, когда Янышев садился за стол не перекрестившись, оба они ни разу ни словом не обмолвились по этому поводу.

В России было принято обращаться к работающим в поле со словами: «бог в помощь». Янышев тоже счел возможным, приветствуя, говорить «бог в помощь». Кроме того, он простоял от начала и до конца длительную церемонию отпевания умершего у Федосеева ребенка. В русских деревнях в те времена по умершим детям часто звонили колокола.

«Господь посылает нам много детей,— говорил староста.— И если мы хотим прокормить живых, нельзя забывать о полях».

Поэтому все отправились работать в поле, кроме священника, родителей умершего, Янышева и меня. Мы пошли в церковь. Возле матери выстроились ее девять детей. Каждый год она рожала по ребенку; встав по возрасту, они образовали лесенку, в которой то тут, то там не хватало ступеньки. Значит, в тот год ребенок не выжил. Умер ребенок и в этом году. Он был совсем крошечный, не больше цветка, лежавшего рядом с ним, и казался еще меньше и еще более хрупким в своем голубом гробике под массивными сводами церкви.

Этой деревне повезло со священником. Это был добрый и отзывчивый человек, который пользовался любовью и доверием народа. Ему частенько приходилось отпевать детей, и все же он старался, чтобы это не походило на что-то привычное и шаблонное. Мягким движением он зажег свечи на гробике, положил крест на грудь ребенка, потом начал читать молитву, и церковь огласилась его раскатистым басом. Священник и дьякон пели молитвы, а отец, мать и детишки крестились, падали на колени и отбивали земные поклоны. Янышев безучастно, с полуопущенной головой стоял напротив священника.

Так стояли друг против друга эти люди, а между ними была тайна жизни и смерти, один — священник православной церкви, другой — пророк социалистической революции; один — радел о счастье и покое детей в потустороннем мире, другой — отдал себя созиданию счастья и благополучия для всех детей земли.

* * *

Я сопровождал Янышева во время многих его агитационных поездок по городам и селам России. Мы встречались с представителями различных слоев, начиная с искусных мастеровых ткацкого дела в Иваново-Вознесенске вплоть до воровских трущоб Москвы, тех трущоб, которые описал Горький в своей бессмертной пьесе «На дне». Но мысли Янышева всегда возвращались к деревне.

Через шесть месяцев я прощался с ним на IV Всероссийском съезде Советов в Москве. Рядом с ним, опираясь на его руку, стояла женщина лет семидесяти, сгорбленная и высохшая. Янышев почтительно представил ее мне как свою учительницу. За пределами России или вне рабочих кругов ее имя было совершенно неизвестно. Но для молодых революционеров из рабочих и крестьян ее имя значило все. С ними вместе переносила она трудности и лишения, сидела в тюрьме. Долгие годы труда и голода довели ее до истощения и убелили сединой волосы, весь ее вид вызывал жалость, но лишь до тех пор, пока не видишь ее глаз. В них все еще горел огонь, который зажег сердца десятков молодых людей, подобных Янышеву, и разослал их во все концы страны в качестве пламенных борцов за дело социалистической революции. Она отдала всю свою жизнь революции, пожалуй, даже не мечтая увидеть ее.

Теперь революция свершилась, она была среди своих, и рядом стоял верный молодой ученик. Правда, промышленность страны была разрушена, немцы находились у ворот Петрограда, в городе свирепствовал голод и холод, но все же, сидя в старинном зале бывшего Благородного собрания и слушая выступление Ленина, она ясно представляла себе приближение нового дня, который принесет всему народу мир, а ей даст возможность спокойно жить в деревне.

— Мы оба от земли и любим ее,— шепотом сказала она мне.— И когда революция закончится, мы с Михаилом собираемся снова жить в деревне.

 

Joomla templates by a4joomla