Содержание материала

 

«WEITER... WEITER... »

1

На другой же день после возвращения Владимира Ильича в Москву состоялось заседание Совнаркома под его председательством.

Как рассказывает Л. А. Фотиева, «заседание было многолюдным, присутствовало 54 человека. Пришли не только члены Совнаркома, но все, кто имел хотя бы отдаленное право присутствовать на заседаниях СНК. Каждому хотелось поскорее и поближе увидеть дорогого Ильича.

Товарищи предполагали сделать это заседание особенно торжественным. Пригласили фотографа, заготовили приветственные речи. Но все вышло иначе. Владимир Ильич незаметно вошел в зал из своего кабинета, сел на председательское место, открыл заседание и приступил к деловому обсуждению повестки, не дав никому произнести заготовленных речей. Он согласился только сфотографироваться вместе со всеми и то лишь по окончании работы».

В перерыве (после первой болезни Владимира Ильича заседания Совнаркома проводились с обязательным перерывом) Владимир Ильич вышел в канцелярию и увидел там Ольгу Равич, которую знал еще по Женеве, подошел к ней, стал расспрашивать, как она живет, работает, еще что-то. От волнения она не могла говорить, да и плохо понимала, о чем он ее спрашивает, только радовалась, видя его здоровым и бодрым. Потом, справившись с собой, сказала:

— Владимир Ильич! Вы здоровы. Как это хорошо!

А он, наклонившись к ней, тихо, почти шепотом, заговорщически произнес:

— Назло врагам...

Четвертого октября 1922 года в «Правде» появилась небольшая заметка, напечатанная где-то посредине четвертой страницы:

«Тов. Ленин приступил к работе.

Вчерашнее заседание Большого Совнаркома происходило под непосредственным председательством Владимира Ильича Ленина.

В. И. Ленин фактически вернулся к исполнению обязанностей Председателя Совнаркома».

По Москве весть о возвращении Владимира Ильича разнеслась мгновенно. Какой восторг она вызвала! С тех пор как он заболел, вся страна прислушивалась к тому, что происходит в Горках. На собраниях еще задолго до начала стол президиума бывал завален записками, в которых на разные лады задавался один и тот же вопрос: «Как здоровье товарища Ленина? Скоро ли Ильич вернется к работе?» Почта ежедневно в Совнарком приносила пачки писем, авторы которых посылали Владимиру Ильичу «пролетарское слово привета» и желали поскорее выздороветь и вернуться «на пост рулевого Советской России и грядущей мировой рабочей революции».

И вот он вернулся!

Никаких манифестаций по этому поводу не устраивали, но как-то само собой получилось, что к вечеру толпы народа заполнили Красную площадь. Никто не произносил речей, просто было всем очень радостно.

В тот же день четвертого октября в «Известиях» была напечатана снятая после заседания Совнаркома фотография Владимира Ильича: он сидит за письменным столом, держит в руках газету, слегка наклонив голову, глядит перед собой.

Даже сквозь грубую сетку газетного клише проступает затаившаяся в его взоре печаль. Чувствовал ли он, что уход его близок?

Как раз в эти дни его посетил приехавший из Баку А. Н. Серебровский. Он шел к нему уверенный, что Владимир Ильич совершенно здоров, но, едва взглянув в его лицо, понял правду.

Напрягая все силы, чтобы не выдать себя, А. Н. Серебровский старался быть поживее, рассказывал Владимиру Ильичу что-то вроде как веселое, но слезы были у него на глазах.

Это была последняя встреча А. Н. Серебровского с Владимиром Ильичем. Когда он уходил, Владимир Ильич, прощаясь, поцеловал его в лоб. «Я был тогда крепким, здоровым парнем, но чуть не упал»,— рассказывал потом Серебровский.

Кое-как, держась за стенку, добрался он до двери. Свои бумаги забыл в комнате. Их вынесла Мария Ильинична и толкнула его легонько в спину, чтобы он не рыдал тут, под дверью, а шел бы домой...

Я беру в руки тома Собрания сочинений Ленина, относящиеся к последним годам и в особенности к последним месяцам его жизни и деятельности и вышедшие в таком виде и в таком объеме лишь после Двадцатого съезда партии.

Ни об одном периоде жизни Ленина мы не знали раньше так мало и не узнали в последние годы так много, как об этом. Обнародованы статьи и письма, хранившиеся раньше под семью замками. Восстановлены целые фразы, а то и абзацы и даже страницы, опускавшиеся в прежних изданиях.

Помимо основного ленинского текста иным стал справочный аппарат: примечания, указатели, даты жизни и деятельности В. И. Ленина. Гораздо шире показан круг людей, с которыми общался Ленин. Названы не упоминавшиеся ранее имена. Приведены неизвестные раньше документы. Впервые опубликован ценнейший исторический источник — «Дневник дежурных секретарей В. И. Ленина», который велся с двадцать первого ноября 1922 года по шестое марта 1923 года. Расшифрована стенограмма последней записи этого дневника, сделанная дежурившей шестого марта Марией Акимовной Володичевой и остававшаяся нерасшифрованной вплоть до 1956 года.

Вся эта сложная и ответственная работа, выполненная после Двадцатого съезда партии Институтом марксизма-ленинизма при ЦК КПСС, дает нам возможность хотя и не полностью, с большими пропусками, но все же с относительно большой степенью точности восстановить картину жизни Владимира Ильича в этот трагический период, когда каждый день был полон предчувствием близкой разлуки.

О многом, конечно, мы можем только догадываться. Многое читатель должен понять и продумать сам. Справедливо говорил Бертольт Брехт: единственная форма, в которой мы можем выразить свое уважение к читателю,— вера в его ум и душевное благородство.

2

Пять месяцев, отделяющих возвращение Владимира Ильича в Москву от приступа болезни, окончательно оторвавшего его от работы, делятся на два равных периода.

Первый — со второго октября до шестнадцатого декабря — заполнен напряженнейшей работой, потоком дел. По подсчету, сделанному секретарями, за это так быстро пролетевшее время Владимир Ильич написал двести двадцать четыре деловых письма и записки, принял сто семьдесят одного человека, председательствовал на тридцати двух заседаниях и совещаниях — Совнаркома, Совета Труда и Обороны, Политбюро ЦК, различных комиссий. К этому надо добавить три больших выступления — на сессии ВЦИК, на Четвертом конгрессе Коминтерна и на пленуме Московского Совета.

Второй период — от шестнадцатого декабря по шестое марта. Владимир Ильич был тяжело болен, лежал в постели, но по его категорическому требованию к нему приходили секретари, и он диктовал им свои последние статьи и письма — свое политическое завещание.

Начнем с первого периода. Не будем ставить себе целью охватить его целиком: как он ни короток — всего семьдесят шесть дней,— его описания хватило бы на целую книгу.

Снова Ленин погрузился в поток непрерывно сменяющих друг друга дел. Снова в течение одного какого-нибудь дня он занимался вопросом об объединении Советских республик; и отказом от предоставления концессии английскому финансисту и промышленнику Лесли Уркарту; и выяснением целесообразности выделения из числа действующих каменноугольных шахт Донбасса самых крупных и лучших, чтобы полностью обеспечить в них шахтеров, ассигновав на это часть золотого запаса Республики; и положением на бакинских нефтяных промыслах — и при этом успевал написать в этот же день приветственное письмо редакции комсомольской газеты Бауманского района «Путь молодежи» и проект письма «Обществу друзей Советской России» в Соединенных Штатах Америки, в котором выражал от имени нашей Республики глубокую благодарность американским друзьям, организовавшим тракторный отряд, который работал в Пермской губернии, в совхозе «Тойкино».

Но были некоторые вопросы, которым в это время он уделял особое внимание, и первый из них — положение советских финансов и прежде всего восстановление рубля.

Тут можно было бы многое сказать об истории бумажных денег во время Великой Французской революции и о бумажных деньгах в нашей революции, что-то сопоставить, что-то противопоставить. Можно было бы вспомнить министра финансов Директории Рамеля, который писал в 1797 году в докладе Совету Старейшин: «Ассигнации сделали революцию; они привели к уничтожению сословий и привилегий; они опрокинули трон и создали Республику; они вооружили и снарядили грозные колонны, пронесшие трехцветное знамя за Альпы и Пиренеи; им мы обязаны свободой»,— и, приведя эту эффектную цитату, высказать что-нибудь столь же возвышенное, но научно более точное по поводу бумажных денег русской революции. Но не будем этим заниматься, ибо в момент, о котором мы сейчас говорим, бумажные деньги из грозного оружия, честно послужившего нашей революции, превратились в свою противоположность, став источником серьезнейшей опасности для ее дела.

Попробуйте прочесть такую цифру:

1.994.464.454.000.000

Не можете? Я тоже не могу. Впрочем, попытаюсь: один квадрильон девятьсот девяносто четыре триллиона четыреста шестьдесят четыре миллиарда четыреста пятьдесят четыре миллиона.

Эта цифра выражает количество бумажных рублей, находившихся в денежном обращении на конец 1922 года1. Какое реальное ценностное содержание за ней кроется, я не знаю, думаю, что не знает никто. Не знаю я также, о каких рублях говорит эта цифра: довоенных? в дензнаках двадцать первого года? двадцать второго года? Чтобы перевести одни в другие, надо либо убавлять, либо прибавлять по три или пять нулей справа. Суть дела от этого не изменится.

Денежная эмиссия и падение курса бумажного рубля сначала шли в арифметической прогрессии, затем в геометрической, а затем перестали подчиняться каким бы то ни было математическим законам.

При помощи целой системы мер иногда удавалось на время добиться устойчивости бумажного рубля, но потом он снова начинал падать. Было проведено несколько деноминаций — один рубль образца двадцать второго года приравнивался к десяти тысячам рублей старых образцов, а рубль двадцать третьего года — к миллиону прежних рублей. Делая подсчеты в связи с проектом очередной деноминации, Ленин исходил из количества бумаги, которое потребуется для выпуска новых дензнаков и предлагал «дать плохую бумагу, чтобы выпускаемые деньги скорее самоликвидировались».

Так бумажные деньги из денег все больше превращались в бумагу. Правильно хозяйствовать при такой валюте было невозможно. Все расчеты, все сметы летели под откос, заработная плата обесценивалась раньше, чем была получена на руки. Зато для жуликов, мошенников, аферистов создавались неограниченные возможности казнокрадства, принимавшего самые разнообразные формы — начиная с примитивных сделок, в которых какой-нибудь ловкач заключал с советскими органами договор в номинальных советских рублях, а сколько-то времени спустя вносил эти номинальные рубли и благодаря падению денег при этом, как выражались тогда, «брал в свою пользу хвостик» — хвостик миллионов и миллиардов. Но бывали мошенничества посложнее, в которых счет велся уже на триллионы,— вроде тех, что раскрылись на судебном процессе Орехово-Зуевского текстильного треста или в деле «Транс- Унион».

Среди многочисленных дел, в которых взятка, подкуп, жульничество и нэпманское хищничество переплетались в единый грязный клубок, было одно, наделавшее тогда много шуму,— не так масштабами, как необычностью: дело «королей тряпья» Дразниных.

«Короли тряпья»! Неужели этот холеный, бледный двадцатитрехлетний лисенок с длиннейшим ногтем на мизинце, сидящий на скамье подсудимых и до удивления смахивающий на современных нам подонков, разве только пиджак другого кроя, неужели он может иметь какое-то отношение к тряпью?

Но он ведь не тряпичник, а король — точнее, наследный принц. Король — его отец, старый Дразнин, основатель фирмы с первым на России оборотом в тряпичном деле, в течение сорока лет поставлявший тряпье «Экспедиции заготовления государственных бумаг».

«Король» еле грамотен, подстрижен под скобку, одет в бобры. Узнав о предстоящем аресте, скрылся. Но, охваченный безудержной тревогой за сына, боясь, что его побег отягчит вину сына, сам явился на суд.

Он сидит на скамье подсудимых, вцепившись в сына пламенеюще-восторженным взглядом, почти не сводя с него глаз, на его лице отражается каждое удачное или гибельное для его сына слово. Свои показания старик нарочито дает каким-то хрипящим шепотом, так что его не слышно на расстоянии полуаршина, и суд в конце концов вынужден отказаться от допроса.

Суть дела состоит в том, что младший Дразнин пробовал дать взятку в сколько-то миллионов или миллиардов сотруднику Центросоюза за то, чтоб тот заявил, что не может взять на себя поставку тряпья для Гознака,— того тряпья, из которого делалась бумага для выпуска бумажных денег.

Сын — по паспорту Михаил, но, как положено подонку, именующий себя Морицем,— сначала все отрицает, затем начинает валить вину на отца. Отец подтверждающее хрипит, но допрос свидетелей полностью изобличает младшего Дразнина. Суд удаляется на совещание, затем оглашает приговор: высшая мера наказания — расстрел. И тут король бросается к своему детищу. Куда девался его хрипящий шепот? Он орет, рычит, шлет проклятья, предает большевиков анафеме...

В декабре двадцать первого года было выпущено 7.694.186.000.000 рублей новых денег, в декабре двадцать второго года уже 515.245.663.000.000 рублей (по счету двадцать первого года). За один год денежная масса увеличилась почти в семьдесят раз2.

Ленин давно уже бил тревогу, считая положение с бумажным рублем самым больным, самым слабым, самым уязвимым местом в хозяйственной системе Республики. С присущей ему резкостью формулировок он настойчиво писал тогдашнему Наркому финансов Г. Я. Сокольникову, что ежели он не сумеет восстановить рубль, а будет вместо этого заниматься перестройками, реорганизациями и теоретической линией, к чему у него есть слабость, то мы «крахнем», «околеем», «погибнем из-за краха денежной системы, разбросав свое внимание на неосуществимые сейчас задачи».

Предостерегая Сокольникова от всяческих прожектов, в которых он, Ленин, видел самообман, пустую игру и пустое самоутешение, он требовал от Сокольникова «практики, практики и практики» — торговлю поднять, налоги увеличить и собрать и прежде всего восстановить рубль.

Но как было это сделать?

Только одним путем: создав новую валюту, не подверженную колебаниям курса и являющуюся твердой валютой по отношению к бумажным деньгам.

Так был создан червонец, сообщение о выпуске которого было одним из первых правительственных постановлений, подписанных Лениным по возвращении к работе.

Интересно вспомнить, что падение советского бумажного рубля совпало по времени с еще более безудержным падением другой бумажной валюты — германской марки. Но как по-разному происходили эти два небывалых события в финансовой истории!

В то время, как из краха бумажных денег в Советской России родилась червонная валюта, обеспечившая возможность восстановления и развития народного хозяйства, в Германии падение бумажных денег привело к тому, что тогда же было прозвано «Ausverkauf» — распродажей страны.

Тучей ринулось туда черное воронье, слетевшееся из Лондона, Парижа, Стокгольма, Рима и прежде и больше всего из-за океана, из Нью-Йорка, Чикаго, Бостона. Бряцая долларами, фунтами стерлингов, франками и кронами, оно шныряло по магазинам, музеям, частным кварталам и вывозило что только возможно, скупая за бесценок все — от платья и обуви до произведений искусства, создававшихся и накапливавшихся веками.

Такова была одна из многих расплат, на которые обрекло германский народ поражение его революции, проданной, преданной и погубленной правыми социал-демократами.

3

Сообщение о выпуске червонца вызвало изрядную панику среди нэповской буржуазии, откликом на которую было стихотворение «Наркомнеудела» Демьяна Бедного, опубликованное неделю спустя в «Правде». Приводим его, опустив некоторые длинноты.

О делах наркомфинных, об агнцах нэповинных,

о большевиках свирепых и слухах нелепых ...

Не каплет, граждане нэпманы, над вами,

Нэптесь в полной уверенности,

Что НЭП рухнет не от большевистской «злонамеренности»,

Не оттого, что арестована некая самогонная баба,

А от революционных событий большого масштаба.

— А до тех пор?

— До тех пор:

Одно дело — вас стричь, другое — снимать шкуру.

Будете напирать, получите отпор;

Нэптесь, но с оглядкой на рабочую диктатуру...

— Стало быть, последние антинэповские слухи?..

— Выдуманный слон из несуществующей мухи.

— Скачки вашего рубля вам не внушают тревоги?

— Скачет, значит имеет ноги.

Уповаю на широкий итог,

Что не сломает ног.

Авось, Сокольников, чьи мысли полны

неизреченной трезвости,

Поубавит ему резвости:

Дескать, ты все же какой ни есть рубль, а не блоха.

Впрочем, все дело решат рабочий молоток

и мужицкая соха...

Здесь все интересно: и подтекст, показывающий, как широкие партийные и народные круги понимали ленинский лозунг о нэпе: «Всерьез и надолго»; и точно сформулированное отношение к нэповской буржуазии: «Одно дело вас стричь, другое — снимать шкуру»; и образы, символизирующие рабочий класс и крестьянство того времени — топор и соха; и выглядывающее из-за каждой строчки хитрое, прощупывающее рыльце нэпмана.

А что такое был нэпман?

Если верить зарисовкам художников того времени, нечто обязательно брюхатое, мордастое, свиноподобное, утопающее в складках собственного сала.

В подобном изображении нэпмана — нэпача тож,— безусловно, имелся резон: никогда и ни одна группа буржуазии не насчитывала в своих рядах такого высокого процента откормленных туш. Явление это было не столь физиологическим, сколь социальным, и вызывалось склонностью к заглатыванию больших количеств пищи непрожеванными кусками.

Для того чтоб этак разжиреть, нэпачу (если он был не из старых купцов и не сохранил старое богатство, просидев всю революцию на своих сундуках) нужно было время. Начинал он обычно с того, что «клевал по зернышку»: то выпишет счет на перевозку несуществующего товара на несуществующий склад и распишется за несуществующего извозчика. То, будучи служащим в государственной хозяйственной организации, попридержит выданные ему подотчетные суммы, а потом возьмет себе «хвостик» на разнице в денежном курсе. А там дальше — больше.

Какую-то часть нэповской буржуазии составляли различного рода дельцы, жившие целиком в сфере частного оборота: валютчики и спекулянты, кишевшие на Ильинке и на Невском, забегавшие в пивную «Лира» или в кафе «Уют», чтоб, приговаривая: «Товар руки жжет», совершить мгновенный тройной оборот — продать, купить, тут же продать,— за полчаса «наварить» в этой хищной коммерции миллиардный лаж и пуститься в новую комбинацию.

Другая ее часть состояла из мошенников и ловкачей, крутившихся вокруг государственных органов и создававших при помощи взяток и подкупов хитросплетенную сеть хищений, «коммерческого» жульничества, перекачивания государственных средств в собственный карман.

Вся эта распыленная жадная рать, многочисленная и приблизительно одинаковая по отсутствию капитала (миллиард рублей для них был не капитал, за миллиард рублей в то время пуда гвоздей было не купить), остервенело дралась в дикой и жадной свалке, пережидая своеобразный процесс первоначального накопления капиталов, при котором происходил естественный отбор счастливых (ограбивших и раздевших) и несчастных (ограбленных и раздетых). Крупнейшим козырем в этой алчной игре было получение денежного аванса под заказ, какой угодно заказ. Здесь удачник мог считать себя победителем.

Типичной фигурой этого рода был некто Савчик, герой одного из судебных процессов того времени.

Свою деятельность Савчик начал с того, что подал в Наркомат внутренней торговли заявление с просьбой продать ему три тысячи ведер спирта и, не получив еще никакого ответа, отправился в государственное объединение парфюмерных заводов и предложил ему три тысячи ведер спирта. Там обрадовались, заключили с Савчиком договор, выдали ему аванс. Затем он «продал» эти же три тысячи ведер спирта Главхиму за шестьдесят пять тысяч пудов каустической соды. Ордера на эту соду он «продал» сначала Иваново-Вознесенскому, а затем Орехово-Зуевскому текстильным трестам, попутно заключил с Главсельпромом сделку на поставку двухсот пятидесяти тысяч пудов кедровых орехов и еще с какой-то организацией на продажу пяти тысяч пудов несуществующего мыла. И при этом, конечно, повсюду получал авансы.

Приспосабливаемость и умение применяться к любым условиям, выработанные нэпманом, были поистине изумительны. Если прежний Тит Титыч писал просто: «Вышли партию мануфактуры расплачусь Макарии», то, ставши нэпманом, он шпарил: «Астраханский пролетариат испытывает острую продовольственную нужду бархате шлите срочно расплата Нижнем после пролетарского красного октября». Подавая заявление о выдаче разрешения на открытие ресторана, он предварял его преамбулой: «Желая помочь умирающему в Поволжье с голоду пролетариату, прошу разрешить открыть кафе-ресторан с оркестром и продажей вина и пива. Сын трудового народа...»

Деление нэповской буржуазии на разные группы не следует, конечно, понимать как нечто застывшее, постоянное: это были сообщающиеся сосуды, между которыми происходило непрерывное взаимопроникновение, тем более естественное, что субстанция и тут и там была одна, да и цель одна: барыш!

По замыслу Ленина, в условиях нэпа пролетарское государство должно бить частный капитал прежде всего мощью государственного капитала, находящегося в руках пролетариата, производством, ценами, регулировкой рынка, направлением кредитов и прибылей, налоговым обложением, финансовой политикой.

Вместе с тем Ленин придавал важнейшее значение законодательным нормам — и в области уголовного, и в области гражданского права — как средству охраны интересов пролетарского государства против частнособственнической стихии. Он решительно возражал против мнения, что государство не правомочно контролировать частную деятельность кооперативных организаций и проверять обороты и коммерческую деятельность частных предприятий. «Неверно!! Откуда сие?» — восклицал он по поводу подобных утверждений.

В документах, написанных им по этим вопросам, больше, пожалуй, чем в каких бы то ни было других, чувствуется, что по образованию своему Ленин — юрист.

«Мы ничего «частного» не признаем,— пишет он Наркомюсту Д. И. Курскому,— для нас все в области хозяйства есть публично-правовое, а не частное. Мы допускаем капитализм только государственный... Отсюда — расширить применение государственного вмешательства в «частноправовые» отношения; расширить право государства отменять «частные» договоры; применять не corpus juris romani3 к «гражданским правоотношениям», а наше революционное правосознание, показывать систематически, упорно, настойчиво на ряде образцовых процессов, как это надо делать с умом и энергией».

Такие же требования ставит он перед правовой защитой интересов рабочих, работающих на частных предприятиях.

4

До сих пор мы говорили о нэпманах исключительно как о существах, мыслящих животом. Но имелась же у них какая-никакая духовная сфера? И рождались же у них свои, нэпаческие, мысли и идеи?

Разумеется, все это было. Но выразителями этих мыслей и идей были не сами нэпачи (куда им этакое при ихнем-то рыле?), а другие люди. И притом люди, почитавшие смертельной обидой и оскорблением, когда кто-нибудь видел в них представителей этой самой нэпманской буржуазии.

Да и мог ли не обидеться, не оскорбиться убеленный сединами старый народник, побывавший в якутской ссылке и начинавший чуть ли не каждую свою фразу словами: «Мы, русская интеллигенция...», когда какой-нибудь сопливый мальчишка, который еще ходил под стол пешком, а он, старый народник, сидя в Доме предварительного заключения и т. д., и т. п.,— когда этот мальчишка объявлял его, старого народника, идеологом охотнорядских торгашей.

Но упрямые факты на стороне мальчишки. Ибо кто, как не охотнорядский или зацепский, а вернее собирательный нэпач, водил рукой достопочтенного старого народника, когда тот писал:

«Как Феникс из пепла, вышла из земли и воскресла в полгода московская торговля... Три дня езжу с Сухаревой в Смоленский и с «Зацепы» на «Трубу» и не могу насытить свои голодные глаза обилием пищи, снова взлелеянной, всхоженной и вынесенной на торжище для человеческой потребы...

Рыба, рыба. Целые севрюги, осетры. Сухие снетки и лещи. Резаные головы наложены грудою.

Свинина, баранина, жирная говядина. На десятичных весах горою навалены телячьи туши, еще целые, в шубах.

А вот и ободранная туша, белая от сала. Пухлые гладкие почки, как женские груди. Сальная рубашка, обтянутая, как трико.

Милый теленок, скажи мне, кто вырастил тебя? Кулак или середняк, партийный или беспартийный? Но ты все тот же, такой же, как прежде. Откормленный телец, взращенный обильной природой для ласковой встречи человеческого блудного сына, обуянного гордыней духа и оголодавшего желудком. Чей ты, теленок?

— Я не кадетский, я не советский,— напевает под ухом назойливый «цыпленок», как будто в объяснение,—

Ах, я куриный, я петушиный,

Я Петька-детка, я курицын сын...

Не знаю, кто вырастил тебя. Но знаю и чувствую, что в тебе воскресла и выросла мистика жизни, мистика плоти, цветущей и тучной. Жизнь чередуется волнами. Три года войны, четыре — революции, хаос разрушения, кровавые духовные цветы. И вот возродилась цветущая плоть, от духа родилась плоть...

Ешь и объедайся, душа, до самой дизентерии!..»

Однако мы что-то вновь попали в область мышления животом. Но ведь была же все-таки сфера чистого духа, чистой мысли, «критически мыслящих личностей» и тому подобного.

Была, была. Все было.

И изящное французское: «Tout passe tout change» — «Все проходит, все меняется». В том смысле, что проходит революция, меняется ее облик, исчезает ее преобразующая сила и все возвращается в старые привычные берега.

И пришедшее из керженских лесов словечко «обмирщение», которым раскольники называли общение с обычными мирянами, с православными, уклонение от своего согласа, отказ от строгого соблюдения своих раскольничьих обычаев. Вот на такое «обмирщение коммунизма», когда «от коммунистической идеи останется одна терминология» и произойдет «безболезненный спуск к реальной действительности с утопических высот» и делалась ставка.

И ссылки на Достоевского, Константина Леонтьева и Константина Аксакова. На Ивана и на Дмитрия Карамазовых. А также на Макиавелли с соответствующей цитаткой: «При переменах надо сохранить тень прежних установлений, чтобы народ не подозревал о перемене. Большинство людей больше боятся внешности, чем сущности».

В конце двадцать второго года наша печать отметила попытки частного капитала, ограничивавшегося до того времени розницей, проникнуть в сферу оптового оборота. Одновременно с этим в выходившем в Петрограде журнале «Экономист», одним из ведущих сотрудников которого был подвизающийся ныне в Соединенных Штатах Питирим Сорокин, появилась серия статей, подвергавших критике новую экономическую политику за то, что она представляет собою «одни маниловские мечты, а не реальные меры». Авторы этих статей требовали отмены каких бы то ни было ограничений «свободы хозяйственного почина», отказа от «принципа национализации в области внешнего товарооборота» и предоставления частному капиталу «возможности непосредственно связаться с мировым рынком», а также ликвидации советского рабочего законодательства, ибо «для серьезного промышленника вообще едва ли возможно работать в более крупном масштабе при наличии регулирующих труд и трудящихся правил, связывающих владельца предприятия в отношении найма и расчета рабочей силы».

Так весьма откровенно высказывалась лелеемая в определенных кругах идея капиталистической реставрации и создания того, что они называли «Третьей Россией» — России, хозяином и владыкой которой стал бы всесильный нэпман.

Но вообще нэповская буржуазия в политических вопросах держалась очень осторожно. Когда приехавший в конце октября в Советскую Россию корреспондент английской газеты «Манчестер Гардиан» Артур Рансом задал Ленину вопрос: «Каким образом нэпман не является и не показывает признаков стремления быть политической силой?», Ленин ответил:

«Я думаю, что «нэпман», т. е. представитель растущей торговли при «новой экономической политике», желает быть политической силой, но не показывает никаких признаков этого или показывает их так, чтобы скрыть свои пожелания. Ему необходимо стремиться к сокрытию своих пожеланий, ибо иначе он рискует встретить серьезную оппозицию со стороны нашей государственной власти, а иногда и хуже, чем оппозицию, т. е. прямую враждебность».

И премерзейшее же было это животное, которое вошло в историю под прозвищем «нэпмана» или «нэпача»! Жадное, прожорливое, трусливое, загребущее, оно жило в атмосфере постоянных слухов, страхов, шепота, взлетов и падений, надежд и отчаяний. То оно наглело и требовало, чтоб ему передали «в концессию» — и притом на двадцать четыре года Большой, Малый и Художественный театры. То в панике шарахалось и поспешно распродавало все, вплоть до вставных челюстей с золотыми зубами. То безудержно радовалось и предавалось несбыточным надеждам, истолковывая действия Советской власти как признак ее слабости и близкого падения — как это было, например, в день, когда был опубликован декрет о преобразовании ВЧК в ГПУ.

— «Слыхали? Чрезвычайку-то упразднили!» — «Слыхал, да не верю ушам своим».— «Так глазам поверите? Эй, мальчик, дай газету! Да не «Коммунистический труд», дай другую. Вот, глядите, читайте: «ВЧК и ее местные органы упразднить!» — «Ох, Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!».— «Почем продаете последнего займа?» — «Последнего займа 75. Неотрезанные купоны. А чрезвычайка-то лопнула!» — «Лопнула, как в стакане лопнула. Шведскую крону берете?» — «Как я возьму у вас шведскую крону по 45, когда банк берет ее по 60 с хвостиком?» — «Э, мой родной, теперь не нам банк, а мы банку законы писать будем».— «Волжско-Камские берете? Есть случай!» — «А чрезвычайка-то тю-тю!» — «Воистину тю-тю!»

5

При переходе к новой экономической политике Ленин определил те командные высоты, утерю которых он считал гибельной для дела революции. Одной из этих командных высот являлась монополия внешней торговли.

Между тем ряд руководящих деятелей партии не разделяли этого мнения Ленина. Разногласия существовали уже давно, к моменту возвращения Ленина к работе осенью двадцать второго года они приняли весьма острый характер.

Вопрос этот имел свою историю.

Монополия внешней торговли была установлена декретом Совета Народных Комиссаров в апреле восемнадцатого года. Но в условиях гражданской войны и связанной с ней блокады Советской России этот декрет не привлекал к себе особого внимания. С переходом к нэпу положение резко изменилось. Как рассказывает И. И. Радченко, который с июля двадцать первого года был членом коллегии Наркомата внешней торговли, многие хозяйственные работники, в том числе коммунисты, «не понимая во всем объеме значения монополии внешней торговли, стремились к самостоятельной купле-продаже за границей для представляемых ими учреждений или организаций».

Узнав об этом, Ленин предложил самым резким образом подтвердить незыблемость монополии внешней торговли и в то же время уточнить и дополнить действующее законодательство, приспособив его к новой экономической политике и расширению торговых связей с заграницей.

Против сохранения монополии внешней торговли выступили Г. Я. Сокольников, Н. И. Бухарин, Г. Л. Пятаков. Сокольников предложил отменить монополию внешней торговли, заменив ее режимом торговых концессий. И. В. Сталин, Г. Е. Зиновьев и Л. Б. Каменев высказались за ослабление монополии. Народный комиссар внешней торговли Л. Б. Красин был «ярым монополистом».

Ленин всячески старался убедить товарищей в своей правоте. В письме Л. Б. Каменеву от третьего марта двадцать второго года он писал:

«т. Каменев! Я довольно долго размышлял о нашем разговоре (с Вами, Сталиным и Зиновьевым) насчет Внешторга и линии Красина и Сокольникова.

Мой вывод — безусловно прав Красин. Нельзя нам теперь дальше отступить от монополии внешней торговли, чем то предлагал и предлагает Лежава в своих тезисах. Иностранцы иначе скупят и вывезут все ценное».

Основным доводом противников сохранения монополии внешней торговли были бюрократизм и волокита органов Наркомвнешторга. Если хозяйственные организации получат право непосредственного выхода на внешний рынок, утверждали они, это придаст нашей торговле необходимую оперативность, эластичность, быстроту.

Нет, возражал на эти доводы Ленин, принять подобное решение означало бы лишь «дублировать» плохой Внешторг плохими внешторгиками, из коих 90% купят капиталисты».

Из недостатков работы Внешторга надо сделать другой вывод: «проверять практику и школить за волокиту». Школить жестко и беспощадно.

Если, как это случилось незадолго до того, Московский Губэкосо предложил закупить за границей консервы, а Внешторг две недели тянул и дотянул до того, что сделка была сорвана, то надо поручить прессе «высмеять и тех и других и оплевать их. Ибо позор тут именно в том, что москвичи (в Москве!) не умели бороться с волокитой».

А посему Ленин предлагал: «Москвичей за глупость на 6 часов клоповника. Внешторговцев за глупость плюс «центрответственность» на 36 часов клоповника».

Что же касается монополии внешней торговли, то «ни в коем случае не подрывать монополии внешней торговли... опубликовать тотчас же (потеряли мы тьму времени) от имени Президиума ВЦИКа твердое, холодное, свирепое заявление, что мы дальше не отступаем в экономике и что покушающиеся нас надуть (или обойти монополию и т. п.) встретят террор; этого слова не употреблять, но «тонко и вежливо намекнуть» на сие».

На этот раз Ленин сумел убедить большинство членов Политбюро ЦК. Однако, несмотря на решение Политбюро, Г. Я. Сокольников продолжал настаивать на своей точке зрения и предлагал разрешить трестам, кооперации и другим организациям закупку продовольствия за границей, а заместитель наркома внешней торговли М. И. Фрумкин выступил за ослабление монополии, предлагая оставить в руках государства на основе твердой монополии лишь оптовую торговлю четырьмя-пятью видами товаров.

Поэтому Ленин, получив от полпреда РСФСР в Германии Н. Н. Крестинского документы, свидетельствующие об отрицательном влиянии внутрипартийной борьбы по поводу монополии внешней торговли на деловые переговоры с иностранными предпринимателями, предложил Политбюро ЦК принять постановление, вновь подтверждающее сохранение монополии.

Одновременно с этим Ленин направил письмо И. В. Сталину и М. И. Фрумкину, в котором указывал, что надо «формально запретить все разговоры и переговоры... и т. п. об ослаблении монополии внешней торговли».

Под текстом письма В. И. Ленина имеется ответ И. В. Сталина.

Не возражая против формального запрещения шагов в сторону ослабления монополии внешней торговли «на данной стадии», Сталин писал, что все же «ослабление становится неизбежным».

Двадцать второго мая проект постановления, предложенный Лениным, был утвержден Политбюро. Только после этого Ленин счел возможным уехать на отдых в Горки.

Однако на этом борьба не прекратилась. Противники сохранения монополии внешней торговли настаивали на своем. Шестого октября этот вопрос был вновь поставлен на пленуме ЦК. Ленин, который к этому времени уже вернулся из Горок, по болезни на пленуме не присутствовал. По предложению Г. Е. Зиновьева пленум принял постановление, в основе которого лежали тезисы Сокольникова о разрешении свободы ввоза и вывоза по отдельным категориям товаров или в применении к отдельным границам.

Таким образом, пленум ЦК отверг линию Ленина в вопросе, который Ленин считал имеющим «самое коренное, принципиальное значение», в вопросе, неправильная политика в котором «нас погубит», ибо отмена монополии внешней торговли приведет к тому, что «у нас вырвут из рук торговлю», в деревню, как это правильно указывает Красин, «будет искусственно введен самый злостный эксплуататор, скупщик, спекулянт, агент заграничного капитала, орудующий долларом, фунтом, шведской кроной». И все это обратится против пролетариата, который без сохранения монополии внешней торговли «абсолютно не в состоянии воссоздать своей промышленности, сделать Россию промышленной страной». Вместе с тем открытие границы «несет с собою серьезнейшие опасности в отношении валюты, ибо мы попадем практически в положение Германии».

«Это такой коренной вопрос, из-за которого можно и должно побороться на партийном съезде»,— писал Ленин в письме, которое направил И. В. Сталину для пленума ЦК.

В политической жизни Ленина не раз уже случалось, что он оставался в ЦК в меньшинстве: вспомним первую стадию профсоюзной дискуссии или дискуссии по поводу Брестского мира.

Когда спор шел не о принципиальных проблемах, Ленин беспрекословно подчинялся партийной дисциплине. Но когда дело шло о коренных вопросах, от правильного или неправильного решения которых зависели судьбы революции, он считал своим долгом бороться до конца, снова и снова апеллируя к ЦК, к партийному съезду, ко всей партии.

Так поступил он в период брестских переговоров, когда он и его единомышленники остались в ЦК в меньшинстве. Пока была надежда переубедить сторонников революционной фразы, пока не были исчерпаны все возможности внутри ЦК, Ленин подчинялся партийной дисциплине и ни словом не проговорился о своих разногласиях с большинством ЦК. Но когда, в результате гибельной политики Троцкого и «левых», германско-кайзеровские полчища двинулись на революционный Петроград и на карту была поставлена судьба Советской власти и социалистической революции, Ленин открыто пошел против большинства ЦК. На бурном заседании ЦК он в ультимативной форме потребовал принять германские условия мира и заявил, что, если политика революционной фразы будет продолжаться, он выйдет и из правительства, и из ЦК, ибо отвергнуть сейчас мир — значит подписать Советской власти смертный приговор.

Вот как описывает это историческое заседание Н. И. Бухарин, на которого обрушился гнев Ленина: «Он бегает по комнате, гневный, с суровой решимостью в лице, на котором подобрались и сжались все мускулы. «Больше я не буду терпеть ни единой секунды. Довольно игры! Ни единой секунды!» Его: «ни единой секунды!» произносится с каким-то решительным, серьезным и вместе с тем глубоко гневным присвистом сквозь зубы,— это было характерным признаком того, что Ильич «свирепо» настроен. И Ильич ставит ультиматум. И Ильич ломает прежнее решение. И Ильич — могучий, грозный, железный, всевидящий — спасает революцию от страшных врагов: от революционной фразы и от революционной позы, которые чуть было не выдали республику немецким палачам...»

Так вел борьбу Ленин в дни Бреста, когда был крепок, здоров, полон сил. Так же готов был вести ее теперь, когда он был болен — и, мы знаем, болен смертельно.

В вопросе о монополии внешней торговли Ленин уступить не мог. Еще и еще раз пытался он переубедить членов ЦК. Разговаривал с ними. Писал им письма. Вновь и вновь разъяснял свою точку зрения. Добился того, что принятие окончательного решения было перенесено на два месяца, до следующего пленума ЦК, назначенного на середину декабря.

К этому пленуму Ленин провел большую работу: организовал сбор материалов о состоянии внешней торговли и создал комиссию для их изучения; предложил обследовать деятельность торговых представительств РСФСР за границей. Много раз он беседовал с членами ЦК, с партийными, хозяйственными и советскими работниками, убеждая колеблющихся товарищей в необходимости сохранения монополии внешней торговли, договаривался со сторонниками его точки зрения об их выступлении на пленуме. Через все это проходила мысль, высказанная им в одном из его писем того времени:

— Я буду воевать на пленуме за монополию...

6

Тут я позволю себе прервать на время нить повествования, чтобы рассказать об одном... не знаю, как правильнее выразиться: случае? разговоре? — происшедшем вскоре после возвращения Владимира Ильича в Москву и глубоко врезавшемся в мою память. Но прежде чем приступить к собственному рассказу, я попробую уточнить даты и проверить, нет ли ошибок в моих воспоминаниях.

Буду проверять последовательно.

Это было в середине октября. Я точно помню, что в тот день в одной из центральных газет появился большой подвал на тему об отношении рабочего класса к музыке.

Беру комплект «Правды». Hет, здесь ничего нет. Беру «Известия» — и в номере от двенадцатого октября нахожу статью Ф. Капелюша «Музыка для рабочего класса», занимающую чуть ли не треть полосы.

Второй признак этого дня — то, что в этот день Владимир Ильич принимал Л. Б. Красина и имел с ним беседу.

Раскрываю «Даты жизни и деятельности В. И. Ленина» и читаю:

«Октябрь, 12. Ленин участвует в заседании Политбюро ЦК РКП (б), на котором обсуждаются вопросы о заместителях наркома просвещения, о решении пленума ЦК по вопросу о внешней торговле, о демобилизации моряков и укреплении боеспособности флота, о Дальневосточной республике, о прокурорском надзоре, о строительстве Земо-Авчальской ГЭС в Грузии, финансовые вопросы и др.

Ленин беседует с И. В. Сталиным о решении, принятом пленумом ЦК РКП (б) 6 октября 1922 года по вопросу о монополии внешней торговли. Ленин беседует с Л. Б. Красиным о монополии внешней торговли; затем пишет проект письма в ЦК РКП (б) по этому вопросу и направляет его Красину для ознакомления».

Третий признак этого дня — то, что вскоре после него в Москве состоялось второе исполнение «Реквиема» Моцарта под управлением Вячеслава Сук. Тут мне для проверки снова приходится взять комплекты газет. Нашла! Вот оно, объявление в «Известиях».

«РЕКВИЕМ» Моцарта под управлением Вячеслава Сук. Второе исполнение 15. X — в 5 ч. дня в помещении Лютеранской церкви. Маросейка, Косьмодемьянский пер. Оркестр Большого театра, хор Чеснокова. Солисты: Катульская, Петрова, Богданович, Петров. Орган — проф. Гедике».

Память меня не обманула: все сошлось, и я могу спокойно приступить к моему рассказу.

Накануне этого дня к нам с мамой заехал на минутку Л. Б. Красин. Мама работала с ним в 1905—1906 годах в Первой большевистской боевой организации и они были очень дружны. Красин привез нам из Лондона подарки — разумеется, очень скромные: теплые перчатки, несколько баночек консервов.

Был он в тот вечер очень веселый и, как всегда, необыкновенно красивый, изящный, элегантный. Входя, он сказал:

— А я прямо от Ильича.

— Как он? — спросили мы в одни голос.

— Хорошо,— сказал Красин.— Немного прихворнул было, но теперь снова хорошо.

И чуть озорно добавил:

— Мы с ним вместе затеяли сейчас большую драчку...

Положив на стол сверток с подарками, Красин сказал:

— Я спешу, но мы еще увидимся... У меня для вас небольшой сюрприз.

И протянул маме конверт. Мама его раскрыла: в нем оказались билеты на закрытую генеральную репетицию «Реквиема» Моцарта.

Не скрою, что я предпочла бы билеты на представление «Теревсата»4. Но мама так и ахнула: вся Москва была полна разговорами о первом исполнении «Реквиема» за несколько времени до того, билеты на второе исполнение достать было невозможно — и тут, так нежданно, осуществилась ее мечта.

Договорились встретиться с Красиным прямо в лютеранской церкви. А на следующий день утром, раскрыв «Известия», я увидела статью Ф. Капелюша. Поскольку в ней упоминалось имя Моцарта, я ее прочла и она мне запомнилась.

Статья эта очень интересна. В ней Ф. Капелюш, один из образованнейших марксистов в нашей столь богатой образованными марксистами партии, резко полемизировал со взглядами известного тогда музыкального теоретика, писавшего под псевдонимом Уриэль.

Незадолго до того Уриэль выступил с программной статьей, в которой выражал сожаление о том, что «пролетарской музыки еще нет и не так-то скоро появятся композиторы, воплощающие в звуках симфонию фабрик и заводов, увертюры повседневного труда, интродукции станков и машин... Еще не народился певец машин, еще нет композитора электрификации и транспорта...». Ему, Уриэлю, хотелось музыки, в которой слышались бы звуки пилы, уханье молота, свист и жужжанье приводных ремней,— словом, «музыки производства».

Ф. Капелюш резко возражал Уриэлю:

«Музыка заглядывает в тайники души человеческой,— писал он.— Подъем революции, душу ее, страсть ее, особую психику пролетариата даст в музыке не рабское фотографирование в звуках фабричной обстановки, а уже скорее тот не укладывающийся в рамки определенных образов титанический пламень, который обуревает «Аппассионату». Эта гениальная музыка может великолепно вдохновить пролетариат и уж, конечно, служит ему источником высшего наслаждения...»

Также не соглашался Ф. Капелюш с оценками, что давал Уриэль композиторам прошлого: Бах, Глюк, Гайдн — «дальние отзвуки феодальной эпохи»; Чайковский — «типичный выразитель умонастроений помещичье-дворянского класса и усадебного быта»; Шуман, Шуберт, Шопен — «певцы мелкой буржуазии».

«Глубокий, глубочайший Бах — это феодализм? — восклицал Капелюш.— Уж скорее следует считать музыку Баха, Генделя, Глюка могучими, широкими мазками реформации...»

Правда, к Моцарту Уриэль отнесся милостивее. Противопоставив его «нытику» Шопену, Уриэль похвалил Моцарта за «бодрость», считая поэтому его музыкальные произведения «подходящими» для пролетариата и призвал: «Не Шопен, а Моцарт!»

«Уриэль ошибся как относительно Шопена, так и относительно Моцарта,— отвечал на это Капелюш.— Все эти злоключения Уриэля происходят оттого, что он задается целью фильтровать для пролетариата корифеев музыкальной литературы, сделать отбор великих произведений музыкальной литературы по своему менторскому усмотрению, создать «музыкальную хрестоматию для пролетариата», руководствуясь, с одной стороны, своим классовым пониманием музыканта, с другой — «бодрящим» или «размагничивающим», унылым характером данного композитора.

Музыка действует бодрящим или гнетущим образом вовсе не в зависимости от того, написана она в мажорных или минорных тонах, будет ли это свадебный или похоронный марш. В чем великое значение Девятой симфонии Бетховена? В том, что в ней из борьбы и отчаяния в конце концов рождается очищающая, просветляющая, подымающая нас ода к радости. Это происходит не внешне, наносным образом, а в муках душевных, но зато в результате получается такой могучий подъем, какого не достигнешь никакими «веселыми» мотивами. Нет лучше средства прогнать тоску, слабодушие и отчаяние, как несравненное Ларго из Седьмой сонаты Бетховена, написанное в самых грустных, меланхолических тонах...

Нет, если вы любите музыку и преданы пролетариату и верите в него, то давайте ему всю музыку, все сокровища ее, не подвергайте ее цензуре...»

Я привела столь обширные выдержки из статьи Ф. Капелюша прежде всего из-за ее общего интереса, ибо она освещает мало исследованную в нашей литературе проблему об эстетических воззрениях представителей старой большевистской гвардии, к числу которых принадлежал Ф. Капелюш. Но для меня эта статья имеет и «частный» интерес, так как она сыграла большую роль в формировании моего мировоззрения и сделала тот день двенадцатого октября, о котором я рассказываю, одной из очень важных вех на моем жизненном пути.

Как я уже говорила, в тот день я должна была пойти на исполнение «Реквиема» Моцарта. Хотя и нельзя сказать, что я разделяла эстетические идеи Уриэля,— вероятнее всего, у меня попросту не было никаких эстетических идей,— но весь опыт прошлой моей жизни толкал меня к предубеждению против того, что мне предстояло услышать: во-первых, «Реквием» — это нечто похоронное, печальное, что уже плохо. Во- вторых, исполнение его будет происходить в помещении лютеранской церкви, что вдвойне плохо. В третьих... Впрочем, не буду продолжать: как говорится, «вопрос ясен».

Если б не статья Капелюша, то вследствие моей эстетической неграмотности светлый гений Моцарта мог не пробиться к моей душе через свинцовую стену непонимания. Но эта статья и, в частности, отношение Ф. Капелюша к Моцарту, которого он назвал «Рафаэлем в музыке», и к «Реквиему», о котором он писал как о «светлом произведении моцартовского гения»,— все это, быть может, неосознанно, настроило меня на совершенно иной лад.

Мы пришли примерно за полчаса до начала. Мама погрузилась в чтение программы, я с интересом рассматривала наполнявшую зал московскую музыкальную и артистическую элиту, для которой и было устроено это закрытое исполнение. Но были среди пришедших люди, которых я никак не ожидала увидеть здесь: нарком иностранных дел Георгий Васильевич Чичерин (я не знала, что он был крупным знатоком Моцарта и даже написал о нем монографическое исследование), одетый в штатское Михаил Николаевич Тухачевский.

Леонид Борисович Красин пришел, когда зал был уже почти полон. Он должен был сидеть рядом с мамой, но почему-то захотел сесть рядом со мной. Занятая окружающим, я посмотрела на него вскользь, но даже этот рассеянный взгляд уловил в нем какую-то перемену.

— Послушай,— сказал он мне.— Ты помнишь «Моцарта и Сальери»?

— Конечно,— сказала я.

— Наизусть?

— Да, наизусть,— сказала я. У меня тогда была очень хорошая память и мамины товарищи это знали.

— И монолог Сальери?

— Да, и монолог Сальери...

— Прочти его мне.

— «Все говорят...»,— начала я.

— Нет, не отсюда,— сказал Леонид Борисович.— Начни дальше: «Отверг я рано...»

— «Отверг я рано праздные забавы,— продолжала я -

Науки, чуждые музыке, были

Постылы мне; упрямо и надменно

От них отрекся я и предался

Одной музыке. Труден первый шаг

И скучен первый путь. Преодолел

Я ранние невзгоды. Ремесло

Поставил я подножием искусству;

Я сделался ремесленник: перстам

Придал послушную, сухую беглость

И верность уху. Звуки умертвив,

Музыку я разъял, как труп.

Только сейчас, внимательнее посмотрев на Красина, я поняла то, что почувствовала при первом беглом взгляде: он был совсем иной, чем вчера,— сумрачный, невеселый, озабоченный.

— Почему вы все время думаете о Сальери? — не удержалась и спросила я.

— Не знаю,— сказал он.-— Возможно, из-за одного человека, которого встретил, уходя от Ильича. Помнишь: «Как мысли черные тебе придут, откупори шампанского бутылку...» Ну, а как встретишь черного человека, вспомни философа злобы и зла — Сальери.

— Вы верите, что он отравил Моцарта?

— Разве это имеет значение? Убийство Моцарта — лишь переведенное на язык драмы «Звуки умертвив...».

Между тем, оркестр уже настроил инструменты. Профессор Гедике занял свое место у органа. Появился Вячеслав Сук. По залу пробежал легкий шум. Сук поднял дирижерскую палочку, все стихло, раздалось медленное адажио вступления: «Requiem, aeternam...» — «Дай им вечный покой...»

И тут, как никогда, я оказалась во власти той «страшной силы музыки», о которой говорит Толстой.

7

Но вернемся к нашему повествованию.

Полемика между Ф. Капелюшем и Уриэлем была одним из отзвуков дискуссии о вопросах культуры, которая развернулась тогда на страницах партийной печати. Формально спор шел между сторонниками и противниками идей «Пролеткульта». По сути своей это был спор между мнимореволюционным догматизмом, узостью, сектантством и гибкой, свободной, творческой гуманистической мыслью марксизма.

Инициатива дискуссии принадлежала пролеткультовцам. Двадцать четвертого сентября в «Правде» была опубликована статья председателя ЦК «Пролеткульта» В. Плетнева. В сгущенной, а потому особо выпуклой форме она излагала программные воззрения руководителей «Пролеткульта»: цель и задача «Пролеткульта» — творчество новой пролетарской культуры, не имеющей ничего общего с культурой буржуазной. Разрешить эту задачу можно только силами самого пролетариата, ибо классовая психология пролетариата является коллективно-классовой и сознательно-творческой. Пролетарий имеет дело с совершенно ясными отношениями его к внешней природе: он знает, что удар кайла в шахте дает известное количество руды или угля, то и другое вместе дадут в домне чугун, из домны не потечет молоко или вода; чугун даст железо, сталь; последние претворятся в машину, машина даст возможность победить сопротивление материи, а в субботу будет получка.

«Пролеткульт» и является той лабораторией, в которой пролетарий должен творить собственные культуру и науку, принципиально противоположные культуре и науке всех других классов (которые, видимо, считают, что из домен текут молоко и вода?! — Е. Д.). Проведение четкой демаркационной линии между пролетариатом и другими классами особенно важно в такой некультурной, полубезграмотной стране, как Россия. Сколько бы ни было у нас пришельцев из буржуазного лагеря, классовое сознание пролетариата останется чуждо крестьянину, буржуа, интеллигенту. Перед пролетариатом стоит задача социализации науки, охватывающей сущность всех наук, их метод, форму и масштаб. Отрицая с исторической и научной точки зрения все старые системы наук, пролетариат создает свою классовую культуру, новую культуру пролетариата...

Читая эту статью Плетнева, Ленин испещрил поля газеты критическими пометками и в тот же день послал вырезку из газеты со своими пометками редактору «Правды» Бухарину.

«Посылаю Вам сегодняшнюю «Правду»,— писал Владимир Ильич в своем сопроводительном письме.— Ну зачем печатать глупости под видом важничающего всеми учеными и модными словами фельетона Плетнева? Отметил 2 глупости и поставил ряд знаков вопроса. Учиться надо автору не «пролетарской» науке, а просто учиться. Неужели редакция «Правды» не разъяснит автору его ошибки? Ведь это же фальсификация исторического материализма! Игра в исторический материализм!»

Ленин в то время готовился к переезду в Москву и не стал заниматься разъяснением ошибок Плетнева. Это сделали другие товарищи: восьмого октября на первой полосе «Правды» появился ответ Плетневу, написанный Н. К. Крупской, двадцать четвертого — большая статья «О «пролетарской культуре» и пролеткульте», автором которой был Яков Аркадьевич Яковлев. О том, какое большое значение придавал Ленин ответу Плетневу, мы можем судить по тому, что накануне публикации статьи Яковлева Ленин его принял и имел с ним по поводу его статьи продолжительную беседу.

Таким образом, обе эти статьи были апробированы Лениным и мы можем рассматривать их как выражение взглядов Ленина по важнейшим вопросам революции.

Первый из них — отношение пролетариата, взявшего власть, к другим классам. Руководители «Пролеткульта» считали, что пролетариат должен противопоставить себя всем другим классам, хотя бы это были и трудящиеся, изолировать себя как высший класс общества, отгородиться от всех остальных, создать свою белоснежно пролетарскую культуру.

«Мы считаем такие взгляды сектантскими, непролетарскими, и потому боремся с ними»,— отвечала на это Н. К. Крупская.

«Для чего он (пролетариат.— Е. Д.) брал... власть?..— спрашивала она.— Чтоб угнетать другие классы? Конечно, нет. Он взял власть, чтобы уничтожить всякую эксплуатацию, всякое угнетение, перестроить общество по-своему, уничтожить деление общества на классы и тогда перестать существовать, как класс... Пролетариат думает не о том, как бы ему обособленно устроиться в классовом обществе, выработать свое обособленное мировоззрение, свое обособленное искусство. Пролетариат видит свою миссию не в этом, а в уничтожении классового общества, в... организации общества, в которой не будет ни пролетариата, ни буржуазии».

То или иное понимание вопроса об отношении пролетариата к другим классам выходило далеко за пределы проблем, связанных с пролеткультовскими ретортами и пробирками, в которых выращивалась так называемая «пролетарская культура»: им определялись самые животрепещущие стороны практической политики, в частности политики в области школы. Н. К. Крупская всегда самым настойчивым образом боролась против «классового» принципа приема в школу. Вспоминая Чернышевского, она спрашивала: «Что же, выходит, что мы не приняли бы его в школу, как сына попа?»

Это было мнение не одной Надежды Константиновны. Уважаемейший всеми как великолепный марксист и человек редкостной преданности партии Иван Иванович Скворцов-Степанов писал:

«Не от детей зависит выбор родителей. С этой точки зрения мне простят, если я признаюсь, что у меня щемит сердце, когда я слышу о том, как детям бывших помещиков и буржуев отказывают в приеме в школы первой ступени. Не скрою, что для меня бесконечно привлекательна практика 1918—1920 гг., которая в детском питании не проводила классового пайка... Пролетариат, в особенности в эпоху далеко не законченной борьбы, должен создать единую школу, обязательную для всех... Только близорукая политика стала бы устранять детей буржуазии из такой школы. Напротив, надо постараться провести через нее всех детей, чтобы до последней степени сократить возможные молодые пополнения лагеря наших противников».

Кое-кто из современных молодых людей, быть может, зевнет, скучающе читая эти строки. Но как глубоко отзовутся они в сердцах многих из тех, кому сегодня сорок — пятьдесят лет!

Вторым «узлом» в полемике с «Пролеткультом» была проблема отношения пролетариата к буржуазной культуре.

«Пролетариат начисто отвергает всякую буржуазную культуру!» — утверждали пролеткультовцы.

«Вы говорите вздор! — писал по этому поводу Я. А. Яковлев.— В нашей отсталой стране мы должны бороться за «буржуазную культуру», за то, чтоб аккуратно исполнять свои обязанности; выходить вовремя на службу, не класть под сукно приносимые бумаги, не отписываться бюрократическими отговорками; разъяснять посетителю, что он должен сделать для решения своего дела; приучить граждан РСФСР, в том числе коммунистов, не относиться к взятке, как к неизбежному слабительному при запоре в нашем аппарате, работать так, чтоб коммунист не превращался в удобное прикрытие для вороватого служащего,— словом, работать не по разгильдяйски-советскому образцу, а хотя бы по буржуазно-европейскому или американскому образцу, уменьшить безграмотность, научить крестьянина культурному хозяйничанью...»

И «узел» третий и последний: о науке, об ученых, о людях из других классов.

Тут спор шел не об общественных науках: совершенно очевидно, что оценка общественных явлений у буржуазии и пролетариата различна. Спор шел о точных науках. По убеждению пролеткультовцев, в них также преобладающим принципом являлся классовый: даже для физической культуры они не делали исключения и полагали, что пролетариат «должен создать свою пролетарскую физическую культуру».

Все, уже сказанное выше, позволяет нам предугадать, как относились к подобным утверждениям противники идей «Пролеткульта».

«Точные науки покоятся на многовековом опыте человечества в области овладения силами природы,— писала Н. К. Крупская.— Данные этих наук проверены опытом, ежедневно подтверждаются практикой и дают человеку громадную, по сравнению с прошлыми веками, власть над природой, и выбрасывать за борт эти достижения науки было бы смешно и дико». (Слышите, академик Лысенко: смешно и дико! —Е. Д.)

«Имеются на Западе огромные группы ученых, подлинных материалистов по тому делу, которое они делают,— продолжал те же мысли Я. А. Яковлев,— людей, обогащающих человеческое знание крупнейшими открытиями — в то же время искренно верующих в бога. (Вроде столь ненавистного вам монаха Менделя, академик Лысенко.— Е. Д.) Мы были бы слепышами, если бы из-за буржуазных кликуш... продающих свои перья буржуазии, просмотрели ту огромную работу в области естествознания, которая идет на Западе часто вопреки корыстным целям и интересам буржуазии».

Поскольку в этом вопросе, который абсолютно ясен для всякого человека, знающего и понимающего Ленина, было совершено множество антиленинских ошибок, чтоб не сказать резче, я позволю себе привести отрывок из воспоминаний Михаила Николаевича Покровского — заместителя наркома просвещения, ведавшего высшей школой,— «Чем была для Ленина высшая школа».

«Отношение Ленина к высшей школе,— писал М. Н. Покровский,— было образчиком такой мудрой простоты. Рассуждений на ту тему, что в пролетарской школе все должно быть по-особенному — даже и химия не та, и геометрия не та, что в буржуазной школе,— таких рассуждений Ильич органически не переносил. Первый совет, который я от него услыхал, звучал совсем по-староверчески, до неприличия консервативно, можно сказать: «Ломайте поменьше!» Это было в те горячие дни, когда количеством лома некоторые горячие товарищи меряли достоинство советского работника. А Ильич говорил: «Чем меньше наломаешь, тем лучше». ...Ленин ценил в науке, конечно, не ее буржуазную оболочку, а ее пролетарскую сущность. В противоположность людям, которые убеждены, что пролетариат должен выдумывать «свою» науку, Ленин считал весь буржуазный инвентарь, включая и науку, достоянием победителя — пролетариата. Умей использовать этот инвентарь, и высшая школа будет твоя; а как пользоваться — присмотрись к старым хозяевам; они инвентарь построили и знают все его секреты: умей в них проникнуть».

Вот так-то, Трофим Денисович!

«Пролеткульт» явился в данном случае скорее поводом к полемике, чем основным противником, против которого был направлен удар. Этот основной противник действовал на гораздо более широком фронте, чем всяческие студии и драматические кружки, в которых выращивалось «пролетарское искусство». То, что в «Пролеткульте» было подлинно талантливо, от него ушло, остальное — распалось. Но питавшие его догматизм, начетничество, узколобость, сектантство оказались весьма живучи. Поэтому, хотя приведенные мною цитаты и по количеству, и по размерам давно вышли за пределы лимитов, допускаемых самыми снисходительными литературными канонами, я позволю себе привести еще одну обширную цитату.

Это — выдержка из резолюции Двенадцатой Всероссийской партийной конференции, происходившей в августе двадцать второго года, последней партийной конференции, в подготовке решений которой принимал непосредственное участие Ленин.

В резолюции конференции по вопросу «Об антисоветских партиях и течениях» сказано:

«Более, чем когда бы то ни было, партийным организациям в настоящее время необходимо проявить дифференцированное отношение к каждой отдельной группе (или даже отдельному лицу) представителей науки, техники, медицины, педагогики и пр. и т. п. По отношению к действительно беспартийным элементам из среды представителей техники, науки, учительства, писателей, поэтов и т. д., которые хотя бы в основных чертах поняли действительный смысл совершившегося великого переворота, необходима систематическая поддержка и деловое сотрудничество».

И шестидесятилетние, и пятидесятилетние, и сорокалетние о многом подумают, многое вспомнят, когда прочтут эти строки, когда узнают, что Ленин требовал: партия должна делать все, что от нее зависит, для того чтобы помочь кристаллизации тех течений и групп, которые обнаруживают действительное желание помочь рабоче-крестьянскому государству. Начиная от столицы и кончая уездным городом, партия должна терпеливо, систематически и настойчиво проводить эту линию...»

Разумеется, это относилось к людям, которые не вели активной борьбы против Советской власти. Тем, кто эту борьбу продолжал, пролетарская диктатура не могла не давать отпор. Но если человек честно сложил оружие, ему давали жить, работать, не преследовали, не корили прошлым.

Даже о тех, кто так недавно поднял опаснейший для Советской власти мятеж, Ленин сказал: несчастные кронштадтцы весны 1921 года...

8

Когда год за годом, месяц за месяцем я перебираю прошлое, осень двадцать второго года встает в моей памяти как один из самых светлых и счастливых периодов во всей моей жизни.

И это не потому, чтоб мне или окружающим жилось легко и спокойно. Трудностей всяческих оставалось до черта. По-прежнему дома отапливались в основном «буржуйками». По-прежнему важнейшую часть пищевого рациона составляла «жареная Н2О». По-прежнему в зимние холода мы одевались по принципу «капусты»: кофта на кофте, рубашка на рубашке, «сорок одежек и все без застежек». По-прежнему существовали «язвы нэпа». По-прежнему в Москве и других городах имелись «улицы человеческого горя», где на биржах труда тысячи и тысячи безработных месяцами ждали хоть какой-нибудь работы.

Только что был взят Владивосток и окончательно завершена гражданская война. Но почти в тот же день в Италии власть перешла к Муссолини — черному дуче, рядом с которым несколько лет спустя вырос коричневый фюрер. Деревня стала оправляться от голода, «Помгол» (Комиссия помощи голодающим) был ликвидирован и вместо него создан «Последгол» (Комиссия по борьбе с последствиями голода). Но отовсюду приходили сообщения, что голод и разорение дали резкий толчок процессу дифференциации крестьянства. В канун нэпа деревня была в основном середняцкой, теперь в ней отчетливо обозначились два полюса — кулаки и беднота.

Жизнь, как всегда, шла в сталкивающихся и набегающих друг на друга противоречиях. Но над всем этим господствовала та глубокая уверенность в будущем, которая составляет один из важнейших компонентов человеческого счастья. И огромнейшую роль в создании такого настроения играло, конечно, то, что Владимир Ильич вернулся к работе: мы ведь не знали и не понимали характера его болезни и нам казалось, что он будет с нами если и не вечно, то необозримо долго.

И такое же светлое чувство возникает у меня, когда я читаю и перечитываю газеты того времени.

В них интересны не столько статьи, сколько очерки, зарисовки, репортерские заметки, сообщения с мест, в которых свежо и остро чувствуется все своеобразие той неповторимой эпохи,— приветственная телеграмма конгрессу Коминтерна от граждан села Розы Люксембург, Интернациональной волости Калужского уезда, той же губернии; виды на урожай в деревне Декабристов, бывшей Язва; призыв: «Слушайте, слушайте симфонию труда», сопровождаемый расшифровкой звуков, из которых слагается эта симфония: звон топоров, удары молотков, песня пилы, шипение раскаленных заклепок, шорох приводных ремней, конское ржанье и скрип телег, перестук каблуков каменщика, взбегающего с «козой» по строительным лесам.

Корреспондент, побывавший в деревне, начинает свой очерк словами: «Над страной стоит веселый запах — запах дегтя, овчины, навоза и широких полей». В письме из Каширы рассказывается, как во время строительства электростанции, когда захудалые крестьянские лошаденки перестали справляться с подвозом материалов, было решено пригнать из калмыцких степей табун диких коней, и как коммунист Эглит вместе с товарищами проделал тысячеверстный путь, таща на арканах этих злобных, кусающихся, лягающихся, брыкающихся дьяволов.

Сколько неожиданного и удивительного открывают страницы старых газет! Вот заметка: «Внимание лечебницам воздушных коней». Что это за кони? Оказывается, самолеты и речь идет о создании ремонтных мастерских. Другая заметка: «Проложим путь для железных коней». На этот раз конь — автомобиль и автор заботится о прокладке и починке шоссейных и грунтовых дорог. Коням (к сожалению, не столько тем, что в поле и на конюшне, а тем, что в метафорах) вообще везет: их вспоминают по всем и всяческим поводам — и комсомольцы, обобщая философию эпохи, распевают во всю силу молодых глоток:

Скачут дни галопом, галопом,

Мы наших дней кучера, кучера.

Нынче мы на скачках с Европой,

Наш конь «Сегодня», ее — «Вчера»...

И тут же о том, что открывает пути в будущее и что казалось тогда уже осуществленным чудом.

Об авиации.

«Первый воздушный рейс Петроград — Москва и обратно. В наш век экономии времени, при все повышающихся требованиях ускорения средств сообщения... Несомненно, что наши дети будут «крылатые люди»... Четырнадцатого и семнадцатого июня был совершен исключительный по своим результатам перелет Москва — Петроград и обратно... В семь часов одну минуту самолет поднялся на Ходынском аэродроме... После трех часов пятидесяти четырех минут непрерывного полета благополучно опустился в Петрограде... Семнадцатого июня с теми же лицами поднялся в Петрограде и после четырех часов двадцати трех минут сел на Ходынском аэродроме... Расход бензина на пассажира, считая по рыночным ценам, составил всего лишь одиннадцать миллионов рублей».

О радио.

«Центральной радиотелефонной станцией разослана следующая радиотелеграмма: «Всем, всем, всем! Настройтесь на волну 3000 метров и слушайте. В воскресенье 17 сентября в три часа дня по декретному времени состоится первый радиоконцерт. В программе арии из опер, скрипка, флейта, виолончель. Концерт будет демонстрироваться перед съездом физиков, который происходит сейчас в Нижнем Новгороде».

«Вчерашний радиоконцерт можно было слушать через радиоаппарат (видимо, речь идет о репродукторе), установленный на площади Свердлова. Публики собралось масса. Все были поражены и удивлены, спорили: слышно ли в Африке?»

В одной из статей того времени, размышляя о первых шагах советской промышленности, Г. М. Кржижановский вспомнил паровоз Стефенсона, который с точки зрения техники паровозостроения давно уже стал порядочным уродцем, но тем не менее этим уродцем открылся тот поворот к паровому транспорту, который создал целую новую эпоху отношений между людьми и странами. «Хозяйственное строительство Советской России,— писал Кржижановский,— совершает свой подъем в гору с кучей разнообразных дефектов и в обстановке гигантских вредных сопротивлений. Но именно это строительство является той гранью старого мира и тем провозвестником мира нового, которому уже в наши дни выпало на долю быть «центром энергетики» всего мирового пролетариата».

Какими уродцами с точки зрения сегодняшнего дня выглядят те фыркающие, хрипящие, сопящие, оставляющие позади себя шлейф вонючего черного дыма чудовища, которые тогда в речах и в газетах любовно называли «первыми ласточками советского автомобилестроения»! Завод «Амо» (ныне имени Лихачева) выпускал ежемесячно шесть таких машин и к концу двадцать второго года должен был довести их до десяти. Для того чтобы пустить завод в Филях, который к моменту национализации в восемнадцатом году представлял собой неостекленную каменную коробку, заводские рабочие свезли в Москву с разных концов страны оборудование, закупленное еще до революции и застрявшее в портах и на железнодорожных станциях, перевезли на лошадях, а то просто перетащили волоком от станции до завода (почти за пять верст) около четырехсот тысяч пудов разного груза, сами сконструировали трансмиссии, установили и наладили станки, пустили завод. И когда первый автомобиль был готов, на торжества по этому случаю приехали М. И. Калинин, главком С. С. Каменев, представители многочисленных хозяйственных и рабочих организаций. Был устроен митинг, а после него рабочие завода и гости с этим автомобилем впереди пошли через весь город на Красную площадь.

9

Принося огромные жертвы, обливаясь собственной кровью, российский рабочий класс, в жилах которого текла кровь пугачевцев и разинцев, дедов и прадедов которого секли на барских конюшнях или гнали с бубновым тузом на спине по Владимирке на каторжные работы в Сибирь, в невиданно короткие .роки поднялся из мрака варварства и самодержавия до положения авангарда человечества. Подобно герою русского народного эпоса, сумевшему поймать жар-птицу и конька-горбунка и завоевать любовь красной девицы со звездой под косою, он завоевал Советскую власть, отстоял ее в героической борьбе, повернул хозяйство на мирные рельсы. И в день седьмого ноября двадцать второго года он вышел на улицы страны, чтоб отпраздновать пятилетие со дня Великой Октябрьской социалистической революции.

С вечера Москву заволокло туманом, но утро встало свежее, светлое, прихваченное легким морозом. Красная площадь была убрана по-новому: в центре ее установлена каменная трибуна, рядом с ней — огромная статуя рабочего у наковальни, с молотом в руке.

Сначала состоялся парад, потом на площадь вступили районы. Они шли с портретами своих героев: Рогожско-Симоновский с портретом замечательного рабочего Сафонова; Хамовнический нес портреты слесаря Брянской железной дороги Шломина, в дни Октября перевозившего оружие из Хамовнических казарм и расстрелянного юнкерами; Красная Пресня несла мемориальную доску с надписью: «Вечная память борцам за революцию».

Было что-то особенное, необыкновенное в этой демонстрации, но что же? Количество участников? Нет, не количество участников, хотя ни одна октябрьская демонстрация не была столь многолюдной. Радостное возбуждение? Тоже нет, хотя никогда не было так весело, так радостно, как в этот раз.

Так что же? Пожалуй то, что почувствовала тогда же наша печать, назвавшая эту демонстрацию «Седьмое ноября перед лицом нэпа».

В этот день рабочий класс своим участием в демонстрации выразил свое отношение к новой экономической политике — этому мудрому маневру, проведенному партией и Советской властью. Он сказал о нем словами, которые начертал на плакатах: «Не сдадим крупную промышленность акулам капитала», «Плечом к плечу с крестьянином — к победе коммунизма», «Нэп-то нэп, да не будь слеп!», «Да. здравствует смычка рабочих и крестьян!»

Каждое предприятие, каждый завод — и это тоже было новым, необычным,— несли эмблемы своего производства: торфяные машины, модель дирижабля, мельницу с вертящимися крыльями, паровоз, пускавший дым, броненосцы, вагоны, печатные машины, белые булки, огромные карандаши. А над всем этим возвышались два огромных парохода с надписями: «Привет штурману мировой революции — товарищу Ленину!»

Демонстрация показала, что рабочие доверяют коммунистической партии защиту своих интересов перед лицом нэпа и убеждены, что она приведет их к победе.

Всем была хороша демонстрация, но было в ней одно темное облачко: Владимир Ильич в этот день был болен и на Красную площадь прийти не смог.

Так грустно думать о том, как он лежал в своей комнате в Кремле, форточка, наверно, была открыта, через нее с Красной площади доносился веселый гул, а у него не было сил, чтоб встать и пойти туда, где ему так хотелось быть!

Уже на другой день, восьмого ноября, Ленин снова весь в работе. Рабочие Стодольской суконной фабрики в Клинцах прислали ему приветственный адрес и отрез на костюм; он выражает им «самые лучшие благодарности и приветы и пожелания», но «по секрету» добавляет, что подарков ему посылать не следует и об этой секретной просьбе просит пошире рассказать всем рабочим. Готовится к докладу на Четвертом конгрессе Коминтерна «Пять лет российской революции и перспективы мировой революции».

Подготовка эта была сопряжена с особыми трудностями: Владимир Ильич собирался выступать по-немецки. Поэтому он затребовал немецкое издание стенограмм Третьего конгресса Коминтерна и своей брошюры о продовольственном налоге, встретился с германскими коммунистами, побывал у Клары Цеткин в общежитии работников Коминтерна, где она тогда жила.

То смеясь, то плача от счастья, Клара забросала Владимира Ильича вопросами по поводу его здоровья. Он коротко ответил, что чувствует себя вполне хорошо, болеть больше не хочет, да и некогда болеть, и перешел к разговору о германских делах. Потом со своим прежним веселым смехом, в котором звучало так много доброты, рассказал Кларе про письмо, которое ему прислали ребята из какого-то детского дома: они прилежно учатся, каждое утро умываются и моют руки перед едой.

— Вот видите, милая Клара, мы делаем успехи во всех областях, серьезные успехи. Мы учимся культуре, мы умываемся, и даже каждый день... У нас даже дети в деревнях участвуют в воссоздании Советской России. И при этих условиях должны ли мы бояться, что победа будет не на нашей стороне?

Несколько дней спустя Клара слушала доклад Ленина о русской революции, доклад, который запечатлелся в ее памяти как доклад человека, проникнутого железной волей к жизни и творческому созиданию.

Ленин сказал, что после долгой болезни он не в состоянии сделать большого доклада и из обширной темы «Пять лет российской революции и перспективы мировой революции» берет только небольшую ее часть — вопрос о новой экономической политике, который является важнейшим теперь вопросом («важнейшим, по крайней мере, для меня,— сказал он,— ибо я над ним сейчас работаю»). Принесла ли новая экономическая политика хорошие результаты, или плохие, или же неопределенные?

«Мы одни, без чужой помощи вылезаем»,— заметил Ленин и с обычной своей прямотой сказал, что «трудности очень велики, еще несколько лет.

Глупостей масса. Да. Новость пути.

Никакой помощи, напротив.

Аппарат чужой».

Но тут же показал то положительное, что достигнуто благодаря новой экономической политике, и прежде всего упрочение союза между рабочим классом и крестьянством.

«...Крестьянство за один год не только справилось с голодом, но и сдало продналог в таком объеме, что мы уже теперь получили сотни миллионов пудов, и притом почти без применения каких-либо мер принуждения...— говорил он.— Крестьянство довольно своим настоящим положением...».

Общий же вывод, к которому приходил Ленин после полутора лет новой экономической политики, состоял в том, что первый успех налицо.

А отсюда следовало:

«...значит, успех возможен...

Система не произвольна, не путаная, практически испытана...

Поэтому перспективы превосходны.

И будут еще лучше, если и мы следующее пятилетие возьмем главным образом на учение...»

Утром тринадцатого ноября, когда должен был выступать Ленин, зал заседаний конгресса был переполнен. Между высокими колоннами Андреевского зала собрались представители пятидесяти восьми коммунистических партий, международных профсоюзных, женских и молодежных организаций.

— Да, мы будем помнить день, когда Ленин говорил с нами! — восклицает присутствовавший на конгрессе немецкий писатель Артур Голичер.

Ленин вошел через боковой вход и пробрался к трибуне.

— Поспешно поднявшись на трибуну,— вспоминает Голичер,— он вынул свои записи, вытащил платок, отер лоб, с нетерпением посмотрел на. зал, ожидая, когда кончится овация.

Германские делегаты, недвижимые, бледные, стояли стеной. Потом запели «Интернационал».

— Я никогда не слышал подобного исполнения нашей старой боевой песни,— пишет Голичер.— Слова, много раз слышанные, много раз петые, неожиданно наполнились новым смыслом...

Мгновение спустя «Интернационал» пел уже весь зал, на всех языках мира.

Наконец Ленин смог начать говорить.

Во всей полноте ощущали мы непреодолимую мощь его слов, вспоминает .Франсиско Пинтос, делегат конгресса от Уругвая, несмотря на усталость и общее физическое недомогание, подчеркиваемое всем его видом, его голос и жесты были полны необычайной силы и бодрости.

Ленин говорил легко, свободно. Лишь изредка ему не хватало нужного слова, тогда он быстро спрашивал его у товарища, стоявшего у подножия трибуны. Порой ему подсказывали из первых рядов зала, но он почти не пользовался посторонней помощью и сам искал и находил острые выражения, ясно и точно формулировавшие его мысли.

«У него нет привычки некоторых знаменитых ораторов говорить словно в воздухе, не обращаясь ни к кому,— писал Голичер.— Он говорил для каждого отдельного человека, будто он хочет получить дружеский отклик от каждого в отдельности... Отсвет радости, довольства хорошими сторонами жизни внезапно пробегает по его лицу. Это веселое выражение лица знакомо каждому, кому приходилось слушать Ленина».

Неделю спустя Владимир Ильич выступил с речью на пленуме Моссовета. Последней своей речью.

В корреспондентском отчете, напечатанном в «Правде», говорится, что появление на сцене Большого театра В. И. Ленина, который приехал на заседание, когда повестка дня была исчерпана, встретили горячими аплодисментами, перешедшими в долго не смолкавшую овацию. Со всех сторон снова и снова неслись восклицания: «Да здравствует вождь мировой революции!», «Да здравствует товарищ Ленин!»

В зале присутствовала Екатерина Михайловна Ямпольская, работавшая в то время в Московском комитете партии. Ей досталось место в оркестре, как раз напротив трибуны, с которой выступал Ленин, так что она видела его совсем близко и могла следить за каждым его движением, за каждым изменением в выражении лица.

Много раз уже она его слушала — и сейчас ее поразило, что Владимир Ильич, так не любивший оваций, в этот раз был счастлив. Не перелистывал, как обычно это делал, свои бумаги, не поглядывал на часы, не выражал всем своим существом нетерпения. Нет, он с радостью смотрел на зал блестящими глазами глубоко счастливого человека. А потом заговорил — страстно, сильно, убежденно.

Это была та самая речь, которую Ленин закончил пророческими словами:

«Из России нэповской будет Россия социалистическая!»

О, если б воспоминания товарищей, слышавших тогда речи Ленина, были бы только рассказом о проявленном им величии ума, духа, воли!

Увы, это не так! Человек, к которому, как писала Клара, «смерть уже беспощадно простирала свои костлявые руки».

Франсиско Пинтос, слова которого мы уже приводили, рассказывает: «...У него был вид человека, перенесшего серьезную и длительную болезнь; давала себя знать усталость, и крупные капли пота показывались на лбу и на висках».

В памяти Екатерины Михайловны Ямпольской тоже сохранилась мучительная картина: мелкий бисер пота, который непрерывно проступал на лбу и на лице Владимира Ильича во время его выступления в Московском Совете и скатывался крупными каплями, напоминавшими слезы.

И в таком состоянии он произнес речь, о которой слышавшие ее в один голос говорят, что она была «исключительно жизнерадостной, воодушевляющей, оптимистичной»!

Впрочем, тут не нужны ничьи свидетельства, достаточно самому перечитать последние речи Ленина.

Мы видели глазами современников, каким был Ленин во время своих последних выступлений тринадцатого и двадцатого ноября, видели, как он устал, как был болен. Но, несмотря на это, он продолжал работать: председательствовал на заседаниях СТО и Совнаркома, провел совещание Бюро делегации нашей партии на IV конгрессе Коминтерна, имел множество встреч и бесед с товарищами по самым разным вопросам, принял уполномоченного АРА полковника У. Гаскелла, уезжавшего в США, передал через него благодарность американскому народу за помощь голодающим.

В эти дни его в последний раз видел В. П. Милютин. Было это то ли на заседании Совнаркома двадцать первого ноября, то ли на заседании СТО двадцать четвертого ноября. Владимир Ильич на нем председательствовал, но почувствовал себя нехорошо и передал председательствование кому-то из товарищей, а сам отошел к окну, около которого стоял Милютин.

Продолжая следить за ходом прений, Владимир Ильич несколько раз повторил: «Weiter... Weiter...» — «Дальше... Дальше...» Милютину казалось, что эти его слова относятся к вопросам, которые стоят на обсуждении. Но вот заседание закончилось, участники его стали расходиться. Владимир Ильич по-прежнему стоял у окна, снова несколько раз повторил: «Weiter... Weiter...»

Только теперь Милютин понял, что Владимир Ильич думает не о том, кому передать десять тракторов, не о повышении железнодорожного тарифа. Он думает о жизни, которая идет «Weiter... Weiter...» — дальше, дальше...

К концу ноября Владимир Ильич настолько переутомился, что врачи предписали ему неделю абсолютного отдыха.

Это предписание он не выполнил. Не выполнил потому, что как раз в это время подготавливались к окончательному решению два вопроса, которым он придавал исключительное значение для всех дальнейших судеб страны. И уехать в такое время он не мог.

Первым из них был уже известный нам вопрос о монополии внешней торговли, который должен был быть рассмотрен пленумом ЦК, назначенным на середину декабря.

Вторым — так называемый «грузинский вопрос», непосредственно связанный с вопросом об «автономизации».

О том, насколько сильно волновал этот вопрос Ленина, можно судить по следующим его словам:

«Я, кажется, сильно виноват перед рабочими России за то, что не вмешался достаточно энергично и достаточно резко в пресловутый вопрос об автономизации, официально называемый, кажется, вопросом о союзе советских социалистических республик.

Летом, когда этот вопрос возникал, я был болен, а затем, осенью, я возложил чрезмерные надежды на свое выздоровление и на то, что октябрьский и декабрьский пленумы дадут мне возможность вмешаться в этот вопрос. Но, между тем, ни на октябрьском пленуме (по этому вопросу), ни на декабрьском мне не удалось быть, и таким образом вопрос миновал меня почти совершенно».

Как и всякий вопрос, он имел свою историю.

Весной двадцать первого года, когда образовались советские республики Кавказа — Азербайджанская, Грузинская, Армянская, Дагестанская, Горская,— Ленин обратился к коммунистам этих республик с письмом, в котором выражал надежду, что их тесный союз «создаст образец национального мира, невиданного при буржуазии и невозможного в буржуазном строе».

Подчеркивая всю необходимость установления на Кавказе национального мира, Ленин в то же время писал: «Но как ни важен национальный мир между рабочими и крестьянами национальностей Кавказа, а еще несравненно важнее удержать и развить Советскую власть, как переход к социализму». И так как Закавказские республики — страны еще более крестьянские, чем Россия, то коммунисты этих республик обязаны проявлять мягкость, осторожность, уступчивость по отношению к мелкой буржуазии, интеллигенции и особенно к крестьянству.

Снова и снова пишет Ленин в этом письме об особой осмотрительности и осторожности, которые требуются от коммунистов Кавказа для успешного перехода к социализму, о том, что они не должны копировать тактику русских коммунистов, а самостоятельно продумывать причины ее своеобразия, применять у себя не букву, а дух, смысл, извлекать для себя уроки. Только так можно похоронить прошлое, возродить край, добиться национального мира, укрепить переход к социализму.

И такой же и, пожалуй, еще большей обдуманности каждого шага требовал Ленин от центрального советского и партийного аппарата, когда дело шло о национальных республиках.

10

Ленин стремился найти такое решение национального вопроса, при котором создавалось прочное единство, сплочение, содружество наций.

«Мы хотим добровольного союза наций,— подчеркивал он,— такого союза, который не допускал бы никакого насилия одной нации над другой,— такого союза, который был бы основан на полнейшем доверии, на ясном сознании братского единства, на вполне добровольном согласии».

Такой союз, говорил он, нельзя осуществить сразу, «до него надо доработаться», действуя с величайшим терпением и осторожностью, чтобы дать изжить недоверие, оставленное веками национального гнета. Налет, наскок, нажим в подобном вопросе не могут принести ничего, кроме тяжкого вреда.

Между тем Сталин, который и как генеральный секретарь ЦК партии, и по традиции, сохранившейся с тех времен, когда он был наркомом по делам национальностей, больше, чем кто-либо другой, был причастен к национальной политике партии, вел в этом вопросе линию, которую Ленин охарактеризовал как «торопливость» и «администраторское увлечение».

Первые трещины, разделившие Ленина и Сталина в этом вопросе, пролегли уже давно. Еще в конце двадцать первого года, когда возникла идея федерации Закавказских республик и Сталин всячески форсировал ее претворение в жизнь, Ленин, считая эту федерацию «принципиально абсолютно правильной» и «безусловно подлежащей осуществлению», в то же время полагал ее «в смысле немедленного практического осуществления преждевременной», требующей «известного периода времени для обсуждения, пропаганды и советского проведения снизу». Практике административных решений Ленин противопоставлял энергичную пропаганду идеи федерации и вынесение вопроса на широкое обсуждение рабочих и крестьянских масс.

Сталин сказал, что он согласен с доводами Ленина. Более того, излагая историю этого вопроса в своем докладе на Двенадцатом съезде партии — первом в годы Советской власти съезде партии, в работах которого не участвовал Ленин, Сталин представил дело так, как будто бы именно он предлагал не торопиться с этим, подождать.

Однако в августе двадцать второго года, когда Ленин находился в Горках, комиссия, созданная Политбюро для разработки вопроса о взаимоотношениях РСФСР и независимых национальных республик, приняла предложенный Сталиным проект, в основе которого лежала идея «автономизации» независимых национальных республик, то есть превращения их из независимых в автономные, входящие в состав Российской Федерации.

Этот проект вызвал протесты со стороны ЦК Компартий Украины и Грузии. Но комиссия Политбюро ЦК, заседавшая под председательством В. М. Молотова, приняла проект «автономизации».

Хотя Сталин на протяжении августа и сентября не раз бывал у Ленина, он не счел нужным поставить Ленина в известность об этом важнейшем вопросе. Лишь после того как Ленин прислал ему записку с просьбой сообщить, как в ЦК решается вопрос о взаимоотношениях между советскими республиками, и после решения комиссии, принявшей проект Сталина об «автономизации», Ленину были посланы материалы по этому делу.

Ленин увидел в идее «автономизации» грубое попрание интересов и прав независимых национальных республик и проявление великодержавного шовинизма. Получив материалы комиссии, он провел ряд бесед со сторонниками и противниками идеи «автономизации» — с Сокольниковым, Сталиным, Мдивани, Орджоникидзе, М. Окуджавой, Думбадзе, Цинцадзе, А. Мясниковым.

Итогом этих бесед и размышлений было письмо, которое Ленин направил Л. Б. Каменеву для членов Политбюро:

«По-моему, вопрос архиважный,— писал он в этом письме.— Сталин немного имеет устремление торопиться...

Одну уступку Сталин уже согласился сделать. В § 1 сказать вместо «вступления» в РСФСР —

«Формальное объединение с РСФСР

в союз советских республик Европы и Азии».

Дух этой уступки, надеюсь, понятен: мы признаем себя равноправными с Украинской ССР и др. и вместе и наравне с ними входим в новый союз, новую федерацию, «Союз Советских Республик Европы и Азии».

Как видно из этого письма, Ленин надеялся, что со Сталиным можно будет договориться. Однако Сталин на следующий же день после встречи с Лениным разослал членам Политбюро ЦК письмо, в котором квалифицировал позицию Ленина как «национальный либерализм» и возражал против образования союзного Центрального Исполнительного Комитета. Понимая, что ЦК партии поддержит Ленина, он все же переработал проект комиссии, внес в него поправки в духе предложений Ленина, но тут же оговорил, что этот новый проект представляет собой лишь «несколько измененную, более точную формулировку» старого.

К этим дням относится следующий обмен записками:

Каменев — Сталину: Ильич собрался на войну в защиту независимости.

Сталин — Каменеву: Нужна, по-моему, твердость против Ильича.

Ленин чувствовал продолжающееся сопротивление Сталина и предполагал, что на пленуме ЦК вопрос будет рассмотрен, как он любил говорить, «до самого донышка». Но он не смог присутствовать на пленуме, у него страшно разболелся зуб. О том, каково было его настроение в эти дни, говорит его записка на имя Л. Б. Каменева:

«Т. Каменев! Великорусскому шовинизму объявляю бой не на жизнь, а на смерть. Как только избавлюсь от проклятого зуба, съем его всеми здоровыми зубами».

Пленум ЦК полностью поддержал позицию Ленина — и в конце декабря на Первом Всесоюзном съезде Советов был образован Союз Советских Социалистических Республик.

Идея «автономизации» была похоронена. Но, как и всякое проявление великодержавного шовинизма, она вызвала обострение местного национализма. Особенно резкие формы это обострение приняло в Грузии и привело к возникновению так называемого «грузинского вопроса».

Размышляя о том, как и почему «грузинский вопрос» приобрел чрезвычайную остроту, Ленин писал: «Видимо, вся эта затея «автономизации» в корне была неверна и несвоевременна... Я думаю, что тут сыграли роковую роль торопливость и администраторское увлечение Сталина, а также его озлобление против пресловутого «социал-национализма». Озлобление вообще играет в политике обычно самую худую роль».

Положение осложнялось тем, что в споре были не правы обе стороны — и Сталин, и грузинские коммунисты, что обе стороны проявляли озлобление и взаимное ожесточение.

После советизации Грузии Ленин в письме коммунистам советских республик Кавказа предупредил их о необходимости особо осторожной политики в условиях — и внутренних, и международных,— в которых им приходится действовать.

Некоторые грузинские коммунисты поняли эту осторожность весьма расширительно. Так, например, таможенная граница в Грузии проходила не там, где государственная, то есть не на линии, отделяющей Советскую Грузию от капиталистического мира, а на границах между Грузией и другими советскими республиками. В грузинских же портах был объявлен порто-франко, то есть право свободного ввоза иностранных товаров с пониженной таможенной пошлиной.

В итоге в Советской Грузии свободно действовали иностранные коммерческие фирмы типа «Сосифрос» («Societe Franco Russe»), название которого острословы расшифровывали, как «Соси Франция Россию».

Политика тогдашнего грузинского партийного руководства, возглавляемого Мдивани, способствовала развитию сепаратистских и антисоветских настроений. Чтоб создать ей противовес, Ленин внес предложение о создании Закавказской федерации.

«Важно, чтобы мы не давали пищи «независимцам»,— писал Ленин,— не уничтожали их независимости, а создавали еще новый этаж, федерацию равноправных республик».

Однако после пленума ЦК, на котором было принято решение о создании СССР, сторонники Мдивани потребовали, чтобы Грузия входила в СССР не через Закавказскую федерацию, а непосредственно. Ленин в телеграмме в Заккрайком и ЦК КП Грузии решительно выступил против этой позиции. «Я был убежден,— писал он,— что все разногласия исчерпаны резолюциями пленума Цека при моем косвенном участии и при прямом участии Мдивани».

Как и всегда в таких случаях, политические разногласия сопровождались резким обострением личных отношений — прежде всего между сторонниками Мдивани и тогдашним секретарем Заккрайкома Г. К. Орджоникидзе. Ленин самым резким образом осудил «брань против Орджоникидзе» и назвал весь тон, которым разговаривала группа Мдивани, «неприличным». В то же время Орджбникидзе — человек горячий, пылкий,— сталкиваясь с националистическими искажениями линии партии, не проявил должной гибкости, тактичности, осторожности в проведении национальной политики партии в Грузии. А Сталин, который, как генеральный секретарь ЦК, обязан был поправить Орджоникидзе, наоборот, еще больше его подогревал.

В итоге дошло до того, что Орджоникидзе, оскорбленный одним из сторонников Мдивани, ударил его, в ответ на это большинство ЦК КП Грузии, поддерживавшее Мдивани, подало в отставку.

Отставка эта была принята Заккрайкомом. Дело перешло в ЦК партии. ЦК решил создать комиссию под председательством Ф. Э. Дзержинского для разбора заявления членов ЦК КП Грузии.

На следующий день дежурный секретарь Н. С. Аллилуева записала в дневнике:

«Владимир Ильич нездоров... Мария Ильинична [Ульянова] сказала, чтобы его ничем не беспокоить — если сам запросит об ответах — то запросить кого следует. Приема никакого, поручений пока никаких. Есть два пакета от Сталина и Зиновьева — об них ни гу-гу, пока не будет особого распоряжения и разрешения».

11

В последующие дни, как это видно из записей дежурных секретарей, Владимир Ильич продолжал много работать, но большую часть времени дома, а не в кабинете, куда он заходил по два-три раза в день, но оставался недолго, по часу, по полтора.

Вечером тридцатого ноября Владимир Ильич позвонил В. В. Адоратскому и позвал его к себе. Он хотел посмотреть переписку Маркса и Энгельса, которую Адоратский готовил к печати.

Адоратский пришел к нему около восьми вечера. В зале заседаний Совнаркома горела одна лампа, и зал был пуст, там не было никого, кроме дежурной сотрудницы секретариата. В кабинете Владимира Ильича было светло. Он сидел на своем обычном месте за столом, на вид был бодрым и оживленным, но с грустью сказал, что он теперь полуинвалид и не может уже работать, как прежде.

При этом он сделал движение сжатой в кулак правой рукой, ладонью кверху, словно держа в руках вожжи и правя, потягивая их к себе. Энергия этого движения находилась в некотором противоречии со словами Владимира Ильича.

Потом разговор перешел на литературные дела. Адоратский показал чистые листы переписки, Владимир Ильич пробежал глазами заключительную часть вводной статьи и весело смеялся по поводу письма Энгельса, который советовал Марксу пить вино, чтобы сохранить свой пыл...

В эти дни Владимир Ильич несколько раз спрашивал секретарей, не слышно ли о возвращении Дзержинского, выехавшего в Тифлис, с нетерпением ждал его возвращения. Чувствовал он себя неважно. Врачи требовали, чтоб он уехал на несколько дней в Горки, но он все откладывал отъезд.

Примерно в это время у него побывала Мария Федоровна Андреева.

Владимир Ильич всегда восхищался ею, называл «Феномен», переписывался с ней. Особенно тесной была их дружба в годы, когда Мария Федоровна, которая была тогда женой А. М. Горького, жила вместе с Горьким на Капри.

«Я пришла к нему говорить о кинематографе,— писала М. Ф. Горькому, рассказывая о последней своей встрече с Владимиром Ильичем,— он очень интересовался этим и считал важным вопросом наладить производство у нас.

По обыкновению я волновалась, горячилась, он долго что-то слушал, а потом вдруг говорит: «Какая вы еще, Мария Федоровна, молодая! Даже румянец во всю щеку от волнения... Краснеть не разучились. А вот я — уставать стал. Сильно уставать». И так мне жалко его стало, так страшно.

Мы крепко обнялись с ним, и я почему-то заплакала, а он тоже, отирая глаза, стал укорять меня и убеждать, что это очень плохо.

Так, значит, больше и не пришлось увидеться...»

Видно, не случайно именно в эти дни Ленин попросил своего библиотекаря Шушанику Никитичну Манучарьянц оставить на полке книгу Энгельса «Политическое завещание».

Вечером седьмого декабря Владимир Ильич уехал в Горки. Каждый день звонил оттуда — передавал запросы, поручения секретарям. Утром двенадцатого вернулся в Москву. В тот же день принял приехавшего из Тифлиса Дзержинского.

Комиссия Дзержинского признала политическую линию Заккрайкома правильной и сочла необходимым отозвать из Грузии Мдивани, Махарадзе, Кавтарадзе и Цинцадзе.

Ленин работой комиссии остался недоволен. «Из того, что сообщил тов. Дзержинский, стоявший во главе комиссии, посланной Центральным Комитетом для «расследования» грузинского инцидента, я мог вынести только самые большие опасения»,— писал он потом. Будучи не согласен с выводами комиссии, он считал необходимым «доследовать или расследовать вновь все материалы комиссии Дзержинского на предмет исправления той громадной массы неправильностей и пристрастных суждений, которые там несомненно имеются. Политически-ответственными за всю эту поистине великорусско-националистическую кампанию,— писал он,— следует сделать, конечно, Сталина и Дзержинского».

Дзержинский пробыл у Владимира Ильича с шести вечера до шести часов сорока пяти минут. От него Владимир Ильич узнал о грубости, допущенной Орджоникидзе (потом он называл этот поступок Орджоникидзе то «инцидент», то «биомеханика»). Это произвело на него самое удручающее впечатление. Особенно горько было ему потому, что он очень любил Серго Орджоникидзе, которого знал и по загранице, и по работе в России.

После Дзержинского Владимир Ильич принял нашего торгпреда в Германии Б. С. Стомонякова и разговаривал с ним о монополии внешней торговли.

В восемь часов пятнадцать минут он ушел из своего кабинета. Ушел в последний раз.

Утром тринадцатого декабря Владимир Ильич почувствовал себя плохо. В этот день у него опять был приступ болезни.

Месяца полтора спустя он сказал Л. А. Фотиевой:

— Накануне моей болезни Дзержинский говорил мне о работе комиссии и об «инциденте», и это на меня очень тяжело повлияло.

12

Утром тринадцатого декабря к Владимиру Ильичу были вызваны врачи, которые категорически потребовали, чтоб он немедленно же бросил всякую работу. Он никак с ними не соглашался, спорил.

«С большим трудом,— записано в истории болезни Ленина,— удалось уговорить Владимира Ильича не выступать ни в каких заседаниях и на время совершенно отказаться от работы. Владимир Ильич в конце концов на это согласился и сказал, что сегодня же начнет ликвидировать свои дела».

Но дав такое обещание, он в этот день, в который у него было два приступа болезни, продиктовал:

письмо в ЦК РКП (б) с вторичным протестом против решения Политбюро от 7 декабря об активном меньшевике Н. А. Рожкове, которому Политбюро разрешило проживать в Москве, с чем Ленин был категорически несогласен и настаивал на том, чтоб Рожков оставался жить в Пскове;

письма М. И. Фрумкину, Б. С. Стомонякову и Л. Д. Троцкому о предстоящем обсуждении на пленуме ЦК РКП (б) вопроса о монополии внешней торговли;

письмо Л. Б. Каменеву, А. И. Рыкову и А. Д. Цюрупе, которые должны были замещать его во время его болезни в работе Совнаркома и СТО, о распределении их обязанностей;

письмо И. В. Сталину для пленума ЦК РКП (б) о монополии внешней торговли.

Уже сам этот перечень показывает, что вопросом, который наиболее остро волновал Ленина в этот день, был известный нам вопрос о монополии внешней торговли.

Как мы помним, после октябрьского пленума ЦК Ленин предложил отсрочить окончательное решение этого вопроса до следующего пленума. Н. И. Бухарин продолжал настаивать на отмене монополии. Г. Е. Зиновьев заявил, что он «решительно против пересмотра решения, принятого пленумом», и голосует «против всякого пересмотра». И. В. Сталин писал членам ЦК: «Письмо тов. Ленина не разубедило меня в правильности решения пленума Цека от 6/Х о внешней торговле... Тем не менее, ввиду настоятельного предложения т. Ленина об отсрочке решения пленума Цека исполнением, я голосую за отсрочку с тем, чтобы вопрос был вновь поставлен на обсуждение следующего пленума с участием т. Ленина».

В итоге опросом членов ЦК решено было отложить вопрос до следующего пленума.

«Я буду воевать на пленуме за монополию»,— писал Ленин в одном из своих писем того времени. Вследствие болезни, трагически совпавшей с кануном пленума ЦК, он лишен был возможности принять участие в работе пленума. Но как бы ни требовали врачи, чтоб он прекратил работу, отказаться от борьбы он не мог.

Преодолевая мучительную головную боль, он продиктовал тринадцатого декабря большое письмо Сталину для пленума ЦК. Пункт за пунктом опроверг доводы, выдвигавшиеся Н. И. Бухариным против монополии, и показал как практическую, так и теоретическую несостоятельность позиции Бухарина, который считал, что вместо монополии внешней торговли нужно установить режим таможенных тарифов. «Бухарин не видит,— писал Ленин,— это самая поразительная его ошибка, причем чисто теоретическая,— что никакая таможенная политика не может быть действительной в эпоху империализма и чудовищной разницы между странами нищими и странами невероятно богатыми».

Свое письмо Ленин направил И. В. Сталину для пленума ЦК, а также Л. Д. Троцкому и В. А. Аванесову. В сопроводительной записке Варлааму Александровичу Аванесову, который был сторонником сохранения монополии внешней торговли, Ленин писал: «...обдумайте получше, что добавить, что убавить, «как поставить борьбу»». В письме Троцкому, предлагая ему выступить в защиту «точки зрения о безусловной необходимости сохранения и укрепления монополии внешней торговли», Ленин подчеркнул, что «в этом вопросе уступать нельзя».

В тот день, тринадцатого декабря у Ленина был двухчасовой разговор со Сталиным. Как видно из писем Ленина к Аванесову и Троцкому, Сталин держался прежней своей точки зрения. Но два дня спустя Сталин написал членам ЦК письмо, в котором сообщил об изменении своих взглядов: «Ввиду накопившихся за последние два месяца новых материалов...— писал он,— говорящих в пользу сохранения монополии внешней торговли, считаю своим долгом заявить, что снимаю свои возражения против монополии внешней торговли, письменно сообщенные мною членам Цека два месяца назад».

Но Ленин, видимо, не был твердо уверен в том, что его мнение восторжествовало, ибо уже после заявления Сталина он послал ему письмо для членов ЦК, в котором снова подчеркивал, что он «решительно против оттяжки вопроса о монополии внешней торговли. Если из каких бы то ни было предположений (в том числе и из предложений, что желательно участие на этом вопросе мое) возникнет мысль о том, чтобы отложить до следующего пленума, то я бы высказался самым решительным образом против, ибо уверен, что Троцкий защитит мои взгляды нисколько не хуже, чем я, это — во-первых; во-вторых, Ваше заявление и Зиновьева и, по слухам, также Каменева, подтверждает, что часть членов ЦК изменили уже свое прежнее мнение; третье, и самое главное: дальнейшие колебания по этому важнейшему вопросу абсолютно недопустимы и будут срывать всякую работу».

Так кончился день пятнадцатого декабря, третий день болезни Владимира Ильича.

Он делал все, что было в его силах, чтоб окружающие не замечали его состояния. Л. А. Фотиева в эти дни дважды записала в «Дневнике дежурных секретарей», что настроение Владимира Ильича «по внешности хорошее, шутит и смеется».

Но это было только «по внешности». Его мучили ужасные головные боли. Не помогали ни лед, ни холодные компрессы. После бессонных ночей ему бывало особенно плохо. Чтоб скрасить себе тяжелые утренние часы, он попросил приводить ирландского сеттера Айду — веселого, лохматого рыжего щенка, с которым он играл и которого очень любил.

Врачи настаивали на том, чтоб он уехал в Горки. Он уезжать не хотел. Объяснял это тем, что дорога на аэросанях утомительна, а на автомобиле ехать нельзя. Потом согласился уехать.

Пятнадцатого числа кроме письма о монополии внешней торговли он написал письмо И. В. Сталину для членов ЦК РКП (б):

«Я кончил теперь ликвидацию своих дел и могу уезжать спокойно. Кончил также соглашение с Троцким о защите моих взглядов на монополию внешней торговли. Осталось только одно обстоятельство, которое меня волнует в чрезвычайно сильной мере,— это невозможность выступить на съезде Советов. Во вторник у меня будут врачи, и мы обсудим, имеется ли хоть небольшой шанс на такое выступление. Отказ от него я считал бы для себя большим неудобством, чтобы не сказать сильнее. Конспект речи у меня был уже написан несколько дней назад... Такая речь нисколько не помешает речи моего заместителя (кого бы Вы ни уполномочили для этой цели), но, думаю, будет полезна и политически и в смысле личном, ибо устранит повод для большого волнения. Прошу иметь это в виду и, если открытие съезда еще затянется, известить меня заблаговременно через моего секретаря».

Владимир Ильич кончил диктовать это письмо в девять часов вечера и отпустил секретаря.

Ночью у него произошел новый приступ болезни. Но и после этого Владимир Ильич использовал утро до прихода врачей, чтобы продиктовать Надежде Константиновне письмо своим заместителям в Совнаркоме и в СТО, в котором рекомендовал вести краткую стенографическую запись всех решений, чтобы обеспечить согласованность работы и возможность позже продумывать решения, принятые на ходу.

Потом пришли врачи. А вечером этого дня Надежда Константиновна позвонила от имени Владимира Ильича Л. А. Фотиевой и попросила сообщить И. В. Сталину, что выступить на съезде Советов Владимир Ильич не сможет. Кроме того она попросила Л. А. Фотиеву позвонить по поручению Владимира Ильича Емельяну Ярославскому и просить его, чтобы при обсуждении на пленуме вопроса о монополии внешней торговли он записывал речи противников монополии — Бухарина и Пятакова, а по возможности и другие.

Л. А. Фотиева спросила, как чувствует себя Владимир Ильич. Надежда Константиновна ответила, что по виду средне, но вообще сказать трудно.

Восемнадцатого декабря состоялся пленум ЦК. Он признал незыблемость принципа монополии внешней торговли и решил довести свое постановление до сведения Ленина — если это разрешат врачи.

Но и после пленума ЦК что-то в этом вопросе, видимо, тревожило Ленина, ибо двадцать первого декабря он продиктовал Надежде Константиновне письмо Троцкому. Выражая свое удовлетворение тем, что «удалось взять позицию без единого выстрела простым маневренным движением», он предлагал «не останавливаться и продолжать наступление», поставив вопрос на партийном съезде.

Двенадцатый съезд партии, как то предлагал Ленин, подтвердил незыблемость монополии внешней торговли.

13

Миновала неделя болезни Владимира Ильича. Поздний вечер. В кремлевской квартире тишина. Владимир Ильич лежит в своей комнате, лампа прикрыта газетой.

Надежда Константиновна у себя. Перед ней груда писем. Дверь отворена. Прислушиваясь к каждому звуку в комнате Владимира Ильича, она просматривает письма. От кого ж это письмо, написанное словно бы знакомым, но давно забытым почерком? От Меркулова, от Николая Меркулова, члена петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», на чьей квартире без малого тридцать лет тому назад собирался рабочий марксистский кружок, которым руководил Ленин!

Как же нехорошо получилось, что это письмо пролежало, ожидая ответа, чуть ли не месяц...

«Дорогой товарищ,— пишет Надежда Константиновна,— я теперь совершенно потеряла способность писать письма. На своем веку я их написала не одну тысячу, а теперь нужны совершенно исключительные обстоятельства, чтобы я ответила на письмо. Живешь, как на вулкане...»

В эту минуту в комнате Владимира Ильича слышится легкий шорох. Надежда Константиновна приподнимает голову. Нет, ничего...

«Но Ваше письмо,— продолжает она,— пришло в момент, когда работа не клеится, а поэтому берусь за перо.

Да, с того времени, как мы с Вами встречались, целая жизнь прошла, да притом еще жизнь в такую эпоху, когда месяц можно за год считать. Чего только с тех пор не случилось! Нашу жизнь вы, вероятно, знаете: тюрьма, ссылка, эмиграция, два года жизни в Питере, потом опять эмиграция и, наконец, пять лет революции».

И словно продолжая раздумья над прожитой жизнью, вечером двадцать второго декабря — в тот самый вечер, которому суждено было стать последним рубежом этой прошлой жизни,—она пишет О. К. Витмер, своей старой знакомой еще по временам молодости:

«Почему вы меня жалеете? Мне совсем не плохо жить. Напротив, я очень счастлива, что мне пришлось пережить революцию, очень люблю свою теперешнюю работу, мне очень хорошо жилось в личном отношении.

А если бывают тяжелые минуты, то у кого их нет. Жизнь кипела все годы и била через край. Нет, мне жаловаться не приходится. И если бы начинать жить сначала, я немногое хотела бы изменить в ней, так, мелочи».

Как это произошло? Донесся ли из комнаты Владимира Ильича стон? Настала ли там тревожная, страшная тишина?

В ночь с двадцать второго на двадцать третье декабря состояние Владимира Ильича резко ухудшилось. Когда он проснулся, оказалось, что он не может двигать ни правой рукой, ни правой ногой.

То, о чем полгода назад он говорил Григорию Ивановичу Петровскому: «Болезнь у меня такая, что я или стану инвалидом, или меня не станет»,— надвинулось вплотную. И тут же возвратилась мысль, которую он тогда высказал Петровскому:

— Но только смотрите, чтобы вождями в ЦК были выбраны такие, которые не допустят раскола партии, обеспечат ее единство. Наше дело верное. К социализму пойдут и другие страны, но если будет раскол в нашей партии, то может быть беда.

Когда к Владимиру Ильичу пришли врачи, первое, о чем он заговорил, была просьба, чтоб ему разрешили продиктовать стенографистке одну вещь, на что нужно пять минут. Его очень волнует один вопрос, сказал он, и он боится, что не заснет. Все это было высказано с таким волнением, что врачи дали согласие.

Владимир Ильич, вызвав М. А. Володичеву, сказал: «Я хочу Вам продиктовать письмо к съезду. Запишите!» Диктовал быстро, но болезненное состояние его чувствовалось.

На следующий день Владимир Ильич выразил желание продолжать диктовку. Врачи запротестовали. Тогда он поставил вопрос ультимативно: либо ему будет разрешено ежедневно, хотя бы в течение короткого времени, диктовать его «дневник», как назвал он свои записи, либо он совсем откажется от лечения.

Врачи вынуждены были уступить: они разрешили Владимиру Ильичу диктовать стенографистке по пять — десять минут в день. Потом, когда он стал чувствовать себя несколько лучше, время диктовки было увеличено до тридцати — сорока минут в день.

14

Так в тот самый день, когда смерть коснулась его ледяным дыханием, Ленин приступил к одному из величайших подвигов своей жизни: он начал диктовать свое политическое завещание.

Рассказывать об этом бесконечно трудно. Посидим минуту, помолчим, подумаем...

Попробуем представить себе, как это было. Четыре стены, в которых он был заперт. Медленную смену зимних дней и ночей. Узкую кровать. Запах лекарств. Затененную тишину. И мертвенную неподвижность правой руки — той руки, которая всю жизнь делала вместе с ним его работу, умела все: и быстро, размашисто проноситься по листам бумаги, набрасывая планы и записывая речи, и необычайно четко нанизывать буковку за буковкой, цифру за цифрой, когда надо было составлять таблицы, шифровать письма, идущие подпольной почтой, движения этой руки так точно и верно продолжали мысль, высказанную им вслух, то подчеркивая ее отрывистым, рубящим взмахом, то завершая стремительным, зовущим вперед броском. А сейчас эта рука лежала холодная, неподвижная — и лишь слабое биение пульса и легкое покалывание напоминали, что она жива.

В сером свинцовом потоке времени было лишь несколько минут, в которые он мог диктовать. Ради этих минут он теперь жил. Все его силы были напряжены во имя того, чтоб не потерять ни единого драгоценного мгновения, найти самые точные слова и сказать именно то, что необходимо.

Все это требовало от него особого усилия еще и потому, что он никогда не диктовал свои статьи, а писал их сам. После одной из диктовок, пробегая взглядом расшифрованный текст, он сказал Володичевой, что стенографы всегда его не удовлетворяли, он привык видеть рукопись перед глазами, останавливаться, обдумывать место, где он «увяз», привык ходить по комнате, даже просто убегать куда-нибудь погулять, ему и теперь часто хочется схватить карандаш и писать самому или вносить исправления.

При этом он вспомнил, как еще в восемнадцатом году пытался диктовать свою статью стенографу Троцкого и при этом, чувствуя, что «вязнет», в смущении «гнал» все дальше и дальше с «неимоверной» быстротой, и как это привело к тому, что ему пришлось всю рукопись предать сожжению, после чего он сел писать сам и написал «Ренегата Каутского», которым остался доволен.

В глубине души он и сейчас, наверное, надеялся, что, быть может, поправится, а пока что старался диктовать так, чтобы сразу же как можно совершеннее выразить свою мысль.

Записи «Дневника дежурных секретарей» велись в делопроизводственной книге для регистрации исходящих бумаг. В ней были сделаны четыре графы: число и время, чье дежурство, поручения, отметки об исполнении.

И сама книга, и расчерчивающие ее графы, и записи, сделанные разными почерками, и сдержанный, порой даже суховатый стиль этих записей — все это выглядит сугубо обыденно, даже канцелярски. Но когда пытаешься своим внутренним зрением увидеть эту книгу, вчитаться в то, что стоит за каждой ее буквой, то словно слышишь бессмертные слова, которые звучат из-за выцветших чернильных строк.

Намедни ночью

Бессонница моя меня томила,

И в голову пришли мне две, три мысли.

Сегодня их я набросал...

Та мысль, которая так томила Ленина, что,— как он сказал врачам,— он не мог заснуть, пока ее не запишет, была забота о мерах, которые увеличили бы прочность и устойчивость нашей партии и облегчили бы для нее борьбу среди враждебных государств. В первую голову Ленин считал необходимым увеличить число членов ЦК до нескольких десятков и даже до сотни человек. «...Я думаю,— говорил он, диктуя первую часть «Письма к съезду»,— что такая вещь нужна и для поднятия авторитета ЦК, и для серьезной работы по улучшению нашего аппарата, и для предотвращения того, чтобы конфликты небольших частей ЦК могли получить слишком непомерное значение для всех судеб партии».

Первая диктовка была короткой: она продолжалась всего четыре минуты. Владимир Ильич формулировал свои мысли, чтобы вернуться к ним снова, что он и сделал на следующий день.

На следующий же день после первой диктовки Владимир Ильич предупредил М. А. Володичеву: продиктованное вчера (23 декабря) и сегодня (24 декабря) является абсолютно секретным. Подчеркнул это не один раз. Потребовал все, что он диктует, хранить в особом месте под особой ответственностью и считать категорически секретным.

Вообще он был крайне озабочен надежностью хранения и соблюдением полной секретности всего, что он диктовал. М. А. Володичева впоследствии рассказывала, что все статьи и документы, которые были им продиктованы с двадцатых чисел декабря 1922 года до начала марта 1923 года, по желанию Владимира Ильича переписывались в пяти экземплярах: один для него, три для Надежды Константиновны, один в его секретариат (строго секретно). Все это он просил хранить в запечатанных сургучной печатью конвертах, отметив на них, что вскрыть их может только В. И. Ленин, а после его смерти — Надежда Константиновна. Но М. А. Володичева не могла себя заставить сделать такую надпись и слова «а после его смерти» на конвертах не надписывала.

15

Тревога о предотвращении раскола и сохранении единства партии, которой полны были все думы Владимира Ильича Ленина во время его болезни, началась давно, еще накануне Десятого съезда партии. Уже тогда Ленин противопоставил раскольнической фракционности оппозиций высокую идею партийного единства.

Внутрипартийная борьба, так разгоревшаяся во время профсоюзной дискуссии, едва начиналась. Предвидя все опасности и беды, которые могут принести партии трещины в ее единстве, Владимир Ильич возлагал огромные надежды на Контрольную комиссию партии, видя в ней учреждение, которое можно «действительно сделать... настоящим органом партийной и пролетарской совести». Поэтому он предложил Политбюро, чтоб не позже, чем через два дня, было выпущено заявление о Контрольной комиссии партии — «очень обстоятельное и торжественное».

Два дня спустя, точно в срок, предложенный Лениным, в газетах появилось обращение ЦКК ко всем членам партии, подписанное одним из старейших рабочих-большевиков, М. К. Мурановым:

«Мы призываем вас, товарищи, к дружной работе над самым крупным пролетарским сокровищем — над партией, которую любит, за которую страдает душой, за которую сражается и иногда умирает сознательный коммунист, революционный пролетарий».

Кто-то тогда подсчитал, что на каждого коммуниста, состоявшего в то время в партии, приходится другой коммунист, погибший за ее дело в царских тюрьмах и на каторге, расстрелянный белыми, убитый на фронтах гражданской войны. На каждого живого — один мертвый. Половину своих членов отдала партия за два десятилетия грозной борьбы.

Сколько красоты, героизма, бескорыстия, бесконечной преданности своему делу скрывается за каждой страницей истории нашей великой партии, подлинно самого крупного сокровища, созданной поколениями цельных людей, для которых нет и не может быть противоречия между словом и делом!

Эту партию вырастил, выпестовал Ленин. Как прекрасно сказал В. А. Карпинский, он не только любил ее, он был в нее влюблен. Бесконечно высоко оценивал роль «того тончайшего слоя, который можно назвать старой партийной гвардией», и считал, что его громадным, безраздельным авторитетом определяется пролетарская политика партии. Дорожил молодыми партийными поколениями, с удовлетворением отмечал, что «мы за это время накопили много геройских людей, которые закрепили безусловно перелом во всемирной истории».

При этом для Ленина существовали не «прослойка вообще», не «поколение как таковое»,— ему дорог был каждый коммунист, каждый член партии, как и каждый гражданин социалистического общества и каждый трудящийся. Будучи абсолютно непреклонным в принципиальных вопросах, он с бесконечным терпением разъяснял товарищам их заблуждения и убеждал их в своей правоте.

В своих воспоминаниях о Владимире Ильиче Мария Ильинична Ульянова говорила, что он «умел бывать и снисходительным к ошибкам товарищей, если их ошибки и промахи вызывались не злой их волей или нерадением, а особым несчастным стечением обстоятельств. И тогда потерпевший товарищ находил всегда поддержку Ильича и защиту от требовавших более суровых кар по отношению к виновному... И при виде этого новые силы находишь в себе и от ошибок избавляешься лучше, чем при применении строгостей и взысканий,— лучше потому, что такой метод не вызывает озлобления, не приводит к подавленности человека, который и сам сознает свою ошибку».

Одним из выразительнейших примеров этого рода может послужить отношение Владимира Ильича к Михаилу Александровичу Ларину.

На протяжении полутора десятилетий М. А. Ларин был меньшевиком самого ярого толка, в годы реакции активно проповедовал ликвидаторство, стоял на самом правом меньшевистском фланге. В нашу партию он пришел после июльских дней,— это делает ему большую честь, ибо, чтоб объявить себя в то время большевиком, надо было быть настоящим революционером, обладающим огромным мужеством.

Отличительной его особенностью как работника была совершенно неудержимая фантазия, бившая из него ключом, делавшая его инициатором часто самых невероятных проектов (это по его фантастической идее в конце двадцатых годов была введена в наших учреждениях «непрерывная неделя», превратившая их в совершенный бедлам). Прохаживаясь по его адресу, товарищи вспоминали совет Козьмы Пруткова: «Если у тебя есть фонтан, заткни его, ибо и фонтану отдохнуть надобно». При этом он был умен, остроумен, талантлив. Некоторые мысли его были блистательны. Но и в теории, и в практической работе он был способен так запутать дело, как никто другой.

Владимир Ильич ругал его нещадно. То называл его «отцом» чудовищной путаницы бюджета. То вышучивал на Одиннадцатом съезде партии его неудержимую фантазию: «...я бы сказал так, что, если бы весь запас фантазии Ларина разделить поровну на все число членов РКП, тогда бы получилось очень хорошо».

Так он говорил о Ларине под смех и аплодисменты съезда (заметим в скобках, что ловкие цитатмахеры умудрились выкроить из этих блещущих иронией слов Ленина вполне нравоучительную цитату: «Фантазия есть качество величайшей ценности») — и в то же время как берег он Ларина, как заботился о нем! Когда Ларин,. который был очень больным человеком, отдохнуть и полечиться поехал в Лондон, Ленин писал тогдашнему торгпреду, в Англии Л. Б. Красину:

«1. Держите его в Лондоне как можно дольше.

2. Если поверите хоть одной его цифре, прогоним со службы.

3. Берегите его здоровье, лечите лучше, назначьте ответственного врача.

4. Займите его длительной литературной работой по немецким и английским материалам (если не знает, выучите английскому языку).

Пункты 1, 3 и 4 провести особо строго и особо тактично.

Пункт 2 — втройне строго»4

А в другом письме — на имя секретаря ВЦИК Авеля Софроновича Енукидзе — говорил в связи с очередной «напутаницей» Ларина: «Хороший парень,— как поэт, как журналист, как лектор. Но мы, дураки, ставим его к законодательной работе, и этим портим, губим и его и работу».

И никогда — ни в самом большом гневе, ни в яростнейших спорах, не напомнил, не попрекнул Ларина его меньшевистским прошлым!

Быть может, этот экскурс в область отношения Ленина к М. А. Ларину слишком пространен, но он позволяет нам явственно ощутить, как ценил Ленин каждого коммуниста и как дорого было ему единство и сплочение партии.

Призыв к единству партийных рядов, к обеспечению полного доверия между членами партии, к работе действительно дружной, действительно воплощающей единство авангарда пролетариата властно прозвучал в решениях Десятого съезда партии и в обращении «Ко всем членам партии», принятом вновь избранным на съезде Центральным Комитетом.

«Специальным постановлением съезда,— говорилось в этом обращении,— распущены все обособленные группы, которые, независимо от желания их участников, могли бы при дальнейшем их существовании превратиться в отдельные фракции. Съезд был непреклонен в своем стремлении положить конец всякой фракционности...

Центральный Комитет призывает всюду на местах немедленно прекратить фракционную борьбу. При выборах и назначениях, при передвижке товарищей с места на место организации должны руководиться только преданностью партии данного товарища, его способностями, его умением подходить к массам.

— «К массам!» — вот главный лозунг X съезда.

А для этого, прежде всего,— старая испытанная большевистская сплоченность и дружная работа всех до единого членов партии на основе решений X съезда Российской Коммунистической партии».

Год спустя, подводя итоги работы партии и итоги ее Одиннадцатого съезда, Ленин говорил:

«...за этот год ЦК с полным правом может сказать, что партия пришла на съезд менее фракционной и более единой, чем в прошлом году. Я не хочу хвастаться, что все фракционное в нашей партии исчезло. Но что этой фракционности стало меньше — это самый бесспорный факт, уже доказанный».

Таково было положение накануне первого приступа болезни Ленина и его длительного отъезда в Горки. Но когда он вернулся в Москву, он столкнулся с новыми фактами — мы не знаем, с какими и вряд ли это вообще можно узнать,— которые заставили его в первом же письме к партийному съезду поставить вопрос о мерах для обеспечения устойчивости нашей партии и ее Центрального Комитета.

16

Второй день диктовки Ленин начал словами:

«Под устойчивостью Центрального Комитета, о которой я говорил выше, я разумею меры против раскола, поскольку такие меры могут быть приняты».

Напомнив, что белогвардейцы в их игре против Советской России ставят ставку на раскол нашей партии и видят возможность этого раскола в разногласиях внутри партии, Ленин говорит, что он рассматривает в данном письме устойчивость как гарантию от раскола, с точки зрения ряда «соображений чисто личного свойства».

«Личным свойствам» людей Ленин придавал большое значение и задумывался над этими свойствами руководящих деятелей партии уже не раз. Г. М. Кржижановский рассказывает, что в последние месяцы своей работы Владимир Ильич «как бы с учетом своего надвигающегося отсутствия» не раз беседовал с ним не о делах, а о лицах и в этих беседах поражал Кржижановского удивительно отчетливой характеристикой многих из окружающих его лиц».

О людях, их характерах, их взаимоотношениях глубоко задумывался Ленин тогда, когда диктовал свое политическое завещание. Больше всего тревожили его некоторые личные качества Сталина и Троцкого, способные «ненароком привести к расколу».

«Я думаю,— писал он,— что основным в вопросе устойчивости с этой точки зрения являются такие члены ЦК, как Сталин и Троцкий. Отношения между ними, по- моему, составляют большую половину опасности того раскола, который мог бы быть избегнут...»

«...Троцкий,— продолжал он,— как доказала уже его борьба против ЦК в связи с вопросом о НКПС, отличается не только выдающимися способностями. Лично он, пожалуй, самый способный человек в настоящем ЦК, но и чрезмерно хватающий самоуверенностью и чрезмерным увлечением чисто административной стороной дела».

Мы знаем, что Ленин не любил напоминать и почти никогда не напоминал людям об их прошлых политических ошибках. В этом своем «Письме к съезду» он специально подчеркнул, что небольшевизм Троцкого, как и октябрьская ошибка Зиновьева и Каменева, мало могут быть ставимы им в вину лично. Однако, давая характеристику личных качеств Троцкого с точки зрения опасности раскола, он отступил от своего принципа и вспомнил о той борьбе, которую Троцкий вел против ЦК во время профсоюзной дискуссии.

Почему он так поступил?

Видимо, потому, что в этой дискуссии помимо чисто политических моментов раскрылись личные качества Троцкого, которые Ленин считал в высшей степени опасными для партийного руководителя и которые он тогда же, во время дискуссии, отметил в конспекте своей речи «О профессиональных союзах, о текущем моменте и об ошибках т. Троцкого»:

«Не мир, а обострение борьбы», «Позиция Троцкого объективно = поддержке худшего, предрассудков, дурных привычек в военной коммунистической среде, а не лучшего», «теоретические неверности», «бюрократическое дерганье»...

О Сталине в своем «Письме к съезду» Ленин сказал:

«Тов. Сталин, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть, и я не уверен, сумеет ли он всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью».

Как долго Сталин был к тому времени генсеком? И сколько времени понадобилось ему, чтобы «сосредоточить в своих руках необъятную власть»?

Всего только восемь месяцев!

Он был избран генеральным секретарем ЦК (такой пост был тогда учрежден впервые) в апреле двадцать второго года. Этому событию никто не придал особого значения. О нем не упомянули газеты, не говорили на партийных собраниях. Больше того, по мысли Ленина, Сталин, став генсеком, должен был по-прежнему оставаться народным комиссаром Рабоче-крестьянской инспекции.

Когда Сталин вступил в должность генсека, Ленин был уже болен и готовился к отъезду. Лето он провел в Горках. Правда, Сталин не раз к нему приезжал. Но по-настоящему наблюдать его как генсека Ленин смог только в те два осенне-зимних месяца, когда вернулся в Москву.

Как часто, наверно, бессонными ночами Ленин думал о Якове Михайловиче Свердлове! Вот человек, способный не поддаться обаянию власти, чуждый мелких личных чувств, человек, который, как никто, способен был сплотить партию, пробудить все лучшее, что есть в людях, поднять их на решение величайших исторических задач. Быть может, это был единственный из партийных руководителей той эпохи, кому Ленин спокойно вверил бы руководство самым крупным сокровищем рабочего класса — Коммунистической партией.

«Мне день и ночь покоя не дает...»

Четвертого января Владимир Ильич продиктовал известное добавление к «Письму к съезду»:

«Сталин слишком груб, и этот недостаток, вполне терпимый в среде и в общениях между нами, коммунистами, становится нетерпимым в должности генсека. Поэтому я предлагаю товарищам обдумать способ перемещения Сталина с этого места и назначить на это место другого человека, который во всех других отношениях отличается от тов. Сталина только одним перевесом, именно, более терпим, более лоялен, более вежлив и более внимателен к товарищам, меньше капризности и т. д. Это обстоятельство может показаться ничтожной мелочью. Но я думаю, что с точки зрения предохранения от раскола и с точки зрения написанного мною выше о взаимоотношении Сталина и Троцкого, это не мелочь, или это такая мелочь, которая может получить решающее значение».

В «Дневнике дежурных секретарей» об этой диктовке не упомянуто ни единым словом.

Три недели спустя в статье «Как нам реорганизовать Рабкрин» Ленин вновь вернулся к вопросу о месте, которое должен занимать генсек в нашей партии.

Предлагая провести реформу ЦКК, пополнив ее значительной группой испытанных рабочих, Ленин писал:

«...Члены ЦКК, обязанные присутствовать в известном числе на каждом заседании Политбюро, должны составить сплоченную группу, которая, «не взирая на лица», должна будет следить за тем, чтобы ничей авторитет, ни генсека, ни кого-либо из других членов ЦК, не мог помешать им сделать запрос, проверить документы и вообще добиться безусловной осведомленности и строжайшей правильности дел».

Эта статья Ленина печаталась во всех изданиях Собраний его сочинений. Как нетрудно догадаться, в тех изданиях, которые вышли в годы культа личности Сталина, слова «ни генсека, ни кого-либо из других членов ЦК» неизменно выбрасывались...

Но вот факт, от которого даже после всего, что мы знаем, по коже проходит мороз: они, эти слова, были выброшены из статьи Ленина уже в первой ее публикации — в газете «Правда» двадцать пятого января двадцать третьего года. И это тогда, когда Ленин был жив и напрягал все силы, чтоб продиктовать свое политическое завещание партии!

Предложения Ленина, содержащиеся в записи от двадцать третьего декабря и развитые в его статьях «Как нам реорганизовать Рабкрин» и «Лучше меньше, да лучше», легли в основу выработанной Центральным Комитетом партии к Двенадцатому съезду РКП (б) резолюции по организационному вопросу. В соответствии с предложениями В. И. Ленина съезд расширил состав ЦК и создал объединенный орган ЦКК — РКИ, установив таким образом тесную связь между руководящими органами партийного и государственного контроля.

Что же касается записей от двадцать четвертого — двадцать пятого декабря тысяча девятьсот двадцать второго года и четвертого января 1923 года с характеристикой членов ЦК, то, согласно воле Ленина, они были переданы Н. К. Крупской Центральному Комитету партии уже после кончины Владимира Ильича, за несколько дней до открытия Тринадцатого съезда партии. В протоколе о передаче этих документов Надежда Константиновна писала: «Владимир Ильич выражал твердое желание, чтобы эта его запись после его смерти была доведена до сведения очередного партийного съезда».

Пленум ЦК, состоявшийся двадцать первого мая тысяча девятьсот двадцать четвертого года, заслушав сообщение комиссии по приему бумаг В. И. Ленина, постановил произвести оглашение письма Ленина к съезду по делегациям и установить, что эти документы воспроизведению не подлежат.

Оглашение письма Ленина было произведено членами комиссии по приему бумаг В. И. Ленина. При этом Сталин, выступая перед делегациями, говорил, что признает характеристику, данную ему Лениным, правильной и обещает партии, что он исправит свои недостатки и не допустит впредь ни грубости, ни нелояльности по отношению к кому бы то ни было.

Делегаты съезда поверили Сталину. Как писал потом Григорий Иванович Петровский, «тогда никто не мог предполагать, что Сталин не выполнит своих заверений и будет грубейшим образом нарушать ленинские нормы партийной и государственной жизни».

Тяжкой ценой заплатили народ и партия за то, что делегаты Тринадцатого съезда, доверившись обещаниям Сталина, не вняли тому, о чем писал Ленин в своем «Письме к съезду».

Были, однако, товарищи, которые считали, что завещание Ленина должно быть, безусловно, выполнено. Было имя, которое называлось как имя человека, способного сменить Сталина на посту генсека, имя Михаила Васильевича Фрунзе.

Каждый, кто присутствовал на Восьмом съезде Советов, наверняка запомнил минуту, когда перед докладом Ленина на сцене появился невысокий, плотно сбитый военный в потертой солдатской шинели, легкий, простой, улыбающийся пленительной доброй улыбкой и как сначала военные делегаты съезда, а за ними весь зал поднялся, бурно приветствуя командующего Южным фронтом, героя Перекопа и Сиваша Михаила Фрунзе.

В чем был источник его обаяния? Почему, когда он погиб, над гробом его прозвучали слова: «Ты был нашей гордостью, нашей надеждой, нашей защитой и нашей радостью»? Почему его так любили, так уважали, так ему верили? Прежде всего потому, что дар выдающегося военачальника сочетался в нем с цельностью характера и талантом товарищества, создававшим вокруг него отрадную атмосферу благородного содружества.

«Пепел Клааса стучит в мое сердце...»

Страшной ценой заплатили народ и партия за то, что делегаты Тринадцатого съезда, доверившись обещаниям Сталина, не вняли совету, который дал Ленин в своем «Письме к съезду». Но мы помним и будем помнить всегда, что коммунизм — это Ленин, это Свердлов, это Фрунзе, это люди самой чистой совести и самых высоких идеалов, какие только могут быть на Земле. Воскрешая в своей памяти чудовищную трагедию тридцать седьмого года, мы видим не только великого инквизитора и презренных палачей, но прежде всего тех, кто был их жертвами — коммунистов и советских людей, чью веру в партию, чью преданность коммунизму не могли сломить ни пытки, ни плаха.

Да будет мера их мужества и верности делу партии, наравне с героическим подвигом, совершенным нашим народом в борьбе против фашизма, мерой того, какими должны быть люди, взращенные партией великого Ленина.

17

В сосредоточенном раздумье последних статей и писем — весь Ленин: его ум, его сердце, необыкновенная ясность мысли, конкретность и связь великой теории с живой действительностью. Тот Ленин, который, написав у Гегеля: «Известные формы мысли» — важное начало, «безжизненные кости скелета», тут же делает примечание: «Нужно не безжизненные кости, а живая жизнь»!

Сугубо конкретные предложения и брошенные им словно вскользь замечания являются контурами огромного философского замысла. Казалось бы, совершенно частный вопрос о реорганизации одного из восемнадцати народных комиссариатов вырастает в программу партийного и государственного строительства на годы и десятилетия. Проблема отношения к кооперации, с которой было связано прочно установившееся представление о мещанском социализме, становится ареной борьбы творчества против догмы, борьбы, в которой творчество неотразимо доказывает, что кооперация и есть тот единственный путь, на котором каждый мелкий крестьянин сможет участвовать в построении социалистического общества.

Несмотря на трудности, сопряженные с диктовкой вместо привычного письма, последние статьи Ленина сохраняют присущее ему своеобразие разговорной речи, насыщенной афоризмами, долго звучавшими потом в языке нашего поколения: «Лучше меньше, да лучше», «не взирая на лица», «необходимое и достаточное», «прикрыть свои походы, подходы», «пересесть... с лошади крестьянской, мужицкой, обнищалой... на лошадь крупной машинной индустрии».

Ни словом, ни звуком не выдает Ленин бесконечную горечь прощания с жизнью, которую он так любил. Как и всегда, его духовный взор устремлен в будущее, в завтрашний день истории, который, пророчески предвещает он, будет «днем, когда окончательно проснутся пробужденные угнетенные империализмом народы и когда начнется решительный долгий и тяжелый бой за их освобождение».

В этом своем духовном завещании Ленин словно Распростирает над партией, страной, трудовым человечеством свое могучее и теплое крыло и ставит перед ними еще более великие, еще более грандиозные задачи, чем те, которые уже достигнуты и разрешены.

Зачастую мы не можем проникнуть в побуждения внутренней работы Ленина. Почему в холодном ноябре двадцатого года он попросил библиотекаршу достать ему «только на 1 неделю» воспоминания Авдотьи Головачевой-Панаевой? Чем было вызвано летом двадцать первого года его желание перечитать стихи Гейне и гетевского «Фауста» — и притом непременно по-немецки?

Но бывает и так, что мотивы, которыми рождены те или иные желания, ясны. Это относится, в частности, к выраженной им двадцать четвертого декабря двадцать второго года просьбе взять для него в библиотеке книгу Суханова «Записки о революции», тома третий и четвертый.

К этому времени у Владимира Ильича сложился план статей, которые он намерен был продиктовать. Как истый диалектик, он стремится рассмотреть поставленные в них вопросы, как они существуют в живой жизни — в раскрытии противоположных, взаимоисключающих тенденций, противопоставляя свою концепцию, которая дает ключ к «самодвижению», к «скачкам», к «превращению в противоположность», к уничтожению старого и возникновению нового, иной концепции — враждебной ей по духу, мертвой, бледной, сухой концепции меньшевизма.

Выразителем этой второй концепции являлся Суханов. О нем можно было бы сказать словами, которыми великий Данте говорит об ангелах, не принявших участия в восстании Люцифера против бога: «Эти духи не возмущались против бога, но и не были ему верны: они оставались в стороне. И вот их гонит небо, чтобы они не оскверняли его своим пребыванием там, но их не признают и глубины ада, ибо осужденные не приобрели бы никакой славы от их присутствия среди них».

Как ненавистны были Ленину с его безбоязненной веселостью бойца эти мелкие души, способные лишь на то, чтобы выводить прихотливые узоры запутанной мысли «нетовыми цветами по пустому полю»! С каким презрением говорит он о трусливости, педантизме, непонимании революционного духа марксизма, его революционной диалектики, обнаруживаемыми всеми героями Второго Интернационала, в том числе Сухановым. Как издевается он над мнением этих «ученых» господ, утверждавших, что российский пролетариат не должен был брать в свои руки власть, ибо в России еще не было экономических предпосылок для социализма.

«Если для создания социализма,— отвечал на это Ленин,— требуется определенный уровень культуры... то почему нам нельзя начать сначала с завоевания революционным путем предпосылок для этого определенного уровня, а потом уже, на основе рабоче-крестьянской власти и советского строя, двинуться догонять другие народы».

18

Шаг за шагом, вопрос за вопросом разбирает он, выясняя, что же нужно сделать для того, чтоб «двинуться догонять другие народы». Если свести все эти его мысли к некоему единому знаменателю, то этим знаменателем будет: поднять культуру, культуру населения, культуру работы, культуру государственного аппарата и государственного управления.

«Мы должны постараться построить государство, в котором рабочие сохранили бы свое руководство над крестьянами, доверие крестьян по отношению к себе...» — писал Ленин.

«...Наша задача состоит в культурной работе для крестьянства. А эта культурная работа в крестьянстве, как экономическая цель, преследует именно кооперирование. При условии полного кооперирования мы бы уже стояли обеими ногами на социалистической почве».

«Мы должны свести наш госаппарат до максимальной экономии. Мы должны изгнать из него все следы излишеств, которых в нем осталось так много от царской России, от ее бюрократическо-капиталистического аппарата».

И тогда, заканчивал он свою мысль, «мы будем в состоянии удержаться не на уровне мелкокрестьянской страны, не на уровне этой всеобщей ограниченности, а на уровне, поднимающемся неуклонно вперед и вперед к крупной машинной индустрии.

Вот о каких высоких задачах мечтаю я...».

Вот о каких высоких задачах мечтал смертельно больной Ленин.

Мечтал вопреки бесконечным страданиям, причиняемым ему болезнью.

Мечтал, хотя понимал, что с каждым днем приближается к рубежу, за которым кончается жизнь.

— Вот, говорят, и Мартов тоже умирает,— сказал он в один из этих дней Надежде Константиновне. «Тоже»! Значит, Ленин знал, что он умирает.

Мечтал, несмотря на то, что были в его тогдашней жизни обстоятельства, бесконечно усугубившие страдания, связанные с болезнью и сознанием близкого конца.

Двенадцатого февраля Л. А. Фотиева записала в «Дневнике дежурных секретарей»:

«Владимиру Ильичу хуже. Сильная головная боль. Вызвал меня на несколько минут. По словам Марии Ильиничны, его расстроили врачи до такой степени, что у него дрожали губы. Ферстер накануне сказал, что ему категорически запрещены газеты, свидания и политическая информация. На вопрос, что он понимает под последним, Ферстер ответил: «Ну, вот, например, Вас интересует вопрос о переписи советских служащих». По-видимому, эта осведомленность врачей расстроила Владимира Ильича. По-видимому, кроме того у Владимира Ильича создалось впечатление, что не врачи дают указания Центральному Комитету, а Центральный Комитет дал указания инструкции врачам».

19

В декабре, когда Владимир Ильич заболел, пленум ЦК специальным постановлением возложил на И. В. Сталина персональную ответственность за соблюдение режима, установленного для Ленина врачами. Неделю спустя, когда Владимир Ильич потребовал, чтоб ему разрешили хотя бы в течение короткого времени диктовать его «дневник», на совещании И. В. Сталина, Л. Б. Каменева и Н. И. Бухарина с врачами решено было предоставить Владимиру Ильичу право диктовать ежедневно пять — десять минут, но так, чтоб это не носило характера переписки и чтобы на записки Владимир Ильич не ждал ответа. Свидания запрещаются. Ни друзья, ни домашние не должны сообщать Владимиру Ильичу ничего из политической жизни, чтобы этим не давать материала для размышлений и волнений.

Возможно, что для обычного больного такой режим суровой изоляции был целесообразен. Но оправдан ли был он для такого человека, каким был Ленин?

Все, что мы знаем о том, как относился Владимир Ильич к установленному для него режиму, свидетельствует, что он считал этот режим неправильным и даже вредным. Свидетельством тому — его ультимативное требование о разрешении диктовки, иначе он откажется от лечения, упорно делавшиеся им (порой небезуспешно) попытки обойти режим и что-нибудь разузнать, отчетливая зависимость его состояния от удач и неудач в получении информации и от надежд на ослабление «режима».

Из записи Л. А. Фотиевой в «Дневнике дежурных секретарей»:

«3 февраля. Владимир Ильич вызывал в 7 ч. на несколько минут. Спросил, посмотрели ли материалы... Спросил, был ли этот вопрос на Политбюро. Я ответила, что не имею права об этом говорить. Спросил: «Вам запрещено говорить именно и специально об этом?» — «Нет, вообще я не имею права говорить о текущих делах». «Значит, это текущее дело?» Я поняла, что сделала оплошность...».

В этом разговоре речь идет о материалах по «грузинскому вопросу», которые Владимир Ильич за неделю до того поручил Л. А. Фотиевой запросить у Дзержинского или Сталина и детально изучил совместно с М. И. Гляссер и Н. П. Горбуновым. Когда Л. А. Фотиева спросила о них, Сталин ответил, что без Политбюро дать их не может.

Сталин спросил Фотиеву, не говорит ли она Владимиру Ильичу чего лишнего, откуда он в курсе дел? Например, его статья об РКИ указывает, что ему известны некоторые обстоятельства.

(Это та самая статья «Как нам реорганизовать Рабкрин», из которой при публикации ее в «Правде» еще до разговора Сталина с Фотиевой были выкинуты слова «ни генсека, ни кого-либо из других членов ЦК».)

Фотиева ответила, что нет, она Ленину ничего не говорит и не имеет оснований думать, что он в курсе дел.

Затем Л. А. Фотиеву вызвал Владимир Ильич. Спросил об ответе Сталина. Сказал, что будет бороться за то, чтоб материалы были выданы.

Когда вопрос стоял на Политбюро, между Сталиным и Каменевым произошел обмен записками.

Каменев Сталину: «Думаю, раз Владимир Ильич настаивает, хуже будет сопротивляться».

Сталин Каменеву: «Не знаю. Пусть делает по своему усмотрению».

И тут же попросил освободить его от обязанности наблюдения за ходом лечения Ленина. Политбюро ответило отказом.

Вечером того же дня Владимир Ильич вызвал к себе Фотиеву. Она сообщила ему, что Политбюро разрешило выдать материалы. По его указанию она составила список вопросов, на которые следует получить ответы при работе над этими материалами:

1. За что старый ЦК Грузии обвинили в уклонизме?

2. Что им вменялось в вину, как нарушение партийной дисциплины?

3. За что обвиняют Заккрайком в подавлении ЦК КП Грузии?

4. Физические способы подавления («биомеханика») .

5. Линия ЦК РКП в отсутствие Владимира Ильича и при Владимире Ильиче.

6. Отношение комиссии. Рассматривала ли она только обвинения против ЦК КП Грузии или также и против Заккрайкома? Рассматривала ли она случай биомеханики?

7. Настоящее положение (выборная кампания, меньшевики, подавление, национальная рознь).

Затем Владимир Ильич добавил:

— Если бы я был на свободе...

(Передавая этот разговор, Л. А. Фотиева поясняет: «Сначала, видимо, оговорился, а потом повторил, смеясь...»)

Итак, Владимир Ильич повторил, смеясь:

— Если бы был на свободе, то я легко бы все это сделал сам...

Что-то невесело звучит этот смех. Что-то похоже скорей на то, что Владимир Ильич не оговорился, а проговорился о том, что было у него на душе.

В первой половине февраля Владимир Ильич стал чувствовать себя несколько лучше. Мария Игнатьевна Гляссер, которая пятого февраля видела его в первый раз после болезни, записала в «Дневнике секретарей»: «Выглядит, по-моему, хорошо и бодро, только несколько бледнее, чем раньше. Говорит медленно, жестикулируя левой рукой и перебирая пальцами правой». М. А. Володичева, записав на следующий день рассказ Владимира Ильича о том, как он попробовал когда-то диктовать свою брошюру «Ренегат Каутский», добавила: «Обо всем этом Владимир Ильич говорил очень весело, смеясь своим заразительным смехом. Такого настроения я еще у него не наблюдала». Седьмого февраля постоянно наблюдавший за Владимиром Ильичем доктор А. М. Кожевников сказал, что в здоровье Владимира Ильича громадное улучшение. Он уже двигает рукой и сам начинает верить, что будет владеть ею.

Но уже на следующий день произошло ухудшение. Диктуя М. А. Володичевой статью «Лучше меньше, да лучше», Владимир Ильич в одном месте остановился и, когда М. А. Володичева сказала, что он скоро сам сможет писать, ответил: «Ну, это когда еще будет». Голос был усталый, с болезненным оттенком. Десятого февраля Л. А. Фотиева записала: «Вид усталый, говорит с большим затруднением...» Вечером четырнадцатого февраля он вызвал Фотиеву, снова был усталый, затруднялся речью. Говорил о своих поручениях. Прежде всего о том, которое его особенно волновало,— о грузинском вопросе.

Запись Л. А. Фотиевой от десятого февраля.

«Указания Владимира Ильича: намекнуть Сольцу5, что он (В. И. Ленин.— Е. Д.) на стороне обиженного. Дать понять кому-либо из обиженных, что он на их стороне.

3 момента: 1. Нельзя драться. 2. Нужны уступки.

3. Нельзя сравнивать большое государство с маленьким.

Знал ли Сталин? Почему не реагировал?

Название «уклонисты» за уклон к шовинизму и меньшевизму доказывает этот самый уклон у великодержавников.

Собрать Владимиру Ильичу печатные материалы».

В этот день Владимир Ильич сказал Л. А. Фотиевой, что болезнь его нервная и такова, что иногда он бывает совершенно здоров, то есть голова совершенно ясна, иногда же ему бывает хуже. Поэтому секретарям с его поручениями надо торопиться, так как он хочет непременно провести кое-что к съезду и надеется, что сможет. Если же секретари затянут и тем загубят дело, то он будет очень и очень недоволен.

Еще одна запись Л. А. Фотиевой в «Дневнике дежурных секретарей»:

«12 февраля. Владимиру Ильичу хуже. Сильная головная боль. Вызвал меня на несколько минут. По словам Марии Ильиничны, его расстроили врачи до такой степени, что у него дрожали губы. Ферстер накануне сказал, что ему категорически запрещены газеты, свидания и политическая информация. На вопрос, что он понимает под последним, Ферстер ответил: «Ну, вот, например, Вас интересует вопрос о переписи советских служащих». По-видимому, эта осведомленность врачей расстроила Владимира Ильича. По-видимому, кроме того, у Владимира Ильича создалось впечатление, что не врачи дают указания Центральному Комитету, а Центральный Комитет дал указания врачам...»

Во второй половине февраля Владимир Ильич чувствовал себя плохо. Однако, как рассказывал доктор Кожевников, старался использовать те редкие минуты улучшения, которые дарила ему судьба, чтобы хоть немного поработать.

Двадцатого февраля он попросил отчет о Десятом съезде Советов. Надежда Константиновна обещала его принести, но Мария Ильинична посоветовала этого не делать, так как, сказала она, «чтение отчета отрицательно скажется на состоянии здоровья Владимира Ильича».

Почему Мария Ильинична так думала? Что в отчете Десятого съезда Советов могло привести к ухудшению состояния здоровья Владимира Ильича?

Единственное объяснение: та небывалая в истории нашего государства выходка, которую позволил себе тогда Сталин.

На Десятом съезде Советов Сталин делал доклад об образовании СССР. Это был первый его доклад на Съезде Советов и вообще первый доклад на Всероссийском и Всесоюзном съезде — как советском, так и партийном.

Отчет о докладе Сталина появился в газетах так, как это делалось тогда со всеми отчетами обо всех докладах и выступлениях в прениях: в том самом месте, где ему было положено быть по порядку, без выделения из всех остальных отчетов.

Этим местом оказались третьи или четвертые полосы газет.

Вдруг два дня спустя отчет об этом самом докладе Сталина был снова опубликован в газетах, притом на первых полосах. И при нем примечания от редакций — не вполне совпадающие у «Правды» и «Известий» — что вследствие спешки... небрежности стенографов... и так далее, и так далее... вкрались ошибки... а посему...

Допустим, что все это так, хотя сличение первой и второй публикаций речи Сталина не обнаруживает никаких особенно значительных расхождений текста.

Но мы знаем, как часто Ленин негодовал по поводу искажений, с которыми печатались отчеты о его речах.

Как в письме к Е. Варге, готовившему сборник его произведений, он просил «никогда не цитировать» его речей, так как «текст их всегда плохо, всегда неточно передан».

Как в следующем письме тому же Варге он предупреждал его о речи, газетный отчет о которой не успел еще прочесть: «Вполне вероятно, что в печати все страшно искажено».

Как, посылая Варге стенограмму своей речи при закрытии Одиннадцатого съезда партии, он писал: «Это единственная речь, которую я предварительно написал (и, несмотря на это, наши ослы не могли перепечатать без ошибок!!). Так что теперь это единственная правильно переданная (после исправления) речь».

При всем этом Владимир Ильич не только никогда не требовал вторичного печатания своих речей, но ни разу не напечатал ни одной к ним поправки.

И он, так проницательно читавший в душах людей, в этом беспрецедентном поступке Сталина сразу рассмотрел бы те черты, развитием которых стал культ личности Сталина.

В субботу третьего марта Л. А. Фотиева передала Владимиру Ильичу составленную ею и работниками секретариата Совнаркома докладную записку и заключение о материалах комиссии Политбюро по «грузинскому вопросу».

Пятого марта, около полудня, Владимир Ильич вызвал к себе М. А. Володичеву и продиктовал ей два письма: первое — Троцкому, которого он просил взять на себя защиту «грузинского дела» на ЦК партии. Троцкий, сославшись на болезнь, ответил, что не может взять на себя такого обязательства.

Второе письмо было адресовано Сталину (копии Каменеву и Зиновьеву).

Узнав каким-то образом, что двадцать первого декабря Надежда Константиновна написала под диктовку Владимира Ильича письмо Троцкому по поводу монополии внешней торговли, Сталин грубо накинулся на Надежду Константиновну, обвинив ее в том, что она якобы сделала это вопреки запрещению врачей (на деле врачи дали ей разрешение). При этом Сталин угрожал Надежде Константиновне, что передаст дело о ней в Контрольную комиссию партии.

«Я в партии не один день,— писала в связи с выходкой Сталина Н. К. Крупская.— За все 30 лет я не слышала ни от одного товарища ни одного грубого слова, интересы партии и Ильича мне не менее дороги, чем Сталину. Сейчас мне нужен максимум самообладания. О чем можно и о чем нельзя говорить с Ильичем, я знаю лучше всякого врача, т. к. знаю, что его волнует, что нет, и во всяком случае лучше Сталина».

Надежда Константиновна просила оградить ее «от грубого вмешательства в личную жизнь, недостойной брани и угроз».

«В единогласном решении Контрольной комиссии, которой позволяет себе грозить Сталин, я не сомневаюсь,— писала она,— но у меня нет ни сил, ни времени, которые я могла бы тратить на эту глупую склоку. Я тоже живая, и нервы напряжены у меня до крайности».

Все это произошло еще в декабре, но Владимиру Ильичу стало известно пятого марта. Он тотчас вызвал Володичеву и продиктовал ей письмо Сталину:

«Вы имели грубость позвать мою жену к телефону и обругать ее. Хотя она Вам и выразила согласие забыть сказанное, но тем не менее этот факт стал известен через нее же Зиновьеву и Каменеву. Я не намерен забывать так легко то, что против меня сделано, а нечего и говорить, что сделанное против жены я считаю сделанным и против меня. Поэтому прошу Вас взвесить, согласны ли Вы взять сказанное назад и извиниться или предпочитаете порвать между нами отношения».

В «Дневнике дежурных секретарей» М. А. Володичева отметила, что Владимир Ильич чувствовал себя нехорошо. Письмо Сталину он попросил пока отложить, сказав, что сегодня у него что-то плохо выходит.

Затем к нему зашел доктор Кожевников. Он обратил внимание на то, что Владимир Ильич крайне взволнован. Но Владимир Ильич не хотел этого признать и сказал, что продиктованные им письма были чисто деловые.

Вскоре у него появился озноб, что всегда было признаком надвигающегося ухудшения.

Утром шестого марта Владимир Ильич вызвал М. А. Володичеву. Прочитал свое письмо Сталину и попросил передать его лично из рук в руки и получить ответ. Затем продиктовал телеграмму:

«Мдивани, Махарадзе и другим.

Дорогие товарищи... Готовлю для вас записку и речь. Ваш Ленин».

Как записала в «Дневнике» М. А. Володичева, чувствовал он себя в этот день плохо.

Вскоре после ухода Володичевой в его состоянии наступило резкое ухудшение. Температура резко поднялась. Паралич частично распространился на левую сторону. Отнялась речь. Этот приступ и еще один такой же, происшедший несколько времени спустя, были настолько тяжелыми, что, как рассказывал потом пользовавший Владимира Ильича доктор Елистратов, были серьезные опасения за исход в самом близком будущем.

Выполняя волю Владимира Ильича, М. А. Володичева передала его письмо Сталину. Мария Ильинична позднее писала, что Сталин извинился перед Надеждой Константиновной. Мы не знаем, стало ли это известно Владимиру Ильичу, но, как это видно из «Дат жизни и деятельности В. И. Ленина», за последний год жизни Владимира Ильича у него в Горках побывал ряд товарищей, но со Сталиным он больше никогда не встречался.

20

Он лежал, прикованный к постели смертельным недугом, а статьи его, те статьи, что составляли его духовное и политическое завещание, печатались на страницах наших газет — одни сразу же после того, как он их продиктовал, другие с большой задержкой: статья «О кооперации» 26 и 27 мая, статья «О нашей революции» 30 мая, четыре с лишним месяца спустя после того, как они были продиктованы.

Нам неизвестны причины этой задержки, но, каковы бы они ни были, благодаря этой задержке последней статьей Владимира Ильича, опубликованной при его жизни, была статья «О нашей революции», в которой он делится мыслями, вызванными чтением «Записок о революции», принадлежащих перу Н. Н. Суханова.

Высмеивая «наших» отечественных и не наших Сухановых, Ленин напоминает изречение Наполеона: «On sengage et puis... on voit» — «Сначала надо ввязаться в серьезный бой, а там уже видно будет», и говорит:

— Вот мы и ввязались сначала в октябре 1917 года в серьезный бой, а там уже увидали такие детали развития (с точки зрения мировой истории это, несомненно, детали), как Брестский мир или нэп и т. п. И в настоящее время уже нет сомнений, что в основном мы одержали победу...

Начетчики, которые мнят себя марксистами, утверждают, что надо, как тому учит Каутский, сперва «дорасти» до определенного уровня производительных сил и лишь после этого можно думать о социалистическом преобразовании общества.

«Слов нет,— усмехается Ленин,— учебник, написанный по Каутскому, был вещью для своего времени очень полезной. Но пора уже все-таки отказаться от мысли, будто этот учебник предусмотрел все формы развития дальнейшей мировой истории. Тех, кто думает так, своевременно было бы объявить просто дураками».

Как это замечательно вышло, что последним, что услышали от живого Ленина наша партия, народ, международный рабочий класс, были слова, что те, которые считают, что революция должна развиваться по законам мертвой догмы, и не верят в избранный нами путь,— просто дураки!

Почти год нечеловеческой трагедии, о которой можно только догадываться. Но с полным правом мы можем сказать: Ленин умер в бою, выполнив до конца свой последний революционный долг...

21

Весь последний год жизни Владимира Ильича партия, народ, страна жили в смене тревог и надежд. Снова перед докладчиками белели груды записок: «Как здоровье Ильича?» Снова почта приносила мешки писем, резолюций, обращений с Рязанщины и Орловщины, с Украины и Средней Азии, с Путиловского завода и завода Гужон, от крестьян села Слободского Юровской волости Смоленской губернии и от крестьян села Правые Ламки Лево-Ламкинской волости Тамбовской губернии, авторы которых сообщали, что «письмо писали все беспартийные, все малограмотные, мы хотя и беспартийные, но сердце и дух наш коммунистические, мы поняли, что в данный момент действительно власть трудящихся». И во всех письмах, в каждом на свой лад, говорилось о любви и доверии к Ленину и выражались пожелания, чтобы он, «наш путеводитель», «первый мировой пролетарий», «передовой вождь русского рабочего крестьянства», как можно скорее выздоровел и «снова встал у руля мировой революции».

Мы привыкли смотреть на эту народную любовь к Ленину как на нечто само собой разумеющееся, безусловное, естественное. Но попробуем, говоря словами Гоголя, взглянуть на нее «свежими очами».

Вспомним встречу Ленина у Финляндского вокзала — бушующие волны огромной толпы, броневик, звуки «Интернационала» и «Марсельезы». Почему так не встречали никого, даже Плеханова,— никого, кроме Ленина?

Вспомним, как вздрогнула и застонала страна, когда раздались выстрелы на заводе Михельсона, вспомним эту страшную ночь, в которую было неизвестно, доживет ли Владимир Ильич до утра, и предрассветный час, когда отряды, отправлявшиеся на Восточный фронт, беззвучно, на носках, проходили мимо Кремля, прощаясь взглядом с окнами, за которыми лежал раненый Ленин. Вспомним горшочки с маслом и завернутые в холстину круглые деревенские хлебцы, присылавшиеся «болеющему от предательской пули с покушением на жизнь товарищу Ленину».

Как же это произошло, что в доведенной до полной разрухи стране, в которой почти не ходили поезда, почти не издавалось газет, не работала почта, не существовало радио, как в этой стране имя Ленина, слово Ленина, идеи Ленина в неслыханно короткое время проникли в самые глухие, самые отдаленные углы?

Вспомним начало двадцать второго года, первые признаки перелома в международной обстановке, послание, полученное Советским правительством от устроителей конференции в Генуе, приглашавших его прислать свою делегацию во главе с Лениным, и вызванную этим предложением бурю протестов: «Мы не можем молчать по поводу приглашения нашего верного проводника великих пролетарских завоеваний Владимира Ильича на Генуэзскую конференцию министрами и королями международного капитала... Если у вас так велико стремление видеть его и выслушать от него отцовские наставления, пожалуйте к нам в Москву — дорога открыта, а к вам мы его не пустим, потому что мы вам не верим...» «Если нужно, мы на своих плечах перенесем конференцию в Москву и обещаемся дать представителям капиталистических держав надежную охрану их жизни и безопасности...»

И вспомним дни, когда, по горестному народному выражению, «Россия осиротилась Лениным» и в самых глубинах рабочего класса родилась идея ленинского набора, ленинского призыва тысяч и тысяч беспартийных рабочих в ряды нашей партии, чтоб возместить понесенную ею безмерную утрату.

Как, чем завоевал Ленин это великое, неостывающее чувство?

И тут мы снова возвращаемся к раздумьям о Ленине, о тех чертах его духовного и душевного склада, которые в сочетании с остальными его качествами политического борца сделали его вдохновителем и вождем величайшей в истории народной революции.

В середине тридцатых годов видный теоретик Второго Интернационала Хендрик де Ман в книге «Die socialistische Idee», называя Ленина «последним из самых великих», писал:

«Для колоссального влияния личности Ленина на русские народные массы совсем, конечно, не безразлично было то, что он в своей частной жизни мог жить в шалаше и в своей внешности обнаруживал абсолютное безразличие ко всем признакам буржуазного хорошего тона. Его портреты вряд ли занимали бы место старых русских икон в русских рабочих жилищах и крестьянских хижинах, если бы он носил вместо своего простого рабочего костюма и рабочей кепки приличный чиновничий костюм немецкого партийного вождя или роскошное одеяние министра или дипломата во фраке и звездах. Конечно, и этот костюм, и рабочая кепка нисколько не прибавили бы к его популярности, если бы они были только позой, то есть если бы они, как и его язык и его мимика, не воспринимались бы как естественное самовыражение человека, который сознает себя носителем и исполнителем высокой идеи и для которого буржуазноизысканная одежда значит так же мало, как и украшения буржуазной риторики».

Сказано умно, хотя в действительности все было намного содержательнее, тоньше, богаче. Ленин был близок народу своим простым костюмом и рабочей кепкой прежде всего потому, что, убедившись в ошибке, совершенной центральными партийными или советскими органами, он мог сказать: «Я, кажется, сильно виноват перед рабочими России за то, что не вмешался достаточно энергично и достаточно резко» в такой-то вопрос. Что, придя на рабочее собрание, на котором резко ругали работу Советской власти, присаживался в уголке и внимательно выслушивал все, что говорится, а потом отвечал не по форме, а по сути дела. Словом, что он не для других только, а прежде всего для самого себя считал непреложными принципы, выполнение которых необходимо для установления правильных отношений между партией, Советской властью, с одной стороны, и народными массами — с другой: жить в гуще рабочей жизни, знать эту жизнь вдоль и поперек, уметь безошибочно определить в любой момент по любому вопросу настроения массы, ее стремления и мысли, уметь завоевать безграничное доверие массы товарищеским отношением к ней, заботливым удовлетворением ее нужд.

Уметь все это и в то же время не льстить массе, не потакать ее отсталости. Без тени фальшивой идеализации, ясно видя степень сознательности и силу влияния тех или иных предрассудков, неуклонно поднимать ее на уровень более и более высокий.

Никогда Ленин не считал, что партия должна опрощаться, опускаться к народу,— в этом он видел прежде всего неуважение к народу. Даже в тех случаях, когда речь шла о людях, которых надо учить с азов, он требовал «учить не «полунауке», а всей науке». В беседе с Кларой Цеткин об искусстве говорил, что искусство «gehort dem volne... Sie muss von diesen verstanden... werden»6 — «принадлежит народу и должно быть понято массами».

«Не льстить массе, не отрываться от массы». Именно в этом соединении был источник силы Ленина как вождя революции и секрет того абсолютного доверия, с которым относились к нему массы.

«Он на редкость был откровенен в совершенных ошибках, писал о нем В. И. Каюров, человек, о котором Владимир Ильич отзывался как о «великолепном питерском рабочем». Почему, в самом деле, Ильич, до 1917-го года малоизвестный большинству рабочих и крестьян в России, в самый короткий срок завоевал себе их симпатии? Ведь Ильич не отличался ни мягкостью, ни ласковостью, ни прочими подобными качествами в обращении с рабочими, и не раз мы уходили от него оскандаленные и осмеянные?.. Потому что его прямота и исчерпывающие ответы на труднейшие вопросы удесятеряли веру в вождя даже после «бани» Ильича.

Вот отличительная черта Ильича от других...»

Когда пишешь о Ленине, самое неверное и самое вредное — впасть в никому не нужную, наспех приметанную дидактику, превращающую живого, движущегося, думающего, так нужного нам «сегодня, здесь, сейчас» Ленина в застывшую в своей неподвижности икону, подобно тому как это не раз случалось с великими революционерами прошлого, о которых Ленин писал в «Государстве и революции», что «после их смерти делаются попытки превратить их в безвредные иконы», и, вернувшись к этому образу в «Заметках публициста», разъяснял: «...на икону надо помолиться, перед иконой можно перекреститься... но икона нисколько не меняет практической жизни, практической политики».

А он всегда хотел именно менять практическую жизнь и вторгаться в практическую политику. И недаром уже в первой своей книге «Что такое «друзья народа»...» он сочувственно приводил стихотворный эпиграф, взятый Каутским для его книги об экономическом учении Маркса: «Мы хотим, чтобы нас меньше почитали, но зато прилежнее читали!»

Он не выносил оваций, чествований, славословий. Ни по отношению к другим, ни по отношению к себе. По отношению к себе больше, чем по отношению к другим. И когда старый его друг Федор Аронович Ротштейн в статье «Моя исповедь», рассказывая о своем пути к большевизму, заговорил о Ленине и выразил уверенность, что Ленин войдет в историю в качестве величайшего революционера всех времен, потому что ни у кого не сочетались в такой степени и гармонии революционная энергия с революционной мыслью и прозорливостью,— когда Ротштейн написал это, он, словно почувствовав недовольное движение Ленина, парировал его восклицанием: «Пусть Ленин не сетует на меня: он — общественный деятель, и он должен уметь переносить как нападки, так и похвалы».

Ротштейн писал свою «Исповедь» в Лондоне. Было это в июле восемнадцатого года. Он прислал ее в Москву. Ленин познакомился с ней и просил ее не печатать. Товарищи нарушили этот запрет, когда Ленин лежал между жизнью и смертью после ранения право-эсеровскими пулями, и в начале сентября опубликовали «Исповедь» Ф. А. Ротштейна в газетах.

«При его жизни я и не решился бы все это написать — из-за искренней ненависти Ильича ко всяким подобным излияниям чувств и чествованиям»,— такими словами начал Петр Иванович Стучка свой рассказ о том, как он «один раз пытался устроить Ленину маленькую овацию, но был наказан по заслугам».

Было это в Совнаркоме в день годовщины «Апрельских тезисов» семнадцатого года. Известно, какое впечатление произвели на всех эти знаменитые тезисы, в которых Ленин провозгласил идею перехода к социалистической революции. И не только на соратников Ленина. Уж на что Суханов с рыбьей кровью, но и он, описав в своих «Записках о революции» встречу Ленина у Финляндского вокзала, бушующие волны огромной толпы, Ленина на броневике, звуки «Интернационала» и «Марсельезы», под которые Ленина повезли во дворец Кшесинской, речь Ленина во дворце, в которой он изложил свои тезисы, получившие название «Апрельских», даже Суханов восклицает:

«Я никогда не забуду эту молниеподобную речь. Я никогда не забуду этой речи, потрясшей и поразившей не только меня, еретика, случайно находящегося там, но и всех правоверных. Я утверждаю, что никто не ожидал ничего подобного. Двинулась стихия, и дух всеразрушающий, не знающий ни сомнений, ни преград, ни человеческих затруднений, витал в зале Кшесинской...»

П. И. Стучку поразило историческое совпадение: Ленин выступил со своими «Апрельскими тезисами» ровно через четыреста лет после того, как Мартин Лютер в 1517 году приколотил к дверям дворцовой церкви в Виттенберге свои 95 тезисов против догматов католической церкви, и эти тезисы Лютера, о которых Энгельс сказал, что они «оказали то же действие, как удар молнии на бочку пороха», послужили сильнейшим толчком к развертыванию буржуазной революции.

И вот в апреле восемнадцатого года П. И. Стучка решил произнести на заседании Совнаркома речь, в которой сопоставил и противопоставил тезисы Лютера и тезисы Ленина, показал колебания, противоречия, за- темненность схоластическими формулировками тезисов Лютера и единство и целеустремленность тезисов Ленина.

Пока Стучка говорил о Лютере, Ленин, несколько недоумевая, слушал его с интересом. Но когда он заговорил об «Апрельских тезисах» и Ленин понял, куда он клонит, он оборвал Стучку и, пользуясь своей властью председателя, предложил Совнаркому перейти к очередным делам.

Роль Ленина в партии никогда не определялась парадами, шумихой, фанфарами, обязательными эпитетами типа «гениальный», «непревзойденный» и им подобными. Суть была в действительной мудрости, действительном богатстве интеллекта, которое чувствовали все, кто с ним соприкасался.

— Все это хорошо,— быть может, скажет читатель.— Но вы, если не считать Суханова, все время приводите отзывы о Ленине, принадлежащие его соратникам и единомышленникам. Совершенно естественно, что эти люди находились под обаянием его исключительного интеллекта и соответственно с этим формулировали свое представление о нем. Но были ли они объективны?

Обратимся к свидетельствам людей, абсолютно далеких Ленину, к тому же относящимся ко времени, когда Ленин был не главой Советского правительства, не человеком со всемирно известным именем, а революционным эмигрантом, которого знали лишь в сравнительно узком кругу.

Свидетельства, которые мы приведем, принадлежат к числу тех, которые наиболее ценны с точки зрения своей исторической достоверности: это не статьи, не воспоминания, не литературные произведения, а записи в дневниках, сделанные тогда же, под непосредственным впечатлением от услышанного, и не предназначенные для публикации.

Первое из них принадлежит Евгению Багратионовичу Вахтангову.

В последних числах декабря тысяча девятьсот десятого года молодой Вахтангов, незадолго до того окончивший театральное училище, поехал в Париж вместе с Леопольдом Антоновичем Сулержицким, который был приглашен театром Режан, чтобы поставить «Синюю птицу».

Вахтангов никогда еще не бывал за границей и очень хотел там побывать. Особенно влек его к себе Париж. Времени было мало, увидеть хотелось бесконечно много. В кармане у него лежала записная книжка, в которую он телеграфным языком, чаще всего укладываясь в одно слово, заносил увиденное, только регистрируя, ни звуком не упоминая о своих впечатлениях. С этой точки зрения все записи его походили одна на другую:

«30 декабря 1910 г. Приезд в Берлин. Городовые. Фридрихштрассе. Зоологический сад. Не ели до вечера. Гостиница «Россия».— 31 декабря 1910 г. Музей Королевский. Национальная галерея (беглый обзор: иконы, итальянские мастера. Скульптура древних. Не успели картины). Памятники. Замок. Тиргартен (Аллея победителей). Статуи. Рейхстаг. Переезд через границу Бельгии. Никакого осмотра. Снег. Солнце. Тоннели. Фабричные трубы. Фламандское и Валлонское. Приезд в Париж. Метро. Латинский квартал.— 4 (17) января 1911 г. Пантеон. Стенная живопись (Жизнь св. Жанны дАрк). Люксембургский музей. Две скорби — скульптура Родена из цветного мрамора, вне света».

И вдруг среди этих предельно лаконичных, «однословных» записей под датой 5(18) января, то есть на пятый день после приезда Вахтангова в Париж, мы читаем:

«Вечером лекция Ленина»

Больше ни слова. Что за лекция — неизвестно.

Но берем соответствующий том Собрания сочинений Ленина, раскрываем календарь дат его жизни и деятельности. Находим пятое января. Читаем:

«Январь 5(18). Ленин в Париже читает реферат о Л. Н. Толстом».

Так вот на какой лекции Ленина побывал Вахтангов.

Могут сказать: «Невелико дело. Попал русский в Париж, кто-нибудь из знакомых затащил его на эту лекцию. Ведь вы ничего не знаете о впечатлениях, вынесенных Вахтанговым о лекции Ленина и о самом Ленине. А голому факту, что он слушал эту лекцию,— цена грош».

Это, может, было бы так, если б восемь дней спустя в записной книжке Вахтангова не появилась такая запись: «13 января... Реферат Ленина не состоялся».

Значит, тринадцатого января Вахтангов снова ходил слушать Ленина. Заметим, что нигде, ни в одной картинной галерее, ни в одном театре, ни в одном исторически примечательном месте Парижа Вахтангов не бывал дважды, а слушать Ленина пошел во второй раз. Заметим также, что был Вахтангов до того занят, до того закручен Парижем, что лишь на другой день после несостоявшегося реферата Ленина посетил Лувр, увидел Венеру Милосскую, побывал на Эйфелевой башне.

Вспомним и другое. Вспомним, что дело происходило вскоре после трагического ухода Льва Толстого из Ясной Поляны и его смерти. Что Сулержицкий был очень близок с Толстым и не мог не разговаривать о Толстом с Вахтанговым. Вспомним также, каким тонким, взыскательным художником был Вахтангов.

Как сильно должно было быть впечатление, произведенное на Вахтангова Лениным, если после лекции его о Толстом он пошел слушать его во второй раз.

Автором второго упомянутого нами свидетельства является человек из совершенно чужого нам мира — французский посол в царской России Морис Палеолог.

Осенью тысяча девятьсот четырнадцатого года Палеолог жил в Петербурге. Внимательно следил за всем происходящим в России. Вел дневник, который впоследствии опубликовал в Париже: «Царская Россия в годы войны». Имел тайных осведомителей в самых различных слоях русского общества, в том числе и некоего В., вхожего в революционные круги.

17 октября 1914 года Палеолог занес в свой дневник разговор, который был у него в тот день с этим самым В. по поводу Ленина, чья антивоенная деятельность стала известна господину Палеологу.

— Скажите,— спросил Палеолог своего собеседника,— не является ли Ленин немецким провокатором?

— Нет,— ответил тот.— Ленин человек неподкупный. Это — фанатик, но необыкновенно честный, внушающий к себе всеобщее уважение.

— В таком случае он еще более опасен,— заключил Палеолог.

Не можем не признать справедливость вывода, сделанного господином послом.

Очевидец того времени, человек, который был тогда очень далек от нас, записал по свежей памяти свой разговор с провинциальным партийным работником — делегатом Одиннадцатого съезда партии, очень хорошо сказавшим, чем был Ленин для партии.

— Я приезжаю на съезд, чтобы послушать Ильича,— говорил этот товарищ.— После года напряженной работы в провинции с проведением продовольственных и топливных кампаний, с преодолением каждодневных мучительных трудностей приезжаешь сюда, в Москву, усталый безмерно, даже разбитый физически и душевно, нередко сбитый с толку противоречивой сутолокой хозяйственного строительства, со смутным осадком сомнений и недоумений на душе. И речь Ленина успокаивает, бодрит, исцеляет. Ленин дает мне все, что нужно для работы: учет прошлого опыта, сил и возможностей, понимание очередных задач, политическую осмысленность и внутреннюю душевную ясность. Я ухожу со съезда освеженный, бодрый, успокоенный, с нормальным запасом сил, энергии и уверенности для работы на целый год.

Словно вся жизнь прошла с тех пор, словно вчера это было — зал Большого театра, празднично убранный ко Второму Всесоюзному съезду Советов, черные траурные полотнища, прикрепленные к алым знаменам, одетая в траур Москва, бесконечная человеческая лента у Дома союзов, протяжные прощальные гудки, минуты расставания с Владимиром Ильичем. И голос Надежды Константиновны, обращенный к партии, народу, России:

— Я говорю к представителям республик трудящихся, к близким, дорогим товарищам, которым предстоит строить жизнь на новых началах, то поэтому, товарищи, думается, я не должна связывать себя никакими условностями... За эти дни, когда я стояла у гроба Владимира Ильича, я передумывала всю его жизнь, и вот что я хочу сказать вам. Сердце его билось горячей любовью ко всем трудящимся, ко всем угнетенным. Никогда этого он не говорил сам, да и я бы, вероятно, не сказала этого в другую, менее торжественную минуту... Товарищи, умер наш Владимир Ильич, умер наш любимый, наш родной...

«Большая у меня просьба к вам: не давайте своей печали по Ильичу уходить во внешнее почитание его личности. Не устраивайте ему памятников, дворцов его имени, пышных торжеств в его память и т. д.— всему этому он придавал при жизни так мало значения, так тяготился всем этим. Помните, как много еще нищеты, неустройства в нашей стране... И самое главное — давайте во всем проводить в жизнь его заветы»,— писала несколько дней спустя Надежда Константиновна в «Правде».

И самое главное — давайте во всем проводить в жизнь его заветы. «Weiter... Weiter...» — дальше, дальше!

Примечания:

1 По подсчетам автора.

2 По подсчетам автора.

3 Свод законов римского права.

4 «Театр революционной сатиры».

5 А. А. Сольц — секретарь партколлегии ЦКК.— Ред.

6 В широко распространенном переводе воспоминаний, написанных Кларой об этой беседе, это место переведено: «Оно должно быть понятно массам», что не только не соответствует совершенно точно сформулированному тексту Клары, но не соответствует всему отношению Ленина и к народу, и к искусству.— Е. Д.