Чернов В.М.
Ленин
Обыватель всегда склонен к панике. Обыватель всегда склонен ожидать всяких ужасов. Обыватель всегда ждет пришествия антихриста.
Такой антихрист ныне явился. Этот антихрист — Ленин. Падкие на сенсацию уличные и полууличные газеты — одни сами простодушно отразили на себе панику обывателя, другие — эксплуатируют ее в интересах розницы, третьи — поддерживают ее просто потому, что о лицах легче говорить, чем об идеях. И, как снежный ком, катится и растет новейшая «легенда об антихристе»...
Какая-то кучка анархистов пошла с черным знаменем к американскому посольству... Объяснение готово: ее ставят на счет всегдашнему яростному врагу анархистов Ленину. Поспорили у «дворца Кшесинской» несколько запальчивых людей и от доводов перешли к «жестикуляции», так что пришлось их свести в комиссариат — конечно дело: это Ленин начал арестовывать своих политических противников (спасайся, кто может!), или наоборот: это начались аресты ленинцев. И в напуганном, горячечном воображении обывателя уже встает грозный фантом новой гражданской войны, во плоти и крови открывающей свое шествие по недавно успокоившимся улицам Петрограда. Словом, реклама Ленину создается чисто американская и притом безплатная.
Я думаю, что Ленин может только благодарить своих врагов за это усердие. Я думаю, что в интересах Ленина, именно, сделаться «жупелом» для буржуазии, доминировать над ея воображением, как живое воплощение призрака социальной войны, с головою Медузы, с развевающимися по ветру огненными волосами и с факелом поджогов в руке. Его может только радовать ненависть буржуазии, ему только на пользу, чтобы из литературных подворотен на него набрасывались ежедневно с пеною у рта все шавки и лайки. А когда против него выступят идейные противники из социалистического лагеря,— он постарается высокомерным и грубым ответом так раздражить их, чтобы они потеряли равновесие и наговорили полемических излишеств. Тогда его дело в шляпе: их можно смело свалить в одну кучу с героями буржуазной травли вождя социал-демократов, переименовавшего себя в «коммуниста».
Ведь, Ленин — это типическое порождение, я сказал бы больше — жертва тех ненормальных политических условий, которые господствовали в России доселе, жертва безвременья, когда все загонялось в подполье, когда социализм, которые по самой природе своей должен органически вырастать из масс, вынужден был подбирать организацию сверху, выхватывая из массы элементы по усмотрению вождей и их адъютантов, когда так трудно, вернее, почти немыслимо было определить безпристрастно волю большинства партии и так легко было при всяком крупном разногласии обеим сторонам претендовать, что это большинство — за них, когда поэтому так легко было раскалываться и когда всякие партии и фракции предпочитали расти и размножаться по способу низших организмов — путем деления...
То было время, когда создавалось множество маленьких муравейников каждый со своим признанным лидером, обладавшим авторитетом почти папской непогрешимости. То было время создания авторитарных, властных характеров с самомнением и решительностью, раздутыми до-нельзя общим преклонением. Ленин — самый типичный герой этого периода.
Ленин — крупная по задаткам фигура, безпощадно измельченная, изуродованная ненормальными условиями того времени.
У Ленина есть импонирующая цельность. Он весь — как из одного куска гранита и притом весь — круглый, обточенный, как бильярдный шар: зацепить его не за что, и он катится вперед с неудержимостью. Но он мог бы повторить про себя известную фразу: «Je ne sais pas où je vais, mais j'y vais résolument» — «я не знаю, куда иду, но иду туда решительно».
У Ленина есть преданность революционному делу, пропитывающая все его существо; но революция для него воплощается в собственной персоне. Перефразируя старую формулу: «l'état — c'est moi», «государство — это я»,— он каждым своим движением, каждым жестом говорит: «Революция — это я». Он и в самом деле считает себя таким чистым вместилищем, сосудом революции, что для него нет разницы между личной политикой и интересом партии, интересом социализма.
У Ленина есть незаурядный ум, но это — ум, охватывающий не наши вещи в пространстве с тремя измерениями: это ум одного измерения, даже больше: ум однолинейный. Он не просто ходит с шорами,— но с шорами, сжатыми на концах так, что приковывает почти маниакально взгляд к одной точке. Про умных людей этого типа один мой приятель-мужик говаривал: «Умен-то ты, барин, умен, да только ум-то у те дурак».
Ленин — человек безусловно чистый, и все грязные намеки мещанской прессы на немецкие деньги по случаю проезда его через Германию, надо раз навсегда с отвращением отшвырнуть ногою с дороги. Но это человек однобокого волевого устремления и, потому, притупленной моральной чуткости. Он шагает к своей главной цели; для него было бы правильно основное направление, а все остальное не важно, и что касается вопроса о выборе методов — это уже совсем подробности и детали. Я уверен, он даже и не подумал, что выхлопатывать через Платтена у правительства Вильгельма право на проезд — нечто, недалеко ушедшее от подачи прошения на высочайшее имя в старое, доброе время. Может же быть такой упрощенный способ разсуждения: все правительства в мире — разбойничьи, и так как без их разрешения не обойдешься, то соизволение правительства Германии ничем не хуже соизволения правительства Англии. Он даже и не подумал о том, что, даже и с его точки зрения, соизволение Англии на его поездку было бы лучше уже тем, что его вынудило бы давление русской революции, а соизволение Германии по мотивам может быть подозрительнее.
Ни излишеством моральной чуткости, ни чрезмерным тактом Ленин никогда, как известно, не отличался. Он заменял их непреклонностью, он — из тех людей, которые готовы сказать своим сторонникам: помните всегда, что в существе, в основе вы правы; помните, что ваши противники виноваты; не уступайте же им ни в чем позиции, бейте их, не давайте им ни отдыху, ни сроку; если вам случится при этом оступиться — не поддавайтесь ложной сентиментальности, не бейте отбоя, не извиняйтесь, идите вперед напролом и без оглядки!
У Ленина есть большой боевой темперамент и огромный запас энергии; но он доселе был осужден на измельчание в микроскопической кружковой склоке; не имея арены вылить свою энергию в крупных политических актах, он выливал ее в крупных полемических словах; он выработал жаргон, способный оскорбить самое нечуткое ухо; скрипуче визжит, как железом по стеклу, его сведение счетов с противниками; он большой охотник — пофехтовать, но фехтует тяжеловесной оглоблей, и она своим весом и инерцией господствует над его размашистыми движениями, а не наоборот; и весь его социализм — какой-то топорный социализм, ибо Ленин действует неуклюжим топорищем и там, где требуется острый и тонкий скальпель.
В основе волевых устремлений Ленина почти всегда есть какое-нибудь зерно несомненной жизненной и политической правды. Но, Боже мой, что ухитряется сделать он с этой бедняжкой-правдой, попадающей в его руки!... Он поддерживает ее крепко и прочно... как веревка поддерживает повешенного.
Такова эта любопытная политическая фигура. Новая русская жизнь должна обломать ее. Мне смешны страхи, что будет наоборот, что он разломает новую русскую жизнь. О них пищат мыши, для которых «сильнее кошки зверя нет». Мне смешно также, когда фигура Ленина так гипнотизирует внимание целых газет, в роде «Единства», о которых не знаешь, что бы с ними сталось, если бы Ленин вдруг волею Божею помре, или если бы он вовсе не рождался на свет. Все нужно сводить к истинным, реальным, а не фантастическим пропорциям. Мы, пункт за пунктом, разберем пресловутую Ленинскую программу и постараемся прежде всего понять его исходную точку и основные, вдохновляющие его мотивы. Но разве сразу же не видно, что в ней едва ли не больше всего говорит опьянение воздухом революции и головокружение от чрезмерной высоты, на которую вознесли события? Разве не ясно, что здесь говорит отсутствие выработанного жизнью чувства ответственности за свои «слова и жесты»,— отсутствие, такое понятно в прошлом, когда эти «слова и жесты» не влекли за собою никаких особенных последствий и оценивались только с той точки зрения, как они внешне выглядят?
Пусть же не пугаются чрезмерно политических чрезмерностей Ленина. Именно потому, что происхождение и характер их слишком понятны, мера их влияния, а, следовательно, и опасности будет весьма ограничена и «локализирована». Локализировать ее можем мы, социалисты, и исполним это тем скорее, чем меньше будет нам мешать нелепый гвалт перепуганных на смерть заячьих душ.
Дело Народа. Пг., 1917. №26, 16 (29) апреля, с. 1.
Чернов В.М.
Ленин
Ленин умер. Умер второй раз,— физически. Духовно и политически он умер уже давно, по меньшей мере год тому назад. Мы уже привыкли давно говорить о нем в прошедшем времени. И потому нам нетрудно теперь писать о нем просто и безгневно. И поскольку в исторически еще неостывших делах человеческих возможно безпристрастие, мы можем, не насилуя себя, пойти навстречу его требованиям, тем более, что достоинство истинного революционера требует воздаяния всякому своему противнику должного, а не оскорбительных выкриков в догонку его только что снаряженному гробу.
Ленин был большой человек. Он не только был самой крупной фигурой возглавляемого им движения,— он был (и по заслугам) его «некоронованным королем». Он был и головою движения, и волей,— я сказал бы даже «и его сердцем», если бы и вся его натура, и природа руководимой им партии не ставила безсердечности себе в революционный долг.
Ум у Ленина был энергический, но холодный. Я бы сказал даже: это был прежде всего насмешливый, язвительный, цинический ум. Для Ленина не могло быть ничего хуже сантиментальности. А сантиментальностью для него было всякое вмешивание в вопросы политики — морального, этического элемента. Все это было для него пустяками, ложью, «светским поповством». В политике есть лишь расчет. В политике есть лишь одна заповедь: добиться победы. Одна добродетель: воля к власти для осуществления целиком своей программы. Одно преступление: нерешительность, упускающая шансы успеха.
Военные говорят, что «война есть продолжение политики, только иными способами». Ленин выворотил бы это положение наизнанку: политика есть продолжение войны, только иными средствами — средствами, маскирующими войну. В чем сущность войны для обычного «морального сознания»? В том, что война узаконяет, возводит в принцип, в апофеоз то, что в мирное время считается преступлением. Обращение цветущей страны в пустыню — война делает естественным тактическим приемом, грабежи — реквизицией, обман — военной хитростью, готовность выкупаться в крови врага — боевым энтузиазмом, безчувственность к жертвам — самообладанием, безпощадность и безчеловечность — долгом. В войне «все позволено», в войне всего целесообразнее то, что всего недопустимее в нормальном общении человека с человеком. А так как политика есть лишь скрытая форма войны, то правила войны суть правила политики.
Ленина часто обвиняли в том, что он не хочет и не умеет быть «честным противником». Но для Ленина самое понятие «честного противника» было нелепостью, обывательским предразсудком. Им порой можно воспользоваться, немножко по-иезуитски, в собственных интересах, но принять его всерьез глупо. Защитник пролетариата не только вправе, но и обязан по отношению к врагу отбросить всякие scrupules. Ввести его в заблуждение, сознательно обмануть, допустить по отношению к нему заведомое преувеличение, неправду, выставить его в наивозможно худшем виде, возбудить по отношению к нему, во что бы то ни стало, самые отвратительные подозрения — все это Ленин считал в порядке вещей и не скрывал, что считает в порядке вещей. Трудно превзойти Ленина в цинической грубости, с какой он развивает все это в особой записке по вопросу о третейском суде с меньшевиками, ныне целиком напечатанной в приложении к последнему тому полного собрания его сочинений. Ленин по совести разрешал себе переноситься «по ту сторону совести» в отношении ко всем, кого он считал врагами своего дела. Отбрасывая или попирая ногами при этом все нормы честности, он оставался «честен с собой».
Ленин, как марксист, был теоретиком классовой борьбы. Его личным вариантом этой теории было признание, что необходимым апогеем классовой борьбы является гражданская война.
Можно сказать, что классовая борьба была для него всего лишь недостаточно развернутой, зачаточной, эмбриональной формой гражданской войны. Всякое серьезное партийное — иногда даже фракционное — разногласие он стремился объяснить как рефлекс, как отражение каких-то классовых противоречий. И когда он раскалывал партию, он в процессе этого раскалывания честно совершал самые возмутительные, самые отвратительные вещи. Ведь раскалываемая партия есть незаконное соединение классово враждебных тенденций, а со всем классово враждебным надо поступать по правилу: на войне, как на войне.
В расколах, во фракционной борьбе протекла вся жизнь Ленина. В ней и развилась его несравненная мускулатура гладиатора, профессионала-борца, ежедневно практикующегося, ежедневно изобретающего новые трюки и уловки, чтобы положить противника на обе лопатки. Эта практика выковала в нем изумительное хладнокровие, способность в самых опасных положениях не теряться, сохранять присутствие духа и надежду как-нибудь «вывернуться». Счастливая целостность его натуры и сильный жизненный инстинкт облегчали ему здесь его внутреннее «credo quia absurdum» и делали из него какого-то духовного «Ваньку-Встаньку». После всех неудач, ударов судьбы, даже стыда и позора, он умел духовно выпрямляться и «начинать сначала». Его волевой темперамент был как стальная пружина, которая тем сильнее «отдает», чем сильнее на нее нажимают. Это был сильный и крепкий партийный и политический боец, как раз такой, какие нужны, чтобы создавать и поддерживать в своих сторонниках подъем духа и чтобы при неудаче предупреждать зарождение среди них паники, ободряя их силою личного примера и внушением неограниченной веры в себя, и чтобы одергивать их в моменты удачи, когда так легко и так опасно превратиться — выражаясь словами Ленина — в «зазнавшуюся партию», способную почить на лаврах и проглядеть будущие опасности.
В этой необыкновенной целостности натуры заключался и в значительной доле секрет уменья Ленина импонировать своим сторонникам. Его ничем непреоборимый, действенный оптимизм, даже в такие моменты, когда все дело казалось погибшим, не раз оправдывался просто потому, что Ленина вовремя спасали ошибки врагов. Это бывал просто слепой дар судьбы, удача; но удача венчает лишь тех, кто умеет держаться до конца даже в явно безнадежном положении. Большинство сдается, не дожидаясь этого конца,— не хочет даром тратить силы, не хочет явно ненужных и безполезных жертв. И по-своему они правы и благоразумны: только именно их благоразумие часто и не позволяет случайной удаче их выручить. Вот почему есть некое высшее благоразумие в неблагоразумии человека, готового истощить до конца последнюю каплю сопротивляемости вопреки всему: вопреки стихии, логике, судьбе, року. Такого благоразумного неблагоразумия природа отпустила Ленину необыкновенно много — быть может, черезчур много. Зато для окружающих, для друзей, для приверженцев, для массы — факт, что Ленин не раз выводил партию из самых отчаянных ситуаций, превращался в какое-то чудо, и, разумеется, приписывался его гениальной прозорливости, т.е. как раз тому качеству, которого у него в большом, историческом масштабе совершенно не было. Ленин был прежде всего фехтовальщик. А фехтовальщику не нужно провидений, не нужно слишком сложных идей, может быть, вообще не следует черезчур задумываться: но надо уметь сосредоточить на одном все внимание и все силы, приковать свой взгляд ко всем движениям противника, обладать чисто инстинктивной находчивостью и приспособленностью всех рефлексов, чтобы в должный момент на каждое данное действие врага найти без малейшего промедления самый удачный ответ.
Ум у Ленина был не широкий, но интенсивный; не творческий, но изворотливый и в этом смысле изобретательный. Он был большим мастером в оценке любой наличной политической ситуации, великолепно ориентировался в ней, метко схватывал в «текущем политическом моменте» все, что его отличало от предыдущего, и проявлял большое практическое политическое чутье в предвидении ближайших его политических последствий. И с этим непосредственным тактическим здравомыслием в необычайно резком на первый взгляд противоречии стояла абсолютная безпочвенность и фантастичность всех его прогнозов более широкого исторического размаха и всех его программных идей, разсчитанных не на сегодня и не на завтра, а на целую переживаемую эпоху. Составленную им для социал-демократии в начале 900-х годов аграрную программу, которую он вынашивал добрый десяток лет, постиг полнейший провал; после этого он же весьма ловко маневрировал с аграрными лозунгами, наскоро перехваченными у партии социалистов-революционеров, лозунгами, на борьбу с которыми он сам затратил столько сил и темперамента. Конкретный способ действий, который, при смене обстоятельств, изобретал он в каждый момент для скорейшего захвата власти, отличался необыкновенной практичностью; но грандиозная программа, намеченная на проведение в жизнь после захвата власти и разсчитанная на целый исторический период, оказалась ниже всякой критики и разлетелась вдребезги при первом соприкосновении с действительностью. Это был отличный революционный и государственный деловик, но исторический провидец это был просто никакой. Его «малый политический разум» был блестящий; его «большой политический разум» был перманентным банкротом.
Считаясь с особенностями духовного склада русского революционера, русского интеллигента, Ленин должен был заплатить большую дань делу всяческого теоретизирования и даже философствования. Назвался груздем, полезай в кузов; назвался вождем партии, поставляй ей все потребное, вплоть до собственной патентованной партийной философии. И когда среди русских марксистов пошел философский разброд мыслей и завелись разные эмпириокритические ереси, Ленин, не долго задумываясь, засел в библиотеку, со свойственным ему упорством преодолел труды тех, кто в Европе служил философским прототипом для русских «ересей» и «еретиков», а затем смастерил целую книгу, в которой «разделал» всех этих Шуппе, Лаасов, Махов, Авенариусов, Петцольдов и им подобных так, как привык разделывать у себя в партии непослушных и бунтовщиков: как дураков и мальчишек. В первый и последний раз произвел он эту карательную экспедицию в область философии. Он сделал это не по своей охоте, а из чувства долга, подобно тому генералу, который говорил: «прикажут — акушером буду». Больше делать этого было некому, и Ленин взялся за дело. И неудивительно, что целым рядом грубейших промахов и наивностей он головой выдал свою абсолютную чуждость этой области мысли и свою полную неприспособленность к философствованию... Но и в этой книге он то же, что и везде,— уверенный, не подозревающий того, где и в чем он безпомощен, ломящий напролом, исполненный пренебрежением к другим и поставивший себе за правило афишировать это пренебрежение, это презрение еще в большей мере, чем имеет его на деле.
Как человек «с истиной в кармане», он не ценил творческих исканий истины, не уважал чужих убеждений, не был проникнут пафосом свободы, свойственной всякому индивидуальному духовному творчеству. Напротив, здесь он был доступен чисто азиатской идее сделать печать, слово, трибуну, даже мысль монополией одной партии, возведенной в ранг управляющей касты. Здесь он походил на того древнего мусульманского деспота, который произнес приговор над сокровищами александрийской библиотеки: если там сказано то же, что в Коране, то они — лишни, а если другое, то они — вредны.
Если ум его был абсолютно лишен творческой складки, если он мог быть только искусным, темпераментным и неутомимым толкователем и перетолковаталем готовой доктрины, если ему была в высшей степени свойственна узость и однобокость мысли, «граничащая с ограниченностью», то в пределах этой узости, этой ограниченности он достигал большой и своеобразной силы. Эта сила сказывалась, главным образом, в необычайной, абсолютной ясности, можно сказать, прозрачности всех положений. Тут уж он шел неумолимо до политического конца (хоть ad absurdum), не оставлял ничего расплывчатого, ничего неопределенного (кроме тех случаев, когда это надо было ему сознательно допустить из соображений дипломатии); все конкретизировалось и упрощалось до последних пределов возможного. В связи с этим, быть может, стояла и специфическая особенность Ленина как оратора. Он никогда не был блестящим фейерверкером слов и образов. Это не было «красноречие» в собственном смысле: говорил он вовсе не красно. Он бывал и неуклюж и грубоват, особенно в полемике; он часто повторялся, «одно и то же твердословил». Но в этих повторениях, и в грубоватости, и в простоте была своя система и своя сила. Сквозь разжевывания и неуклюже-сильные взмахи, сквозь топорность выходок и вылазок пробивалась живая, неугомонная волевая стихия, твердо шедшая к намеченной цели. Эта стихия, раз захватив, уже не выпускала, не ослабляла своего напора; ее монотонная приподнятость гипнотизировала; несколько разных словесных варьяций одной и той же мысли пробивали себе дорогу в чужое сознание не в той, так в другой форме; как капля, долбящая камень, затверженное втеснялось в ум и навязывало себя памяти. Редко кто умел до такой степени бить в одну точку. И, наконец, Ленин умел ощущать свою аудиторию, умел возвышаться над ней не больше, чем нужно, умел даже вовремя вернуться к ней, даже принизиться к ней — так, чтобы не создалось нарушающего гипноз отрыва, так, чтобы произвести в данный момент наибольшее давление на волевое состояние аудитории. И в то же время он лучше, чем кто-либо, знал, что толпа — словно конь, любящий шпоры и твердую узду седока, что толпа любит поработиться; и он умел, когда надо, взять с нею тон властный, требовательный, обличающий, даже бичующий. «Это не оратор, но это, пожалуй, побольше оратора»,— сказал про Ленина кто-то. И сказал метко.
Воля Ленина была сильнее его ума. И потому ум его в своих извилинах и зигзагах был угодливо покорен его воле. Вот почему, когда торжество увенчало наконец усилия и труды его долголетней подпольной жизни, Ленин приступил к воплощению своей «идеи» не как социалистический мыслитель, заранее взвесивший все элементы созидательной проблемы, имеющий свой творческий синтез и свой «операционный план», с полною перспективой последовательных и друг друга дополняющих мер. Нет, и на область чисто конструктивной деятельности он без дальнейшей процедуры переносил те же руководящие принципы, которые действительны в области борьбы, то есть деятельности деструктивной. Он любил повторять слова Наполеона: «On s'engage, et puis… on voit». Надо в социальном творчестве смело начать с чего-нибудь, а лучше всего сразу с нескольких пунктов, чтобы неудача в одном не остановила дела; а там уж действовать, смотря по обстоятельствам, как подскажут опыт и практика. Надо не бояться ошибок, учиться на ошибках, бросать неудачное, переделывать сызнова и сызнова, действовать где прямо, где обходными путями. Ленина чаще всего воображали слепым упрямым догматиком; но он был догматиком лишь постольку, поскольку отсутствие творческого гения неизбежно приковывало его к какой-нибудь из готовых теорий; раз взявшись ее защищать, он, конечно, не уступал ни пяди врагам. Но он вовсе не был догматиком по натуре, он влюблялся не в стройность и симметрию головного творчества, а лишь в успех на арене политической и революционной «игры», где надо поймать момент и сорвать ва-банк. И потому он охотно становился эмпириком, экспериментатором, игроком. Отсюда же и его оппортунизм — черта, совершенно не мирящаяся с настоящим догматизмом. Его ум был покладист, и эластичен, и изворотлив. Он послушно становился на запятки воли. Воля же Ленина, поистине, была из ряду вон выходящею психонергетическою величиною. Я думаю, что в лице Ленина сошел в могилу самый крупный характер из выдвинутых русскою революцией.
Ленина охотно считали честолюбцем и властолюбцем; но он был лишь естественно, органически властен, он не мог не навязывать своей воли, потому что был сам «заряжен двойным зарядом» ее и потому, что подчинять себе других для него было столь же естественно, как центральному светилу естественно притягивать в свою орбиту и заставлять вращаться вокруг себя меньшие по размеру планеты, и, как им естественно, светить не своим светом, а отраженным солнечным. Но «почестей» Ленин не любил, и пышность, парадность не радовали его глаз; плебей по привычкам и натуре, он оставался прост и натурален в своем быту после октябрьского торжества так же, как и до него. Ленина охотнее представляли себе безсердечным, фанатичным «сухарем»; но его безсердечие было чисто головное, разсудочное, направленное на «дальних»: на врагов его дела, его партии. С «ближними» же он был приветлив, добродушно весел и обходителен, как простой хороший товарищ; и недаром любовно фамильярное «Ильич» получило такое распространение среди рядовых большевиков. Да, Ленин был добродушен. Но добродушие и доброта — не одно и то же. Подмечено, что физически очень сильные люди обычно бывают добродушны. Это добродушие есть просто побочный продукт благодушной удовлетворенности, происходящей от сознания силы. Таким же добродушием большого сенбернара по отношению к маленьким дворнягам был полон и Ленин по отношению к своим «ближним». Что же касается настоящей внутренней доброты, то ее Ленин, вероятно, считал одной из ненужных и мешающих слабостей. По крайней мере когда он хотел возможно презрительнее третировать кого-нибудь из своих противников-социалистов, то к его имени он прибавлял эпитет «добренький»... Этим было все сказано: значит, мягкотелость, размазня, слякоть.
Он всю жизнь посвятил борьбе за рабочий класс. Любил ли он его? Очевидно, да, хотя струнка любви к конкретному, живому рабочему у него звучала слабее струнки ненависти к конкретному, живому эксплуататору. Пролетариат он любил тою же самовластной, деспотически требовательной, жестокой любовью, какой некогда любил и спасал человечество Торквемада.
Ленин действительно по-своему любил тех, кого он ценил, как слух «дела»; он легко им прощал их ошибки, даже их измены, хотя порой задавал им хорошие головомойки, чтобы их возвратить «на путь истинный»; злопамятства, злобности в нем не было, но зато враги его дела для него были не живыми людьми, а подлежащими уничтожению абстрактными величинами; он ими не интересовался; они были для него лишь математическими точками приложения силы его ударов, мишенью для постоянного, безпощадного обстрела. За простую идейную оппозицию партии в критический для нее момент он способен был не моргнув глазом обречь на разстрел десятки и сотни людей; а сам он любил беззаботно хохотать с детьми, любовно возиться с щенками и котятами. Аморалистом он был не из-за того, чтобы в его груди жили легионы страстей, низвергающих всякие моральные нормы и переступающих через все заповеди; о, нет, его эмоциональная сторона была однообразна, была скудна, но в этой маниакальной сосредоточенности и опасна; он был профессиональным борцом, он был политическим боксером на арене социальных распрей и в этом смысле знал «одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть»: этой страстью была сама его профессия, сама борьба, само переливание своей воли в формы политических событий. И аморализм его был простым производным из монопольного владычества над ним этой страсти. Его моноидеизм был его слабостью и его силой, его своеобразной красотой — и его уродством.
Говорят, что стиль — это человек. Еще вернее будет сказать, что мысль — это человек. И если Ленин вложил все же нечто «свое» в проповеданную им доктрину классовой борьбы, то это своеобразное толкование диктатуры пролетариата — толкование, всецело носящее на себе печать концентрированного «волюнтаризма» его личности. Социализм — освобождение труда: среди трудящихся пролетариат есть наиболее чистое выражение — крепкий экстракт или вытяжка — трудового начала. Но и среди самого пролетариата есть более и менее «чистые» пролетарские слои. Если необходима диктатура пролетариата над массою трудящихся, то на том же основании в самом пролетариате необходима диктатура авангарда его над остальною пролетарскою массой. Это экстракт из экстракта, вытяжка из вытяжки: истинно пролетарская партия. Но и внутри партии по тому же закону необходим режим внутренней диктатуры твердо каменных элементов над расплывчатыми. Это восходящая система диктатур, и фактически ее увенчивал — и не мог не увенчивать — диктатор просто, каким Ленин и был. Его теория диктатуры пролетариата была, таким образом, целой системой диктаториальных кругов — подобных кругам Дантова ада — и в целом являлась универсальной теорией диктаториального, опекунского социализма. А значит, полной противоположностью настоящего социализма — социализма, как системы хозяйственной демократии. Эта излюбленная, интимнейшая — единственная собственно ленинская — идея была contradictio in adjecto. И это внутреннее противоречие не могло не явиться в конце концов источником внутреннего разложения и распада созданной им партии.
Он умер. Его партия, возглавляемая людьми, которых он долго формовал по своему образу и подобию, людьми, которым легко быть его подражателями и столь же трудно — его продолжателями, уже в последнее время повторяла в своей коллективной судьбе его личную судьбу: становилась живым трупом. Ленин больше не сможет гальванизировать его зарядами собственной воли. Он весь израсходовался на нее — без остатка. Она тоже вся внутренне израсходована. На свежей могиле учителя и вождя, умевшего сколотить ее воедино глубоко врезающимися железными обручами, она на момент сплотится теснее и произнесет обеты верности много говорящему в прошлом и ничего не говорящему в настоящем и будущем завещанию учителя. А затем погрузится в будни и подпадет опять под власть неумолимых законов размагничивания и распада.
Воля России. Прага, 1924. №3, с. 30-38.
Републикована: Журналист. М., 1995. №1, с. 42-45, Общественная мысль: исследования и публикации. Вып. III. М., 1993.с. 215-223.
http://ru-history.livejournal.com/4450671.html