ЛЕПЕШИНСКИЙ ПАНТЕЛЕЙМОН НИКОЛАЕВИЧ (1868—1944) — в социал-демократическом движении с начала 90-х гг., член партии с 1898 г. В 1890 г. за участие в студенческом движении был арестован и выслан из Петербурга. В 1895 г. снова арестован и в 1897 г. сослан в Сибирь. В ссылке Лепешинский познакомился и сблизился с В. И. Лениным. По окончании ссылки (1900 г.) поселился в Пскове, принимал деятельное участие в организации распространения «Искры». В 1902 г. был арестован и опять сослан в Сибирь. В 1903 г. бежал за границу, в Швейцарию, где под руководством Ленина принимал участие в подготовке III съезда РСДРП. Активный участник Февральской и Октябрьской революций. После победы Октябрьской социалистической революции работал в Наркомпросе, был одним из организаторов Истпарта, затем — директором Исторического музея и Музея Революции.

Из книги "На повороте"

(1898 год - 1900)

Увидел я впервые Владимира Ильича в конце 1898 года в Минусинске, куда мы съехались, чтобы весело провести тесной товарищеской семьей несколько дней и «встретить Новый год»...

Я не стану подробно описывать, как мы проводили время в Минусинске, а остановлю лишь внимание читателя на центральной фигуре нашей минусинской ссылки — на Владимире Ильиче Ульянове, которого я успел достаточно оценить уже тогда, за несколько дней пребывания с ним в одном доме.

Расскажу в нескольких словах, как Владимир Ильич и в обстановке скучной ссылки сохранял свое обычное жизнерадостное лицо, обставив свою ссыльную жизнь по-своему, по-ильичевски, доступным для него нравственным комфортом.

Не только в тюрьме, коротая там «долгие летние дни и темные зимние ночи», Ильич никогда не опускался до состояния унывающих россиян, но и во время своего шушенского пленения он никогда не превращался в ослабевшего духом нытика. И здесь для его творческой эмоциональной натуры не было недостатка в объектах для деятельной реакции со стороны его ума и нервов. Начиная с шушенского микрокосма (с его крестьянскими интересами глухого сибирского захолустья) и кончая эпопеей мировой борьбы труда с капитализмом, за которой Владимир Ильич внимательно следил из своего сибирского далека,— все его занимало и вызывало на какие-нибудь действенные акты.

Правда, с шушенскими богатеями, с деревенской аристократией Ильич старался не иметь контакта. Но к крестьянской бедноте он чувствовал большие симпатии, приходил к ней на помощь своими адвокатскими советами, заводил с некоторыми из ее представителей (например, с крестьянином Ермолаевым) приятельские отношения, хаживал к ним в гости, солидаризировался с ними на почве личных интересов к охоте на тетеревов и т. д. Слишком близко подходить к жизни крестьян для политического изгнанника было невозможно, если он не хотел рисковать осложнениями своей ссыльной жизни — вроде прибавки лишних лет к сроку своей ссылки или этапной прогулки в места более пустынные и более отдаленные. А Ильич слишком дорожил основным делом своей жизни, чтобы ради соблазна дать простор своему чувству действенной симпатии к окружающим «мирным детям труда», в шушенском масштабе рисковать своей будущей свободой, на которую он возлагал большие надежды в связи со своими замыслами по части партийной работы во всероссийском масштабе. Поэтому он был крайне осторожен и старался не дать поводов для местной жандармерии придраться к случаю и затянуть его надолго в ссыльное болото.

Кроме того, за вычетом тех моментов, когда ему удавалось отдохнуть на охоте или провести несколько дней в кругу близких товарищей, он почти все свое время посвящал литературной работе, которая отличалась большой продуктивностью за этот период его жизни.

Это был краткий миг расцвета так называемого «легального марксизма», и Ильич использовал удобный случай для пропаганды своих марксистских идей со свойственной ему работоспособностью. Он заканчивает в ссылке и окончательно обрабатывает для печати свою книгу «Развитие капитализма в России», пишет массу статей в марксистских журналах (в «Новом слове», «Научном обозрении», «Начале», «Жизни») и издает целый сборник «Экономические этюды и статьи». Но и это еще не все: он продолжает следить за новинками в марксистской литературе на русском и иностранных языках (в 1899 году, например, только что вышла книга Каутского «Die Agrarfrage» и приковала к себе на время все внимание Ильича), бьет тревогу по поводу все более и более разъедающего социал-демократию оппортунизма (бернштейнианства у немцев, «экономизма» в России и т. д.), собирает вокруг себя всю ссыльную по уезду социал-демократическую публику, чтобы из своего минусинского далека подкрепить той или иной резолюцией (например, знаменитым «протестом 17», о чем мы скажем несколько слов ниже) позицию «старого» марксистского поколения и в Женеве, и в местных центрах работы,— одним словом, в меру своих сил и возможностей старается не отстать от живой революционной борьбы, не оторваться от действующих кадров партийных работников и быть в курсе вопросов, волнующих партию. Никто другой так не радовался I партийному съезду, как Владимир Ильич. Это был для него в ссылке огромный праздник. И никакие тысячеверстные пространства, никакие пустыни, никакие тюремные стены не могли оторвать его от революционной стихии, по отношению к которой он и сам всегда был до самой своей смерти ее органической частицей.

Но, говоря о деятельной жизни Ильича в ссылке, нельзя не отметить и тех моментов, которые он посвящал отдыху. Вообще, это был такой период в жизни Ильича (за исключением, быть может, тюремной высидки), когда он чувствовал себя наиболее свободным от вечно подгонявших его забот, тесно связанных с его ролью партийного вождя и руководителя. Никто и ничто его не торопило, и он располагал большим досугом, чем во всякое другое, боевое время. Исключительно литературная работа не могла уж до такой степени поглотить все его минуты, чтобы он не мог позволить себе роскоши поразнообразить свою монотонную ссыльную жизнь какими-нибудь способами, дать законный отдых своему напряженно работающему мозгу.

Но этот отдых его заключался не в том, чтобы кейфовать, лежа на постели, и предаваться приятному ничегонеделанью, а в том, чтобы дать работу мускулам своих ног, расшевелить каждый участок своей сосудистой системы, заставить сердце биться здоровым, отчетливым темпом, привести легкие в более деятельное состояние, приятно взбудоражить нервы и вообще физиологически, всем своим существом почувствовать радость жизни. Словом, и в отдыхе он был так же подвижен и деятелен, как и в процессе самой напряженной работы...

Во время заграничной эмиграции в 1904—1905 годах, в самые «тихие», мертвые для большевизма дни, в момент максимума большевистских неудач и невзгод, он не позволял нам впасть в состояние прострации или умственной дремоты и организовал регулярные собрания кучки женевских большевиков с целью систематического штудирования под его руководством партийной программы. И что за умилительную картину представляли эти собрания! Левый лукавый глазок Ильича светился добрым-добрым огоньком и вовсе не обнаруживал тенденции подстрелить молнией иронии какого-нибудь очередного горе-оратора. Никто не стеснялся «высказаться». Хотя говорилось и много благоглупостей, но Ильич всегда мягко и деликатно наводил шатающуюся мысль того или иного политического младенца на верный путь. И удивительней всего то, что, несмотря на разнообразие состава аудитории, в которой были и интеллигенты с значительной теоретической выучкой, и едва-едва грамотные рабочие,— все чувствовали себя в одинаковой мере учениками приготовительного класса, которым предстоит пройти большой путь обучения элементам партийной грамоты. Достигал этого Ильич тем, что несколько повышал требования к туманной, интеллигентской фразеологии, подвергал ее более тщательному критическому осмотру и в то же время чутким ухом ловил на лету всякую здоровую, подсказанную пролетарским инстинктом рабочего мысль, хотя и выкроенную иногда суконным языком малограмотного человека. В результате — все оставались очень довольны этими уроками, и редкий из нас позволял себе без особо уважительных причин пропустить очередное собрание нашей партийной школы...

С некоторым опозданием я возвращаюсь наконец из ссылки (задержавшись в Омске на 2—3 месяца) в Европейскую Россию. Еду я в Псков — по вызову Владимира Ильича. Он предложил мне по дороге туда завернуть к нему для переговоров в Подольск (уездный городок Московской губернии, где жила мать Владимира Ильича с семьей), что я не преминул сделать, отправивши из Москвы жену с дочуркою к себе на родину в Могилевскую губернию.

Нужно заметить, что после своего отъезда из Сибири Владимир Ильич, преследуя задуманную им цель объединения всех партийных сил в России, не терял ни одной минуты: ездил то в Петербург, то в Псков, то в другие места, устраивая нужные ему свидания, ведя с кем следует переговоры, одним словом, спешно собирая кирпичи для будущего грандиозного здания.

Судя по жандармским архивным материалам, доступным сейчас для нас, видно, что охранка зорко следит в это время за ним, тщательно отмечает, с помощью филеров, в какой день и час, где он был, с кем разговаривал, куда уезжал и пр. Его нелегальные поездки в Петербург, где он должен был видеться с Цедербаумом, ничуть не были тайной для жандармской полиции. Одним словом, около него невидимая рука уже плела новые сети, заготовляя нужные предпосылки для нахождения всех «нитей и корней» и для создания в недалеком будущем нового грандиозного «дела об Ульянове и других лицах, именующих себя» и т. д. Но пока что ему предоставляли свободу действий, чем он и воспользовался: сделав все, что ему было нужно, он осенью 1900 года получил, совершенно неожиданно для охранки, легальный заграничный паспорт и, по терминологии рассвирепевшего департамента полиции, «скрылся» за границу. (Это было не осенью, а летом 1900 г. Ред.)

Итак, я еще раз увидел Владимира Ильича в Подольске и познакомился там с его семьей. Милый, славный, гостеприимный Ильич самым добросовестным образом старался занять меня: водил гулять по Подольску, показывая все достопримечательности города, играл со мною в шахматы, а самое главное — все время накачивал меня наставлениями относительно моих будущих партийных функций.

Данное им мне задание заключалось в следующем. Я становился одним из агентов будущей социал-демократической газеты, которую предполагалось издавать за границей (не помню, было ли уже тогда для нее придумано название «Искра», под которым она скоро стала выходить, или же она еще не была окрещена). Постоянный пункт моего пребывания — г. Псков, где я становлюсь земским статистиком (Ильич уже подготовил для этого почву, и псковское статистическое бюро обо мне уже было осведомлено и меня ждет). Там я в обывательском смысле скромненько живу и конспиративно обслуживаю газету: посылаю для нее корреспонденции, собираю всяческие печатные и рукописные материалы, веду с ее секретарем шифрованную переписку, принимаю транспортированную из-за границы нелегальную литературу и либо до поры до времени храню ее у себя, либо распределяю по предуказанному мне назначению, устраиваю приют в Пскове для нелегальных работников, приехавших из-за границы для сношения с Питером, организую у себя под боком социал-демократическую группу для обслуживания все того же предприятия и т. д. и т. д. В общем же и целом Псков должен был, по мысли Ильича, служить посредствующим конспиративным пунктом, связывающим заграницу с Питером.

В Пскове я действительно застал вполне уже расчищенную почву. Побывав там раза два, Ильич успел произвести целую революцию в умах псковской смирно сидевшей радикальной разночинщины, группировавшейся, как это очень часто в те времена водилось, около «неблагонадежной» статистики...

В Женеве я поспешил отправиться к Г. В. Плеханову,— единственный адрес, который был мне известен еще с тех пор, как я бывал у Плеханова во время приезда за границу летом 1902 года...

Плеханов встретил меня очень приветливо, но сразу же ударил меня, что называется, обухом по голове.

—   Э-э, батенька, да вы, видно, не знаете, что у нас тут после съезда произошла свалка, так что скоро обе половины друг друга съедят, и от них останутся одни только хвосты...

Я хлопал глазами, ничего не понимая. Словно во сне. словно в тумане, я слушал его передачу в кратких словах хода событий, развернувшихся на съезде партии и на съезде Лиги.

Он старался нарисовать картину происшедшего в юмористических тонах, вроде, например, того, что «Ленгник как въехал в Лигу на белом коне, так весь честной народ только и ахнул», но от этого юмора еще более кошки скребли по сердцу.

—   Да в чем же, собственно говоря, подоплека,— с отчаянием допытывался я у него.— Какие наметились новые линии? На каких принципиальных вопросах люди не сошлись?..

Он развел руками и констатировал отсутствие принципиальных расхождений. Просто — личная борьба между Лениным и Мартовым из-за влияния. С своей стороны он, Плеханов, с грустью глядя на этот развал партии, прилагал все усилия, чтобы примирить драчунов, но тщетно. Сначала Мартов по-мальчишески играл в оппозицию, а потом, когда он, Плеханов, предложил Ленину наилучшую комбинацию в интересах сохранения единства партии — вернуть в ЦО разобиженную часть редакции «Искры», оставив фактическую гегемонию за двойственным союзом внутри редакции между ним и Лениным, то этот, последний, закапризничал и заупрямился. Таким образом, дальнейшая вина за раскол в партии лежит целиком на Ленине.

Я робко выразил ту мысль, что если свалка имеет совершенно случайное происхождение, то всем трезвым и не захваченным еще психологией этой свалки искровцам следует попытаться сплотиться и общими мирными усилиями устранить элементы раздора в партии, ведущего к гибели все достижения трехлетней объединительной работы «Искры».

Плеханов поддержал эту мысль и в интересах ее осуществления посоветовал мне занять нейтральную позицию и в лагерь Ленина даже не показываться...

Не успел я переехать в свою комнату, которую порекомендовал мне Плеханов, как меня сейчас же почтили своим визитом Мартов и Дан.

О, как они были ко мне любезны, как они были чрезвычайно милы ко мне! И оба при этом, «волнуясь и спеша», прерывая друг друга, как Бобчинский Добчинского и обратно, торопились выложить передо мною весь свой огромный запас свидетельских показаний о ленинских кознях.

—     Нет, вы прочитайте вот этот документ — это ведь своего рода перл... его нарочно, если бы и захотел, не выдумаешь... он с головой выдает Ленина,— сует мне в нос какую-то бумажку Дан.

—     А как вам понравится такая, например, картинка,— нажаривает в свою очередь Мартов.— В самый разгар прений вдруг встает Ленгник и вещает...

Я выслушиваю двух приятелей — Кастора и Поллукса, чувствуя себя в очень глупом положении. Сложная закулисная «интрига» многочисленных персонажей в какой-то длинной-предлинной трагикомедии, в которой фигурирует миллион сто тысяч ъ высокой степени неинтересных эпизодов, почему-то назойливо претендующих на мое сугубое внимание.— право есть от чего сойти с ума!

Я неопределенно мычу, отделываясь какими-то незначительными фразами, и выражаю скромное пожелание окончательно высказать свое отношение ко всему происшедшему после того лишь, как успею все обдумать, взвесить и переварить весь сырой материал о внутрипартийной борьбе, накопившийся за последнее время.

Не совсем удовлетворенные такой моей нерешительностью, но еще не теряя надежды сделать меня «своим», Мартов и Дан уходят, обещая повторить свой визит в недалеком будущем.

Только что они ушли, как вдруг стучат в дверь.

—   Enirezi А, Петр Ананьич!.. Здравствуйте, голубчик! Расцеловались.

—     Что ж это вы, Пантелей этакий, глаз не кажете? Приехал — и прямо попадает в объятия Мартушки...

—     Да ведь еще и адресов не знаю, Ананьич... Прямо, как в лесу.

—     Кто это вас сюда законопатил в эту дыру,— сморщился он, оглядывая мою комнату.— Ведь ваш хозяин, этот Аврамов, злостный меньшевичище!

—     Это обстоятельство на удобствах комнаты не отражается...

—     Да, но некоторые комнаты имеют не только уши, но и язык... Смотрите, чтоб вам не напели меньшевистских романсов... Ну, как, вы поняли уже, где тут собака зарыта? а?., разобрались в нашей истории?

—     То-то, что нет, Ананьич! Только и слышал, что кто-то что-то когда-то кому-то шепнул, кто-то кого-то «подсидел», кто-то там... одним словом, и корова ревет, и медведь ревет, и сам черт не разберет, кто кого дерет...

—- Ха-ха... Погодите, дружище, все поймете, я вот сейчас все расскажу вам по порядку...

И опять на мое растерянное, подавленное сознание сыплется груда каких-то фактов, каких-то «одиозных» моментов с «фальшивыми» списками кандидатов, с истерическими выходками «Мартушки» и т. д. и т. д.— словно туча пепла из Везувия на Геркуланум и Помпею.

—   Да что тут толковать, идемте сейчас к Владимиру Ильичу, он быстро вас отшлифует,— догадывается, наконец, Петр Ананьич.

Я очень рад этому предложению, потому что возлагаю большие надежды на Владимира Ильича. Уж если кто и сможет дать мне ключ к уразумению основной подоплеки раскола, так это, пожалуй, только Ильич.

И вот я опять после трехлетнего промежутка вижу Владимира Ильича. Вид у него совсем не тот победоносный, который сиял на его лице при отъезде из Сибири. Сидит Ильич на диване, похудевший, побледневший, с какой-то неопределенной улыбкой под длинными усами (тогда у него усы не были подстрижены, как впоследствии), и теребит свою жиденькую, клинышком, бороденку.

Задал он мне несколько вопросов о том, как я поживаю, где моя сейчас семья и т. д., и, наконец, замолчал, предоставив Петру Ана-ньичу овладеть моим вниманием.

Наконец Красиков спохватился.

—     А вы что же, Ильич, молчите, как воды в рот набравши? Ведь я же к вам привел сего мужа специально для того, чтобы вы разрешили все его сомнения и были, так сказать, его восприемником.

—     Зачем?! — улыбнулся Ильич.— Пусть сам разбирается. Есть печатные протоколы съезда... Пусть внимательно прочтет и сделает свои собственные выводы...

И, несмотря на бурные протесты Петра Ананьича, упрямый Ильич решительно не пожелал заняться пропагандой и приведением меня в большевистскую веру. Так-таки я и не услышал от него о съезде ни полслова.

Но его совет был действительно самым разумным.

Я всем моим претендентам на роли духовных моих отцов заявил, что хочу сам ориентироваться в вопросах расхождения между большевиками и меньшевиками по печатным документам и выговариваю себе для этой цели несколько дней.

Меня все-таки держали несколько дней под строгим надзором, и Дан с Мартовым каждый день находили свободную минутку, чтобы «подсыпать» мне новеньких анекдотов о перипетиях борьбы и справиться, когда же наконец я разрешусь от бремени сомнений и перейду в их лагерь.

Наконец однажды, когда они поднимались ко мне по лестнице и встретились со мною в дверях, я бросил какую-то фразку, что начинаю уже кое-что понимать и не считаю позицию тов. Мартова, занятую им во время второй половины съезда, вполне правильной и безукоризненной.

Вы думаете, читатель, что после этого произошли горячие споры, полемическая схватка между моими учителями и мною, длинные объяснения и т. д.?

Ничего подобного.

—   Я давно это подозревал,— скривил губы Мартов, взглянув на Дана.

—   Идем... нам здесь нечего делать,— коротко сказал Дан.

И оба друга, бросив уничтожающий взгляд на меня, поспешно удалились, причем у меня др сих пор живет такое впечатление, что руки на прощание они мне уже на этот раз не подали.

Я с этого момента самоопределился как большевик.

Лепешинский П. На повороте. М., 1935. С. 96, 99—101, 105—106, 121 — 123, 177, 182—183, 184—187


МОИ ПОСЛЕДНИЕ ВСТРЕЧИ С ИЛЬИЧЕМ

(1917-1919)

Нас было много, а он один. У каждого из нас было свое маленькое дело, а у него — необъятно огромное. Претендовать на то, чтобы часто попадать в поле его зрения и быть предметом его внимания вне сферы партийных или служебных отношений, было бы нелепо и смешно. Поэтому очень немногие из нас, даже из числа его старых, более или менее близких товарищей, могут похвалиться неисчерпаемым богатством своих воспоминаний о частых встречах с Ильичем, в особенности за последние годы его жизни; у немногих счастливцев есть что порассказать об этих встречах, о тех беседах, которые они вели с Ильичем, и о том поучительном, что они вынесли из общения с ним.

Пишущему эти строки часто приходилось быть, так сказать, вблизи Ильича в далекие годы ссылки и эмиграции. Но за последнее время, после приезда Ильича из-за границы в 1917 году, мне редко выпадало на долю счастье видеть Ильича и беседовать с ним. Тем дороже для меня те минуты, когда это случалось, и да не посетует читатель на мою претензию привлечь его внимание к тому немногому, что я мог бы ему порассказать о моих последних встречах с Ильичем. Меня только подбодряет в этом моем намерении та мысль, что каждая маленькая подробность, каждый маленький штрих, характеризующий индивидуальность нашего Ильича с той или иной стороны, представляет собой интерес для всякого, в ком его имя вызывает чувство огромной симпатии и уважения.

Из последних моих встреч с Ильичем особенно яркое впечатление на меня произвели следующие эпизоды...

Попал я в Петербург в конце ноября с величайшим трудом, чуть ли, кажется, не с последним поездом перед вторжением в Могилев-скую губернию польских легионов. Ближайшая моя цель по приезде — повидаться с Ильичем. Иду в Смольный. Сейчас же соображаю, что делаю глупость. Все мне говорят, да это и без того было понятно, что Ильич безумно занят, что без надобности отнимать у него дорогие минуты его времени прямо-таки грешно. Ну что ж, я и сам знаю, как это нехорошо, но Ильич пообещал мне подарить 10—15 минут свидания, и я ни за что не откажусь от этого подарка судьбы.

Когда мы встретились, что-то бесконечно теплое волною хлынуло к моему сердцу. Расцеловались и стали быстро перекидываться репликами. Нужно было что-то многое-многое сказать ему, поведать о своих надуманных в тиши мыслях в связи с тем грандиозным, что совершалось вокруг, получить от него ряд прямых ответов на проклятые вопросы — одним словом, выложить перед ним все свое нутро и взять от него максимум того интересного, значительного, поучительного и интимно-откровенного, в чем так нуждалась душа. Но выходило совсем не то. В мозгу копошилась беспокойная мысль о том, что 10—15 минут быстро протекут, как один миг, и ничего-то ты в течение этих минут не скажешь, ни одной веской, интересной мысли не развернешь в кратком, торопливом, бессистемном разговоре, никакой существенной пользы для ума и сердца из этого свидания не извлечешь. И вот язык выкраивает какие-то незначительные фразы со справками о здоровье, о самочувствии и т. п., и только глаза не теряют даром времени и стараются прочесть на дорогом лице таинственную повесть о пережитых волнениях, о бессонных ночах, о чувстве великой ответственности перед историей за «дерзкий вызов небу» и об испытанных революционных восторгах.

И действительно, это бледно-желтое лицо, чрезвычайно похудевшее, но отсвечивающее яркими отблесками внутренних переживаний Ильича за все эти чудно-прекрасные, сумасшедшие дни, необычайно интересно. Оно, это лицо, целая поэма. Глаза, обычно смеющиеся, лукавые ильичевские глаза, на этот раз горят, как у лихорадочного больного. Они смотрят куда-то вдаль. Чувствуется, что предмет их внимания не здесь, не в этой комнате, а где-то там, далеко за пределами данного места и времени. Быть может, они, эти пытливые глаза, уже различают контуры завтрашнего дня? Быть может, перед умственным взором обладателя этих глаз сквозь дымку настоящего, через голову случайного собеседника, с которым он непринужденно перекидывается фразками, но которого, вероятно, почти не видит, встают картины грядущих столкновений двух миров на земле, кровавые бои двух смертельных врагов в расколовшемся надвое человечестве? Кто знает?

—   А что, Ильич,— спрашиваю шутливо,— не сыграть ли нам как-нибудь в шахматишки, а? Помните старые-то времена?

Боже мой, какой веселый, раскатистый хохот удалось мне исторгнуть своей фразой из груди Ильича! Его глаза перестали смотреть вдаль и привычно залукавились, оглядывая того чудака, который так «вовремя» вспомнил о шахматах.

—   Нет,— сказал наконец серьезно Ильич, немного успокоившись от охватившего его смеха.— Теперь уже не до шахмат. Играть больше, вероятно, не придется.

Ильич предвидел уже, что отныне каждый атом его времени, каждый кусочек его сил, каждая частичка его «я» должны целиком, без остатка, пойти на продолжение того великого дела, начало которому положено Красным Октябрем.

А то вот другой момент.

Лето 1918 года. Я по уши погрузился в наркомпросовскую работу. Успел уже выписать семью из Могилевщины, и мы, как и все добрые советские граждане, храбро воюем с несвоевременными претензиями наших избалованных желудков, очень неохотно приемлющих постные котлеты из картофельной шелухи и крикливо требующих чего-нибудь посытнее и повкуснее.

Но вот однажды мы ждем к себе Надежду Константиновну в гости. Она пришла вместе с Верой Михайловной Величкиной, а вскоре, вслед за ними, неожиданно появился и сам Ильич, которого потянуло посмотреть на какие-то новые произведения моего «юмористического» карандаша.

По случаю посещения дорогих гостей я дал задание нашему домашнему хозяйственному ведомству во что бы то ни стало раздобыть белой муки и нужное количество конины (единственный.сорт доступного в те времена мяса), чтобы на обед поставить миску с аппетитно дымящимися пельменями.

Но увы, ни Ильич, ни Надежда Константиновна и не притронулись к нашему «роскошному» угощению. Наличность белой муки свидетельствовала о том, что здесь дело, по-видимому, не обошлось без сделки с каким-нибудь мешочником — а это по тому вре-

мени было очень предосудительной вещью,— и, по всей вероятности, оба моих главных гостя решили не изменять своим скромным привычкам, приноровленным к эпохе жестокой борьбы с мешочничеством. Помнится, эти злосчастные пельмени после ильичевской «демонстрации» стали застревать и в моем горле, но вовсе не потому, что мой желудок раздружился с этим яством и перестал обнаруживать к нему свое великое благоволение.

Но зато Ильич с удовольствием «угостил» себя моими карикатурами. На одной из них фигурировал он сам в качестве Юпитера-громовержца; учиняющего суд над «преступником» — главой нашего ведомства (по поводу какого-то очередного упущения в нарком-просовской политике). Виновному угрожает экзекуция. Его держат за руки исполнители приговора, но он («современный Лаокоон») увертывается, как угорь. Тут, однако, подвертывается под руки экзекутора любопытствующая фигура замнаркома, на которого накидывают мешок и учиняют над ним то самое, чему должен был подвергнуться его принципал, ехидно улыбающийся уже из-за двери. По обнаружении судебной ошибки Юпитер удивленно констатирует: «Гм... Федот, да не тот»...

Карикатура имела целью отобразить действительный факт нередкого ускользания от ответственности перед Совнаркомом ловкого и увертливого Анатолия Васильевича1, причем отдуваться за грехи Наркомпроса в таких случаях приходилось менее подвижному Михаилу Николаевичу 2.

Вообще замнаркома имел причины быть недовольным своим «промежуточным» положением: не то он хозяин Наркомпроса (во время очень частых отлучек наркома в Питер), не то «меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он», когда нарком снова восседал на своем министерском стуле. Об этом именно и свидетельствовала вторая карикатура под заглавием «Современные Илья и Елисей». Нарком — Илья — с радостно устремленной вперед бородкой возносится в своей колеснице к скрывающемуся в облаках городу, который нетрудно узнать по Петропавловскому шпицу, а замнаркома — Елисей — провожает его со сжатыми кулаками и с проклятьями на устах, жалуясь небу на то, что библейский Елисей имел по крайней мере то утешение, что вознесенный на небо Илья уж больше никогда не вернется на землю, а он, современный Елисей, должен с большой гримасой неудовольствия всегда поджидать возвращения своего Ильи восвояси.

Ильич с удовольствием хохотал над этими и прочими карикатурами. В особенности он покатывался со смеху над сценой, изображавшей заседание нашей наркомпросовской коллегии, где В. М. Познер, с сознанием собственного достоинства и с полным пониманием своей «регентской» роли в Наркомпросе, ораторствует, Лепешинский с благоговением смотрит ему в рот, Михаил Николаевич сидит сычом и злится, а старик Штернберг (теперь уже покойный, был когда-то профессором астрономии) развалился в удобном кресле и сладко похрапывает.

Все карикатуры благополучно переходили из рук Ильича в руки Веры Михайловны, которая тоже не без удовольствия пробегала их своими глазами. Вдруг одна из карикатур после просмотра Ильичем была отложена им в сторону и не пошла в очередном порядке из рук в руки. Вера Михайловна всполошилась и с некоторой истеричностью стала требовать, чтобы карикатура была непременно показана ей. Но Ильич совершенно категорически заявил:

—   Нельзя!

—   Почему нельзя? — раскипятилась Вера Михайловна.— Если мне нельзя видеть, то, значит, Пантелеймон Николаевич нарисовал что-нибудь неприличное, чего нельзя показать.

Ильич вступился за меня.

—   Что вы! Пантелеймон Николаевич не может нарисовать неприличного...

—   В таком случае я решительно не понимаю, почему же мне...

—   Нельзя,— еще раз отчеканил Ильич и конспиративно сунул карикатуру в руки моей дочери.

Милый, дорогой Ильич! Сколько в нем было такта и деликатности! Он хорошо знал болезненную обидчивость Веры Михайловны и решил поэтому лучше навлечь на себя все ее женское негодование своим отказом на ее требование, чем передать в ее руки глупенькую карикатуру, где ее отдел (школьно-санитарный) был изображен в виде тучной фараоновой коровы (с головой самой Веры Михайловны), поедаемой с хвоста тощей коровой, очень похожей на В. М. Познера. Карикатура отзывалась на злободневную тогда в Наркомпросе войну отдела единой школы со школьно-санитарным отделом, причем Вера Михайловна всем жаловалась на то, что негодный Познер хочет слопать ее отдел.

Осенью 1918 года, почуяв накопление «диалектических противоречий» у нас в наркомпросовской коллегии и почувствовав себя «лишним» человеком в этой семье (об этом я судил на основании некоторых симптомов начинавшегося недружелюбного отношения ко мне со стороны Михаила Николаевича Покровского), я не стал ожидать естественного разрешения этих противоречий и с благословения Ильича уехал в провинцию производить «опыт культурной работы в деревне» с несколькими товарищами, решившими тоже попионерствовать вместе со мною в данном направлении.

Не буду здесь повествовать о наших достижениях и неудачах в производстве этого опыта (я имел уже случай подробно рассказать обо всем этом на страницах московского ежемесячника «Социалистическое строительство» № 3 за 1919 г., в статье «Что делать?»), скажу только, что, приехав в январе 1919 года в Москву, я поспешил закатиться к Ильичу, чтобы первым долгом поделиться с ним результатами своих наблюдений над деревней. Ильич не обнаруживал нетерпения крайне занятого человека, с тоской ожидающего конца нанесенного ему визита, и я с величайшим удовольствием воспользовался этим обстоятельством, чтобы «лепортом отлепортовать» ему, чему я был свидетелем в деревне, что успелузнать о деревенских настроениях и что представляет собою современный (в 1919 году) мужик...

Вот о чем мне пришлось рассказать Ильичу еще в начале 1919 года:

«В нашем селе пользуется большой популярностью, и не только среди кулацких элементов, но и в группах подлинной бедноты, лозунг образовывать «поселковые хозяйства»... Сущность этой «поселковой системы» заключается в следующем. Все хозяйства данной деревни делятся на естественно сложившиеся, по принципу свободного содружества, хозяйственные группы — богатые хозяйства вперемежку с бедняками — и расселяются в пределах данной земельной сельской территории применительно к ее конфигурации и ее особенностям (с точки зрения наилучшего использования ее отрезков, островков, выступов и т. д.). В каждом поселке происходит безобидный раздел земли пропорционально количеству душ в семье, но с непременным условием уничтожения чересполосицы. Беднейшая часть поселка имеет право рассчитывать на помощь богатых дворов, так что лошадь богатого домохозяина Петра будет к услугам малолошадного или безлошадного Ивана, когда этому последнему понадобится вспахать свое поле. И все это не на началах отработок или кабалы, а просто «по-суседски», по-хорошему, безвозмездно. А чтобы не оставалось никаких сомнений в высокой доброкачественности этого «поселкового» проекта, защитники его спешат успокоить вас: «А что касаемо налога, насчет то ись того, сколько с нас будет полагаться в пользу большевиков, то об этом у нас спору не будет: потребуют десятую часть — дадим, попросят пятую — и за этим не постоим». А беднота, внимая этим сладким и преисполненным государственной мудрости речам, одобряя в этом настроении все — и справедливые начала раздела земли, и уничтожение чересполосицы, и целесообразное решение вопроса об отрезках, и необычайное великодушие Петра по отношению к Ивану, сладострастно пришептывает: «Вот это так, вот это нам в самый раз».

Итак, с уверенностью можно сказать, что от внимательного взора Владимира Ильича не ускользнули намечавшиеся тенденции в деревне к поглощению бедноты кулацкими элементами применительно к новой, послеоктябрьской обстановке еще в первые же годы нашего советского бытия. Вероятно, десятки и сотни таких маленьких и случайных «вестников» о том новом, что появляется на поверхности взбаламученного мужицкого моря (в некотором роде ильичевских голубей, выпущенных из московского ковчега), были внимательно выслушаны Ильичем, тщательно выспрошены и с успехом выполнили свою «голубиную» роль. По крайней мере, я очень хорошо помню, как Ильич заинтересовался моим рассказом о настроениях в деревне, причем его усталое лицо ожило, и он рядом направляющих вопросов заставил меня выложить перед ним все то, что ему хотелось узнать.

Когда же я перешел к «выводам» и стал философствовать на тему о том, какой политики нам следовало бы придерживаться в крестьянском вопросе и как плановым образом направить крестьянское хозяйство по социалистическому руслу, Ильич снова замкнулся в себе, и получилась очень односторонняя беседа: я говорил, а он только слушал и молчал. Помню, что я стал чувствовать по этому поводу большую неловкость и, наконец не вытерпев, воскликнул:

—     Что же вы, Ильич, ничего не скажете? Ведь есть же у вас свое мнение на этот счет?

—     Нет,— коротко и смиренно ответил Ильич. Причем я не настолько был лишен чувства смешного, чтобы не оценить юмористического смысла и значения этого маленького, но убийственного «нет».

Я поспешил «свернуться» и скоро распрощался с Ильичем.

Хочется рассказать еще об одной маленькой подробности при этом свидании. Когда я стал рассказывать о своих деревенских впечатлениях, Ильич, между прочим, поинтересовался узнать, какое у меня в провинции общественное и должностное амплуа.

Я смутился. Еще не так давно я был членом коллегии Наркомпроса, а потом стал «никем». Сказать, что там, в деревне, заведую, мол, организованной мной трудовой школой и состою председателем деревенской и волостной комячейки? Стыдно было об этом и упоминать. И вот я стал лепетать (вероятно, не без краски смущения на лице), что в деревне я — никто, но (я очень быстро поторопился перейти в своем лепете к этому смягчающему мою вину «но»)... но тем не менее я пользуюсь в губернии некоторым влиянием и уважением, и когда наезжаю в свой уездный городишко или в губернский центр (Гомель), то все товарищи-коммунисты очень охотно прислушиваются к моему голосу и принимают к сведению и руководству мои товарищеские советы.

Ильич в тот раз ничем не реагировал на мой оправдательный лепет. Когда же дня через два я по приглашению Надежды Константиновны затесался на какое-то собрание внешкольных работников, причем по настойчивой ее просьбе туда явился и Ильич, чтобы подбодрить ее человечков своим вниманием к ним и своей речью, хотя бы и самой коротенькой, я, к своему удивлению, вдруг уловил в одном месте речи Ильича знакомую-презнакомую мне нотку. Смысл сказанного Ильичем сводился к тому, что в Советской России не должно быть чванного чиновничества. Можно совершенно не быть крупным должностным лицом и все-таки энергично выявлять свою творческую инициативу и свою энергию на живом общественном деле, завоевывая себе симпатии и уважение со стороны окружающих работников, которые, быть может, тем охотнее воспримут все поучительное, что может дать им неглупый и честный советский или партийный работник, чем менее он будет стремиться производить на них во что бы то ни стало впечатление «высокопоставленностью» своего положения.

Мое сердце радостно забилось. Я не мог отделаться от впечатления, что эта мораль Ильича находится в тесной связи с моим недавним рассказом ему о «нулевом» удельном весе моего общественного положения: Мне даже хотелось думать (каждый ведь имеет право на некоторую долю приятных для него иллюзий!), что Ильичу захотелось вдруг, мимоходом, подбодрить меня на этот счет, ибо вряд ли мимо его проницательных глаз могли укрыться мое давешнее смущение и моя растерянность. Ведь он всегда был олицетворением доброты и деликатности, которые хорошо известны всем, кто сколько-нибудь знал его.

И мне хотелось рассказать много-много случаев проявления этой деликатности лично по отношению ко мне или к членам моей семьи, но я очень боюсь, что это означало бы отвлечь внимание читателя в сторону ознакомления с личными обстоятельствами жизни пишущего эти строки и вообще таких случайных персонажей, которые сами по себе никому абсолютно не интересны. Единственное исключение, которое я позволил бы себе сейчас сделать в нарушение этого совершенно правильного соображения, должно быть оправдано тем обстоятельством, что в том примере доброты Ильича, который я собираюсь здесь привести, фигурирует одно письмо его, очень характерное для иллюстрации доброты и мягкости его натуры.

Как-то был один период в нашей семейной жизни (1921 год), когда здоровье моей дочери, которую Ильич и Надежда Константиновна знали с давнего времени (когда она была еще ребенком), сильно пошатнулось. Можно было предполагать острую форму туберкулеза. На сердце было тяжело. Одолевали горькие думы. Была цель пробраться всем нам на Кавказ и пожить там летние месяцы в условиях благодатного теплого климата, но пугала мысль о трудности этого дела, о нехватке средств и т. п.

Знавший наше положение Михаил Степанович Ольминский решился конспиративно от нас поговорить о наших затруднительных обстоятельствах с Ильичем. Затем из его рассказа мы узнали, что, как только он заикнулся Ильичу о наших трудностях, Ильич тотчас же схватил листочек бумаги, набросал на нем несколько строк и попросил Михаила Степановича передать эту записку нам. Вот подлинный текст записки Ильича.

На бланке (Российская Федеративная Советская Республика. Председатель Совета Народных Комиссаров. Москва, Кремль. С отметкою Ильичем даты: 5.V.1921 г.) написано:

«Тов. Фрумкину,

Ростов Н/Д и тов. Орджоникидзе,

Тифлис или Баку или их заместителям

Очень прошу вас помочь устроить на лечение Ольгу Пантелей-моновну Лепешинскую, больную туберкулезом. А равно позаботиться о лучшем устройстве ее родителей, Пантелеймона Николаевича и Ольги Борисовны Лепешинских, старых большевиков, которые сами постесняются обратиться за помощью. А поддержать их и помочь им следует.

Прошу черкнуть мне, что удалось сделать для помощи им.

С ком. пр. Ленин»4.

Хороший, славный Ильич! Как он бесконечно внимателен и деликатен к своим «старым большевикам». Он принимает в расчет, что Фрумкин может оказаться в нетях, и поэтому он вспоминает о тов. Орджоникидзе, а на всякий случай адресуется и к их заместителям. Он предусматривает и то обстоятельство, что его протеже постесняются обратиться за помощью, поэтому он предлагает своим адресатам самим проявить инициативу в деле оказания помощи старым товарищам. Наконец, чтобы меньше было шансов на то, что это дело ускользнет как-нибудь из поля зрения бесконечно занятых Фрумкина и Орджоникидзе, он требует «черкнуть» ему, что сделано по части исполнения его задания, и таким образом исключает возможность недостаточно внимательного отношения с их стороны к его просьбе.

Тут, в этих немногих строках, сказался весь Ильич с его отеческой заботливостью о старых товарищах, с его ясной конкретизацией того, что нужно делать, с его практицизмом и его предусмотрительностью всех крошечных обстоятельств интересующего его дела. Мне не пришлось на этот раз воспользоваться всеми возможностями, которые могли бы быть результатом вышеприведенного письма, но самый факт заботливости со стороны Ильича обо мне и о членах моей семьи останется одним из самых дорогих наших семейных воспоминаний.

Вспоминается мне еще ряд встреч моих с Ильичем, но я чувствую надобность сокращать свой рассказ. Скажу только, что если, бывало, возникала потребность получить от него «благословение» на какое-нибудь дело, совет или директиву, он никогда не отговаривался в таких случаях неимением времени для беседы с нуждающимся в его нравственной поддержке товарищем. Помню, например, как перед отъездом в Ташкент, где собирался «понаркомпросовст-вовать», я попросил у Ильича свидания. И как я был бесконечно благодарен ему за все его указания и советы! Главным лейтмотивом его напутственного слова мне был лозунг: «Ни тени шовинизма! Ни одного атома русификаторских замашек!» И я, как мне кажется, не погрешил против этого завета, ибо предостерегающий голос Ильича держал мою политическую совесть в состоянии постоянной настороженности за время моей культурно-просветительной работы в одной из самых угнетенных окраин бывшей Российской империи.

Последняя моя встреча с Ильичем имела место в Горках, когда он лежал на смертном одре — величавый и спокойный. Но об этом мне не хочется много говорить. Тяжело.

Лепешинский   П.   Вокруг   Ильича. Харьков, 1926. С. 198—214

Примечания:

1. А. В. Луначарский. Ред.

2. М. Н. Покровский. Ред.

3. Цитирую из упомянутой статьи «Что делать?» в «Социалистическом строительстве». Как раз это самое я и рассказывал Ильичу. П. Л.

4. ЦП А ИМЛ, ф. 2, on. 1, д. 26278.

 

Joomla templates by a4joomla