РАЗДУМЬЯ В ГОРКАХ
1
Врачи требовали, чтобы Владимир Ильич немедленно прекратил работу и уехал отдыхать. Он соглашался, но откладывал отъезд «на денек», «еще на денек», «еще на два денька» — вот только распределит обязанности между своими заместителями и договорится о том, как они будут работать, да напишет телеграмму Чичерину, который ведет переговоры в Генуе, и письмо Сокольникову по вопросам финансовой политики, и дополнения к проекту «Вводного закона к Уголовному кодексу РСФСР», и подготовит решения о мерах для развития радиотехники, и приведет в порядок свои бумаги, и даст последние распоряжения секретарям. О чем? Да о присылке ему в Горки книг и газет. «Но вы же обещали, что совершенно не будете работать!» — «А разве чтение — работа?»
Уже миновала середина мая, а Владимир Ильич все еще был в городе. Настал, однако, день, когда откладывать дальше было невозможно,— и он уехал в Горки.
Впервые он провел около трех недель в Горках осенью восемнадцатого года, после совершенного на его жизнь покушения.
Близкие товарищи считали, что только начинавшего оправляться от ран Владимира Ильича следует увезти из Москвы. Но куда?
Сначала предполагали поступить примерно так же, как за год до того, когда Владимиру Ильичу угрожала расправа со стороны Временного правительства: поселить под видом приезжего родственника в деревне у какого-нибудь надежного крестьянина или же в семье рабочего в одном из подмосковных рабочих поселков. Зная спартанские привычки и неприхотливость Владимира Ильича, товарищи были уверены, что это ему понравится. Но беспокоил связанный с таким решением риск:
Владимир Ильич много раз выступал на массовых митингах, его знали в лицо и могли опознать. После долгих поисков и раздумий план был изменен: решено было подыскать бывшее помещичье имение, устроить в нем совхоз или сельскохозяйственную коммуну, обеспечить охрану и поселить там Владимира Ильича.
Выбор пал на Горки — бывшее имение царского генерала Рейнбота. Дом привели в порядок, убрали. Но когда Владимиру Ильичу предложили туда переехать, он наотрез отказался и заявил, что, во-первых, он вообще не собирается уезжать из Москвы, во-вторых, он не желает жить в барском доме, в-третьих...
Переубедить его стоило большого труда. Решил довод, к которому прибег Свердлов: в тысяча девятьсот пятом году в Горках, которые тогда принадлежали Савве Морозову, скрывался одно время Николай Эрнестович Бауман. Владимир Ильич дал согласие на переезд, но при условии, что будет жить не в самом доме, а в боковом флигеле. Только много времени спустя он уступил настояниям и стал жить в главном здании, которое было прозвано Большим домом.
Этот Большой дом он не любил, особенно невзлюбил он большие комнаты второго этажа с их купеческой претенциозной роскошью. А парк и окрестности ему полюбились.
Быть может, высокая гора, холмы и волнистая равнина, чувство пространства и открытого воздуха, развернутые дали, уходящие за край небес, запущенный парк, крутые, заросшие кустарником склоны — все это напоминало ему Симбирск, «Старый Венец», обрыв к Волге, широкие просторы Заволжья. Недаром в семье Ульяновых беседку у обрыва в Горках прозвали «Венцом».
Ленин привязался к Горкам. Много раз приезжал сюда поработать, побродить среди полей и лесов.
И нигде так не чувствуешь Ленина-человека, нигде так о нем не думается, как здесь, в Горках.
В тот год Владимир Ильич приехал в Горки на все лето. И едва приехал, его обступили воспоминания.
Обступили, не могли не обступить. Ибо его приезд в Горки совпал с тридцать пятой годовщиной со дня казни его старшего брата Александра Ильича Ульянова.
Сколько прошло уже лет, а рана не зарубцовывалась: слишком велика была утрата, трагичны обстоятельства, невозвратен тот, кого потеряли. И когда прошло еще пять лет и настала сороковая годовщина гибели Александра Ильича, старшая в семье — Анна Ильинична писала, что и теперь ей все еще трудно глубоко ворошить прошлое, трудно запечатлеть его на бумаге, и если личные переживания придают обычно повествованию живость и наглядность, то острое и больное чувство, которое она испытывает при мысли об Александре Ильиче, сковывает язык и делает рассказ мучительным.
В ряду годовщин со дня казни Александра Ильича тридцать пятая была одной из самых тяжких, самых мучительных, так как в канун ее семья Ульяновых впервые познакомилась с подлинными судебными и жандармскими документами по делу погибшего брата.
Эти документы были доставлены в Москву, в только что созданный или только еще создававшийся Архив Октябрьской революции. Года три спустя я слышала рассказ Михаила Степановича Ольминского о том, как Владимир Ильич вместе с сестрами и с Надеждой Константиновной пришел в этот архив, помещавшийся в старинном доме, на месте которого высится теперь новое здание Библиотеки им. В. И. Ленина. Владимир Ильич вошел очень бледный, в каждом движении его чувствовалась сдерживаемая тревога. Заранее приготовленные документы лежали на столе. Хотя Владимир Ильич знал о том, что его ожидает, он вздрогнул, увидев переплетенный том, на котором писарским почерком с завитушками было выведено: «ДЕЛО 1 МАРТА 1887 ГОДА», и не мог сразу раскрыть этот том; помедлил, подержал в руках, видимо, сделав над собой усилие, чтоб подавить волнение, и лишь потом раскрыл его. И по мере того, как он вчитывался в страницы этого дела, он бледнел и бледнел, и, как выразился Ольминский, стоявшие рядом буквально физически чувствовали, как у него перехватывает дыхание.
В семье Ульяновых об Александре Ильиче старались не говорить. «Все мы держались после нашего несчастья тем, что щадили друг друга,— писала Анна Ильинична.— А потом я совсем не могла первые годы говорить о Саше, разве только с матерью». И даже несколько лет спустя в разговоре с И. X. Лалаянцем, на его вопрос о деле Александра Ильича, Владимир Ильич сказал: «Для всех нас его участие в террористическом акте было совершенно неожиданным. Может быть, сестра знала что-нибудь,— я ничего не знал...» Следовательно, Владимир Ильич даже не знал, что и сестру, жившую в то время в Петербурге и арестованную в связи с делом брата, Александр Ильич не посвятил в свой замысел.
Но как ни сдержанны были мать и сестра, кое-что они рассказали. Кроме того, Владимир Ильич знал о деле брата и не от них.
Еще до того как Мария Александровна вернулась в Симбирск после казни Александра Ильича, было опубликовано «Правительственное сообщение о деле 1 марта 1887 г.», в котором говорилось об «обнаруженном 1 марта злоумышлении на жизнь Священной Особы Государя Императора» и об арестованных по этому делу, кои, «принадлежа к преступному сообществу, стремящемуся ниспровергнуть, путем насильственного переворота, существующий государственный и общественный строй... согласились между собой посягнуть на жизнь Священной Особы... Ульянов принимал самое деятельное участие как в злоумышлении, так и в приготовительных действиях к его осуществлению...». И страшные заключительные строки: «Приговор Особого Присутствия Правительствующего Сената о смертной казни через повешение над осужденными... приведен в исполнение 8 сего мая 1887 года».
Несмотря на полицейские рогатки, в общество просочились подробности суда. Присутствовавшие на нем рассказывали про то, что видели. Рассказывали об Александре Ульянове, речь которого по силе приравнивали к речи Желябова на судебном процессе по делу первого марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года. Потом с далекой сибирской каторги пришло несколько писем однодельцев Александра Ильича. А в тысяча девятьсот пятом году из Шлиссельбурга вышли узники, осужденные по этому делу, и рассказали новые его подробности.
Но все это — одно, а подлинные документы, подлинные протоколы допросов, подлинные, посмертно прочтенные, показания, написанные родной рукой,— иное. Одно дело знать об аресте брата, другое — увидеть воочию, каким образом чудовищное легкомыслие одного из участников тайного общества позволило полиции напасть на его след и обрекло на гибель самого виновника провала и его сотоварищей. Одно — сознавать умом, что брат прошел, должен был пройти следствие, был судим, казнен, другое — читать страницу за страницей изложенные жандармским слогом бумаги и собственными глазами видеть, как пришла в действие полицейская машина, как захватила она любимого брата, втолкнула его в каземат Петропавловской крепости, дотащила до эшафота и затянула петлю на его шее.
Все больше и больше бледнея, Владимир Ильич вчитывался в страницы, исписанные порыжевшими от времени чернилами. Департамент полиции перехватил подозрительное письмо... За участниками тайного общества установлено неусыпное наблюдение... Среди подозрительных лиц департамент полиции называет Александра Ульянова... На Невском проспекте арестованы метальщики... При них обнаружены бомбы...
И показания двух трусов, в первый же день предающих всех, кого они знали, в том числе Александра Ульянова.
И протокол первого допроса Александра Ильича: «1887 года. Марта 3 дня, я, Отдельного Корпуса Жандармов Ротмистр Лютов... расспрашивал нижепоименованного, который показал:
Зовут меня Александр Ильич Ульянов, от роду имею 20 лет 11 месяцев... холост; отец мой умер; мать моя Мария Александровна Ульянова проживает в г. Симбирске; имею двух братьев: Владимира, ученика Симбирской классической гимназии VIII класса, Дмитрия, ученика той же гимназии...»
Таковы трагические обстоятельства, при которых имя Владимира Ильича впервые попало на страницы жандармских дел. (Заметим в скобках, что впоследствии, когда Владимир Ильич вступил на путь революционной борьбы, жандармы в течение нескольких лет сопровождали каждое упоминание его имени пояснением: «брат казненного» или «брат повешенного». Но в какой-то момент перестали: видать, до их понимания дошло, что Владимир Ильич самостоятельная революционная величина, притом преогромнейшая.)
Но вот «Отдельного Корпуса Жандармов Ротмистр Лютов» заполнил анкетные данные и приступил к самому допросу. Мы не знаем, что именно он спрашивал, в протокол занесены лишь записанные Лютовым слова Александра Ильича: «На предложенные мне вопросы о виновности моей в замысле на жизнь Государя Императора я в настоящее время давать ответы не могу, потому что чувствую себя нездоровым и прошу отложить допрос до следующего дня».
Владимиру Ильичу, разумеется, сразу стала ясна скрытая за этими скупыми строками трагедия, которую пережил на первом же допросе его брат: по вопросам жандармского ротмистра Александр Ульянов понял, что кто-то, находившийся близко к центру тайной организации, оказался предателем. И он решил оттянуть время, чтоб все обдумать и определить линию своего поведения.
А дальше лист за листом перед глазами Владимира Ильича разворачивалась эта трагедия: героическое поведение одних, предательство других, уклончивая осторожность третьих.
Александр Ульянов среди героев. О нем можно сказать словами его же речи на суде: он принадлежит к тем, для кого «не составляет жертвы умереть за свое дело».
Какую боль должен был испытать Владимир Ильич, когда, перелистывая страницы дела, он дошел до показаний, написанных знакомым почерком брата, когда прочел эти показания, в которых Александр Ильич, чтобы спасти тех, чье участие в подготовке покушения на царя выплыло только благодаря показаниям двух предателей, взял на себя все, что им инкриминировалось. И непреклонные слова Александра Ильича: «Ни о каких лицах, а равно о называемых мне теперь Андреюшкине, Генералове, Осипанове и Лукашевиче никаких объяснений в настоящее время давать не желаю». И последние строки последних показаний на последнем допросе Александра Ильича, последние в его короткой жизни строки, в которых он, прекрасно понимая, что подписывает этим себе смертный приговор, твердым почерком написал:
«В заключение я хочу более точно определить мое участие во всем настоящем деле...
Мне, одному из первых, принадлежит мысль образовать террористическую группу, и я принимал самое деятельное участие в ее организации, в смысле доставления денег, подыскания людей, квартир и проч.
Что же касается до моего нравственного и интеллектуального участия в этом деле, то оно было полное, т. е. все то, которое доставляли мне мои способности и сила моих знаний и убеждений...»
А потом — суд, обвинительный акт, отказ Александра Ульянова от защитника, его допрос, его речь на суде, слова, которые он шепнул сидевшему рядом с ним на скамье подсудимых Лукашевичу: «Если вам будет нужно, говорите на меня...» И приговор. И завершающая дело очередная казенная бумага, страшная и омерзительная, как все ей подобные:
«Сегодня в Шлиссельбургской тюрьме, согласно приговору Особого Присутствия Правительствующего Сената, 15/19 минувшего Апреля состоявшемуся, подвергнуты смертной казни государственные преступники...
При объявлении им за полчаса до совершения казни, а именно в 31/2 часа утра о предстоящем приведении приговора в исполнение, все они сохранили полное спокойствие и отказались от исповеди и принятия св. тайн...
Первоначально выведены для свершения казни Генералов, Андреюшкин и Осипанов... По снятии трупов вышеозначенных казненных преступников были выведены Шевырев и Ульянов, которые так же бодро и спокойно вошли на эшафот...»
В семье Ульяновых дети росли и дружили близкими по возрасту парами: Анна и Александр, Ольга и Владимир, Мария и Дмитрий. Естественно, что выполнение долга перед памятью брата взяла на себя старшая сестра. Анна Ильинична писала о нем и собирала воспоминания тех, кто его знал, первой в семье ознакомилась она со следственным и судебным делом, к тридцатипятилетию гибели брата она хотела выпустить в свет его биографию.
Сделать это не удалось. Поэтому в годовщину казни одна страница «Правды» была посвящена делу Первого марта тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года, Александру Ульянову, каким он запомнился встретившим его в последний раз Чеботареву и Бартеневу — с вдохновенным лицом, освещенным каким-то внутренним светом, лицом человека, обрекшего себя на смерть. В ней рассказывалось о последней ночи, проведенной Александром Ульяновым в Петропавловской крепости, где чадила небольшая керосиновая лампа, с трудом разгонявшая мрак, и одноделец Александра Ульянова Новорусский, прислушиваясь к доносившемуся через стену лязгу железа, вдруг услыхал гулко и глухо отозвавшиеся под сводами шаги и звон кандалов.
Провели первого закованного, за ним второго, затем третьего, четвертого и пятого. Их вели, вероятно, в том же порядке, в каком они были перечислены в смертном приговоре: первым — Шевырева, вторым — Ульянова...
Звон кандалов был последним звуком, донесшимся от Александра Ильича Ульянова до слуха его друзей. Когда осужденных на смерть доставили в Шлиссельбург, как ни вслушивались другие шлиссельбургские узники, они ничего не услышали: эшафот был сооружен за пределами тюремного двора и доставлен к месту казни в разобранном виде. Там, во дворе, у входа в старое здание, его установили без рубки и стука, и на рассвете, когда тюрьма спала, вывели осужденных и так же без звука лишили их жизни.
Все эти страшные подробности Владимир Ильич узнал накануне тридцать пятой годовщины казни старшего брата.
Годовщина эта была двадцатого мая.
В Горки Владимир Ильич переехал двадцать третьего мая.
А двадцать пятого мая у него произошел первый удар.
2
Больной оставался в тяжелом состоянии около недели. Врачи предписали ему абсолютный покой.
Он лежал на втором этаже северного флигеля в маленькой угловой комнате, одно окно которой выходит на запад, а второе — на север. Даже в солнечные дни в этой комнате полутемно: свет затеняют сетки от комаров и большие деревья, растущие под окнами. В ней очень тихо, лишь иногда тишину нарушают какие-то неопределенные звуки, чьи-то голоса, стук колес на дальней дороге, мычание коровы за лесом, кваканье лягушек над прудом. Какими длинными должны были быть бессонные ночи!
Постепенно Владимир Ильич стал чувствовать себя физически лучше. Но пришло понимание истинного характера болезни. Именно в эти дни он, постаравшись остаться наедине с приехавшим осмотреть его глаза профессором Авербахом, к которому испытывал особое доверие, задал столь мучивший его вопрос: паралич ли это, пойдет ли он дальше?
Вспоминая уже после смерти Владимира Ильича этот разговор, профессор Авербах говорил:
— Я уехал с тяжелым чувством, сопровождаемый всяческими проявлениями внимания к касающимся меня мелочам со стороны этого большого человека, который, чувствуя уже возможность своего конца, ясно уже ощущал с невыносимой болью невозможность видеть дальнейший рост своего великого дела, выстраданного всей жизнью.
Ночь, долгая ночь. Окно, слабо вырисовывающееся на фоне чуть подрумяненного закатом неба. Дежурящая ночи напролет Надежда Константиновна.
Если бы я умела писать о любви, я написала бы об этой любви. Любви, которая зародилась во время встреч на нелегальных собраниях, первые слова которой и решающее объяснение с предложением стать мужем и женой были написаны «химией» — невидимыми чернилами, проступающими, когда их нагревают над лампой или свечой,— и пересланы только что выпущенным из тюрьмы Владимиром Ильичем сидевшей в тюрьме Надежде Константиновне. Любви, озаренной романтикой поднимающейся рабочей революции, счастьем совместной борьбы, взаимным пониманием по одному слову, вздоху, молчанию.
Именно любви!
Как рассердилась Надежда Константиновна, когда некий бумагомаратель прислал ей свое сочинение, в котором, описывая ее приезд в Шушенское, изображал дело так, что, едва она приехала, они с Владимиром Ильичем уселись за перевод книги Веббов и все время только и делали, что корпели над этим переводом.
— Ведь мы же молодожены были, была поэзия, молодая страсть, а он заладил одно: «Вебб! Вебб!»...
Свой рассказ об этой любви я назвала бы «Зеленая лампа». В честь той лампы, которую Надежда Константиновна привезла Владимиру Ильичу в сибирскую ссылку.
Представьте себе Россию прошлого века, вымощенные булыжником улицы Петербурга, дребезжащую извозчичью пролетку, такие же дребезжащие, подпрыгивающие вагоны железной дороги, бесконечный путь в Сибирь по недостроенной еще Транссибирской магистрали, пересадки с поезда на поезд, с поезда на паром, с парома на поезд, на извозчичью пролетку, пароход, крестьянскую телегу — все это в пыли, бестолковщине, сутолоке. И представьте себе молодую женщину, которая совершает этот многодневный путь, не выпуская почти ни на минуту из рук тяжелую медную лампу с зеленым стеклянным абажуром, и благополучно довозит эту лампу до далекого Шушенского!
И так вся жизнь: долгий путь, бесконечные препятствия, борьба за нелегальную партию, за революцию — и проходящая через всю жизнь любовь...
Мой друг Ваня Троицкий, который в восемнадцатом или в девятнадцатом году был курсантом Кремлевских курсов, рассказал мне, что однажды, когда он поздно вечером дежурил на посту у квартиры Ленина в Кремле, Владимир Ильич попросил его, как только он услышит внизу на лестнице шаги Надежды Константиновны, задержавшейся на каком-то заседании, постучать в дверь и позвать его.
Ваня вслушивался в ночную тишину. Все было тихо. Но вдруг растворилась дверь квартиры, и быстро вышел Владимир Ильич.
— Никого нет,— сказал Ваня.
Владимир Ильич сделал ему знак:
— Идет,— прошептал он заговорщическим шепотом и сбежал вниз по лестнице, чтоб встретить Надежду Константиновну. Она шла, ступая совсем тихо, но он все же услыхал.
Бывают в человеческой жизни события, которые словно бы и необязательны, но, раз случившись, приобретают особый, глубокий смысл.
Так первым самостоятельным шагом той, которой суждено было пройти жизнь вместе с Лениным, было письмо к Льву Николаевичу Толстому.
Ей было тогда восемнадцать лет. Письмо ее было откликом на обращенный к молодежи призыв Толстого помочь исправлению и улучшению издания книг для народа.
Она подготовила для печати одну книгу, это был «Граф Монте-Кристо». На этом участие Надежды Константиновны в издательских начинаниях Толстого кончилось: ее влекли иные пути, иные формы действия, чем те, к которым звал яснополянский мудрец. Но даже в самый разгар напряженнейшей политической борьбы, в ноябре семнадцатого года, она писала Ивану Ивановичу Горбунову-Посадову: «...теперь, когда живешь с массой, часто переживаешь такое чувство, точно присутствуешь при тайне одухотворения, очеловечения жизни масс. И мне ужасно жаль, что нет художника настоящего, который мог бы в художественном произведении отразить этот процесс. И так жалеешь, что нет в живых Льва Николаевича!»
Не случайно после Октября Надежда Константиновна взялась за труднейшее и столь близкое идеалам Толстого дело: ликвидацию неграмотности. Плакаты ликбеза, которые издавались под ее руководством, учили народ читать языком революции: «Мы не бары. Мы не рабы... Заводы у бар — сила у бар. Заводы у нас — сила у нас». В букварях и азбуках для деревни вставала крестьянская Русь, какою она тогда была: «Соха — Тараса. Хомут — Пахома. Топор — Гаврилы. Сито — Параши... Параша сушит сухари. Параша, суши сухари. Сушу, сушу сухари... На телеге Гаврила. Телегу везет Гнедко... Купил бы Гаврила сала, да денег мало...»
По выражению, подслушанному ею у одной работницы, Надежда Константиновна «с великоторжественным аппетитом» вглядывалась, вслушивалась в жизнь, чтоб рассказать обо всем Владимиру Ильичу. Даже когда его уже не стало, она ловила себя на том, что мысленно формулирует то, что надо бы, хотелось бы рассказать ему.
Слушать ее всегда было наслаждением. О чем бы она ни говорила, ей присущи были собственные слова, мягкая ирония. Тут и неожиданные уменьшительные: «силешки», «дитюша», и переиначенные на свой лад слова: «пролетарий достоподлинный», и подтрунивание над самой собою: «вид у меня селедочный», «мечусь с караула на караул», «я тогда была совсем непишущая».
Помню, как-то была я на заседании, на котором присутствовала Надежда Константиновна. Скучный и нудный докладчик долго жевал скучную и нудную канитель. Потом начались пустопорожние прения. Надежда Константиновна слушала-слушала, не выдержала и сказала:
— Товарищи, да ведь вопрос этот ясен даже титечному ребенку...
Более четверти века прожили они вместе, почти не расставаясь. «Я крепко любила Ильича,— писала Надежда Константиновна,— то, что его волновало, волновало и меня; я старалась в меру своих сил и уменья помогать ему...»
Так было всегда, и в самое тяжкое для него время два самых близких ему человека — жена и сестра — неотступно были с ним. Надежда Константиновна дежурила у его постели, Мария Ильинична взяла на себя все хозяйственные заботы.
«Со стороны его близких, в лице Надежды Константиновны и Марии Ильиничны, как в периоды тяжелых осложнений, так и в периоды относительного благополучия, было отдано на служение Владимиру Ильичу все, что только у них было,— писал доктор Елистратов, лечивший Владимира Ильича.— Они предупреждали, угадывали все малейшие желания больного, старались всячески облегчить, скрасить и разнообразить его однообразную жизнь. И надо отдать им справедливость, они своим сердечным участием достигали этого и, несомненно, они много облегчили Владимиру Ильичу борьбу его с тяжелым недугом и с угнетавшим его сознанием вынужденного прекращения его деятельности».
3
Вскоре после того, как у Владимира Ильича произошел первый тяжелый приступ болезни, в его жизнь вошел новый человек — крупный ученый, врач, виднейший в то время специалист по болезням сосудов профессор Отфрид Ферстер.
Получив приглашение Советского правительства, которое просило его взять на себя руководство лечением Владимира Ильича, профессор Ферстер, возглавлявший клинику в Бреславле (нынешний Вроцлав), тотчас дал согласие приехать в Россию и около двух лет почти неотлучно находился при Владимире Ильиче, до самой его смерти.
Он познакомился с Владимиром Ильичем, когда тот был тяжело болен, но узнал его так интимноблизко, как может знать человека лечащий его врач. С наблюдательностью врача он следил за каждым его жестом, за каждой переменой настроения или выражения лица. Тем ценнее портрет Владимира Ильича, нарисованный Ферстером в его воспоминаниях, опубликованных год спустя после смерти Владимира Ильича.
«...Он стоит передо мной, как живой, со своей коренастой фигурой, со своими эластичными движениями, со своим великолепным, закругленным, как своды мощного здания, черепом; из его глаз, которые то широко раскрыты и глядят спокойно и ясно, то полуприщурены, как будто бы для того, чтобы лучше и точнее взять прицел на мир, всегда лился искрящийся поток ума... Его мимика отличалась сказочной живостью, всякая его черта выдавала постоянную и интенсивную умственную деятельность, а также глубочайшее внутреннее переживание».
Когда профессор Ферстер приехал в Горки, Владимир Ильич лежал в маленькой темной комнате северного флигеля. Ферстер решительно потребовал, чтоб он немедленно же перешел в Большой дом. Владимир Ильич упорно отказывался и дал согласие лишь тогда, когда профессор Ферстер убедил его, что в комнате, полной света и воздуха, выздоровление пойдет быстрее.
Сначала он лежал в большой комнате на втором этаже. Но, как рассказывала Надежда Константиновна, эту комнату он невзлюбил. Слишком чуждой она ему была, и он потребовал, чтоб его перевели в соседнюю, небольшую, но и в этой комнате ему было не по себе. Профессор Ферстер рассказывает, что несколько раз в особо серьезные периоды болезни, когда Владимир Ильич следовал глубоко скрытым бессознательным внутренним влечениям своей натуры, он уходил в северный флигель, мужественно преодолевая, несмотря на паралич, ступеньки его лестницы.
«...На первый взгляд мог бы показаться незначительным,— говорит Ферстер, анализируя поведение Владимира Ильича.— Однако он имеет глубокое психологическое значение. В последнее время выработано понятие коммунистической этики. Эта этика не только олицетворялась в Ленине, она была в нем автоматизирована. В те моменты его болезни, когда спокойный рассудок, противившийся этому вредному и нецелесообразному бегству в маленькую и темную комнату, молчал, аффект и инстинкт, на время освобожденные от его оков, брали верх в этой автоматической тяге к простоте, соответствующей самому внутреннему существу Ленина, и определяли его поступки».
Одно из наиболее выраженных и характерных свойств Владимира Ильича профессор Ферстер видел в его беспримерной энергии и силе воли. Не считая себя вправе судить, в какой мере эти черты являлись важнейшим условием его политических успехов, Ферстер отмечал железную волю, с какой вел Владимир Ильич борьбу против своей болезни, против вызванных ею паралича, утери речи, способности писать: «Восстановление речи, чтения и письма в последние месяцы его жизни было его главной целью, и на пути к этой цели он достиг таких успехов, которые трудно согласовать с точки зрения всех до сих пор бывших научных исследований, с теми тяжелыми разрушениями, которые были обнаружены при вскрытии в его мозгу. Это было возможно только благодаря воле Ленина...»
Владимир Ильич и профессор Ферстер разговаривали между собой на немецком языке. Владимир Ильич говорил по-немецки бегло, и Ферстер часто удивлялся, с какою легкостью и меткостью он находил слова для выражения своих мыслей. В простоте и ясности, отличавших язык Владимира Ильича, Ферстер видел одну из ярких черт его внутренней сущности. Между тем сам Владимир Ильич в анкете Всероссийской переписи членов партии, которую он заполнил за три месяца до встречи с профессором Ферстером, на вопрос, на каких языках, кроме русского, он свободно говорит, ответил: «Свободно ни на одном».
С первого же мгновения своего знакомства с Владимиром Ильичем профессор Ферстер, по его собственному признанию, подпал под влияние его личности. Главным в Ленине он считал его гений, который «в противоположность рассудку, способному только повторять уже пройденное, повторяющему природу, возвышается над природой, обогащая в природе природу, непостижимый, свободный и неуловимый в своем творчестве».
В раскрытые окна врывался горячий запах земли и прогретой солнцем травы. Побывав в поле, Мария Ильинична рассказала, что рожь начала колоситься, и принесла букет белой ромашки и цветущего шиповника.
В начале июня в болезни Владимира Ильича наступило улучшение: восстановилась свобода движений, исчезла затрудненность речи.
Во второй половине июня врачи разрешили ему ходить и принимать близких товарищей, но поставили условие: никаких разговоров о политике и о делах.
— При таком условии не надо и разрешения,— сказал Владимир Ильич, помрачнев.
В эти дни в его настроении произошел глубокий перелом: раньше он примирялся с тем, что нужно устроить себе длительный отдых, теперь он хотел как можно скорее вернуться к работе. Уже восемнадцатого июня, то есть через три недели после того, как он заболел, в бюллетене о состоянии его здоровья говорилось, что он тяготится предписанным ему бездействием.
Неделю спустя состоялся врачебный консилиум. Владимир Ильич сильно волновался. Консилиум подтвердил необходимость длительного отдыха при соблюдении строгого режима и полном отказе от какой бы то ни было умственной работы и политических забот.
«Ильич режиму подчинялся,— писала потом Н. К. Крупская,— но относился к требованию врачей скептически». «Не могут они сделать так, чтобы я не думал»,— сказал он как-то.
Ухаживавшему за ним доктору А. М. Кожевникову он сказал:
— Надо, чтобы мне дали возможность чем-нибудь заняться, так как, если у меня не будет занятий, то я, конечно, буду думать о политике. Политика — вещь, захватывающая сильнее всего, отвлечь от нее могло бы только еще более захватывающее дело, а его нет.
Он покорно выполнял предписания врачей, лежал на террасе, бродил по парку. С течением времени прогулки становились все более дальними, он уходил в лес или на Пахру. И, разумеется, думал — и тогда, когда лежал, и когда гулял, и даже когда вел какой-нибудь житейский разговор.
Лето в тот год выдалось переменчивое, с частыми, но короткими дождями. В июле настала жара, пронеслись грозы и ливни. Прошел сенокос, поспела рожь, началась жатва.
Владимир Ильич уже свободно двигался, стал хорошо спать, головные боли почти исчезли. Тринадцатого июля он радостно писал своему секретарю JL А. Фотиевой: «Можете поздравить меня с выздоровлением. Доказательство: почерк, который начинает становиться человеческим».
Письмо это действительно было написано твердым, четким почерком.
Тут же Владимир Ильич просил подготовить ему книги и составить списки того, что вышло: научной литературы, беллетристики, политической. И добавил в скобках: «...(последнюю позже всех, ибо она еще не разрешена)».
Но пришел черед и политике: восемнадцатого июля профессор Ферстер разрешил ему читать газеты — сперва старые, за май, июнь и первую половину июля, а потом и свежие.
Владимир Ильич этому бесконечно обрадовался. Надежда Константиновна рассказывала, что, когда он брал приготовленные для него газеты, у него дрожали руки. Хотел прочесть все залпом. Увидев ее встревоженный взгляд, пообещал растянуть чтение на три дня.
Предупреждая, что Ленин должен начать с чтения газет месячной и полуторамесячной давности, профессор Ферстер, вероятно, хотел оградить своего пациента от слишком острых, будоражащих впечатлений. Профессор не знал и не мог знать, что именно те газеты, на которые в первую очередь распространялось его разрешение, воскрешают из забвения и полузабвения самые напряженные, самые драматические события в жизни Ленина.
5
Отправимся же в библиотеку, выпишем из фонда старые газетные подшивки, раскроем их на страницах, которые с такой жадностью и нетерпением читал и перечитывал Владимир Ильич.
«1720 вопросов, или «социализм — это учет» — статья А. Гольцмана. Как это было тогда в обычае, ей предпослано краткое редакционное резюме:
«Северо-Западное Промбюро рассылает ежемесячную анкету на 1500 чисел минимум. Да здравствует героическая производственная деятельность по заполнению анкет!»
Автор описывает одну из таких анкет: целая страница с 67 вертикальными и 30 горизонтальными рубриками. Сколько причиталось? Сколько получено?.. Боясь сами подсчитать, составители анкеты спрашивают: сколько недополучено?
«Поток бумажных дел! — восклицает автор.— Предприятие для статистики! Долой прогресс производства, да здравствует бюрократический каприз!»
Другая статья: Доклад председателя Межрабпомгола (Международной рабочей организации помощи голодающим) Мюценберга. Собрано у заграничного пролетариата 800 миллионов марок, закуплено 20 000 тонн продовольствия...
Далее:
Обвинительный акт по делу правых эсеров.
Гаагская конференция.
Новое предложение Советской России о сокращении вооружений.
Статья А. Гастева «Бьет час!».
«Пора перестать ждать, перестать надеяться на заморское счастье,— пишет Гастев.— Из той рухляди, какая осталась, надо начать делать все своими собственными силами. В разоренной, бедной стране мы ведем себя так, как будто земля стонет под тяжестью амбаров. Нам вовсе не некогда, мы не спешим.
Идемте же на приступ. Жизнь надо перевернуть... Идемте через пни, овраги, ржавые болота, спаленные поля с суровой решимостью новой культурной пахоты... Стройте организации, объединяйтесь — и не пишите длинных положений, инструкций, уставов. Называйте эти организации: «Грабли», «Сапог», «Сено», «Мостовая», «Пропеченный хлеб», «Здоровая книга», «Короткая фраза»... Организуйтесь, будьте портативны. В жизни, как в походе...»
Пленум Исполкома Коммунистического Интернационала...
Суд над эсерами...
Итоги изъятия церковных ценностей на 10 июня.
Всего поступило: золота 21 пуд 9 фунтов, серебра 17 961 пуд 11 фунтов, бриллиантов и алмазов 23 706 штук, жемчуга 3839 штук, прочих драгоценных камней 43 711 штук...
Убийство Ратенау! В то время когда германский премьер-министр Вальтер Ратенау направлялся в свою резиденцию, его машину обогнал автомобиль, в котором находилось несколько хорошо одетых молодых людей. Сначала они бросили в Ратенау ручную гранату, а затем открыли стрельбу из автоматических пистолетов большого калибра. Ратенау убит наповал. Автомобиль со стрелявшими умчался, развив бешеную скорость.
Товарищ Урожай, укрепление финансов и экспорт...
Подписывайтесь на Хлебный Заем!!!
Каширская электростанция открыта. Митинг строителей и работников Каширской электростанции направил товарищу Ленину приветственную телеграмму: «Первый камень величественного здания электрификации заложен. Тысячи рабочих и крестьян шлют Вам, дорогой товарищ Ленин, горячий привет и желают скорейшего выздоровления и возвращения к работе...»
После убийства Ратенау. Возбуждение в Берлине. Рабочие требуют роспуска реакционных организаций, ареста Гинденбурга, Людендорфа, Гальфериха, образования рабочего правительства. Бесчинства националистических головорезов в Мюнхене. Столкновения между националистами и рабочими во многих городах Германии...
И наконец:
Июльские дни 1917 года. К пятилетию событий третьего — пятого июля в Петрограде...
Июльские события застали Владимира Ильича в деревне Нейвола неподалеку от станции Мустамяки. Поздней ночью с третьего на четвертое товарищ, приехавший из Питера, сообщил о волнении, которым охвачены рабочие районы. С первым же утренним поездом Владимир Ильич уехал в город и отправился во дворец Кшесинской. Площадь перед дворцом была запружена рабочими и матросами. Днем революционный Петроград вышел на полумиллионную демонстрацию под лозунгом «Вся власть Советам!». Потом прибыли контрреволюционные воинские части, артиллерия и казаки (с правого берега Невы, где находится дворец Кшесинской, было видно, как они, сверкая на солнце остриями пик, сплошной лавиной двигались от Троицкого моста мимо Летнего сада по направлению к Таврическому дворцу), потом произошел расстрел демонстрации и была выпущена гнусная фальшивка, опубликованная предателем Алексинским в черносотенной газете «Живое слово».
Пробовали ли вы представить себе, что пережил тогда Ленин?
А дальше — ночное заседание Центрального и Петербургского комитетов партии. По настоянию Ленина было решено призвать массы мирно и организованно закончить демонстрацию и готовить силы для дальнейшей борьбы. После заседания он пошел в «Правду». Совсем поздно вернулся домой, на Широкую улицу. На заре постучали: это был Яков Михайлович Свердлов, который пришел сообщить, что тотчас после ухода Ленина редакция «Правды» была разгромлена ворвавшимися туда юнкерами и казаками. С минуты на минуту они могут явиться сюда, на Широкую. Надо немедленно же уходить.
Ленин переходит с квартиры на квартиру — от Марии Леонтьевны Сулимовой к Василию Николаевичу Каюрову; от Каюрова — к Николаю Гурьевичу Полетаеву, от Полетаева — к Сергею Яковлевичу Аллилуеву. С Петроградской стороны на Выборгскую, с Выборгской — на Пески. Чуть ли не каждую ночь ночует в другом месте.
На этот раз сила и победа оказались на стороне контрреволюции. Утренние выпуски буржуазных газет вышли с аршинными заголовками, кричавшими о «ликвидации большевистского заговора», «разгроме вооруженного восстания», «подавлении тысячеголовой и тысячерукой большевистской гидры». Тут же на все лады раздувалась клевета, сфабрикованная Алексинским и его подручными. Некоторые газеты поместили на первых полосах портреты Ленина, не скрывая, что они делают это специально для того, чтобы помочь напасть на его след.
Он прекрасно понимал всю меру грозившей ему опасности. Единственную дошедшую до нас записку, написанную в те дни, он начинает словами: «Если меня укокошат...»
Это письмо — распоряжение, которое он сделал на случай своей гибели. Адресовано оно Л. Б. Каменеву.
«Entre nous1 - пишет Ленин,— если меня укокошат, я Вас прошу издать мою тетрадку: «Марксизм о государстве» (застряла в Стокгольме). Синяя обложка, переплетенная. Собраны все цитаты из Маркса и Энгельса, равно из Каутского против Паннекука2. Есть ряд замечаний и заметок, формулировок. Думаю, что в неделю работы можно издать. Считаю важным, ибо не только Плеханов, но и Каутский напутали. Условие: все сие абсолютно entre nous!»
Утром шестого июля Ленина, скрывавшегося в это время на квартире М. Л. Сулимовой, снова разбудил Свердлов. Он сказал, что правительственные войска захватили дворец Кшесинской и возможно, что в их руки попали документы, в которых фигурирует имя Сулимовой. Оставаться у нее дольше опасно.
Вместе со Свердловым Ленин ушел на Выборгскую сторону. Провел несколько часов на квартире Каюрова, оттуда пошел на совещание Исполнительной Комиссии Петроградского Комитета партии, происходившее в сторожке завода «Русский Рено». Обсуждался вопрос, как действовать дальше. Некоторые товарищи считали, что на подлую клевету и инсинуации, распространяемые буржуазией о нашей партии и в первую очередь о Ленине, следует ответить призывом к всеобщей забастовке петроградского пролетариата. Ленин решительно с ними не согласился и предложил обратиться к рабочим с воззванием, призывающим их возобновить работу с завтрашнего же дня, то есть с седьмого июля. Предложение Ленина было принято.
Вечером Владимир Ильич пришел на квартиру Маргариты Васильевны Фофановой там же, на Выборгской стороне, провел узкое совещание членов ЦК партии по поводу июльских событий. Совещание подходило к концу, когда прибежали товарищи из Выборгского райкома партии, чтоб сказать, что на Выборгскую сторону стянуты казаки — более тысячи сабель. Ленину надо снова уходить.
Решено было переправить его в город. Но как это сделать? Все мосты через Неву, кроме Дворцового, были разведены, по улицам Выборгской стороны циркулировали казачьи патрули, задерживали прохожих, проверяли документы, не столько даже проверяли документы, сколько вглядывались в лица.
Переправить Ленина было поручено И. С. Ашкенази, который сумел получить на этот день в свое распоряжение заводской автомобиль завода «Русский Рено». Около одиннадцати вечера он заехал за Владимиром Ильичем на квартиру М. В. Фофановой. Чтобы замести следы, машина долго кружила по улицам. Она наткнулась на казачий патруль, но он ее не задержал, так как у Ашкенази имелся надлежащий пропуск.
Еще далеко не доехав до Дворцового моста, они услышали ровный глухой шум. Все подъезды к мосту были запружены автомобилями, экипажами, пешеходами. Вооруженные заставы по нескольку раз проверяли пропуска и документы. Иногда патрульные, не удовлетворяясь проверкой пропуска, отворяли дверцы автомашин и, включив пронзительный свет карманного электрического фонаря, заглядывали внутрь, чтобы рассмотреть пассажиров.
Процессия двигалась очень медленно. Покамест машина оказалась на мосту, сидевшие в ней успели услышать от находившихся рядом, что два часа назад в Петроград вернулся с фронта Керенский, что он произнес перед встречавшими его у вокзала войсками речь, в которой призывал «в два счета покончить с анархией». В город продолжают прибывать воинские части. Временное правительство отдало приказ об аресте Ленина. Ленин скрывается в Петрограде — и все, что творится здесь, на мосту, имеет целью поимку Ленина. Несколько большевиков уже арестовано, Ленина среди них нет, но раньше или позже он будет схвачен — и тогда уж ему не сносить головы.
В тот вечер, быть может, в тот самый час я вместе с двумя или тремя товарищами шла с Выборгской стороны через Дворцовый мост в город. Было тяжко, душно. Время от времени по низким тучам пробегали короткие отсветы далекой грозы. Под аркой Главного штаба чернели силуэты тяжелых броневиков. На всех углах заставы охраняли входы и выходы. Посреди Невского гарцевали казаки. На Дворцовой площади было полно войска, горели костры, дымились походные кухни, трещали мотоциклы самокатчиков. Все напоминало военный лагерь перед боем.
Несмотря на поздний час, на Невском было полно людей. С трудом пробираясь через толпу, машина, в которой ехал Владимир Ильич, совершила свой нескончаемый путь. Как рассказывает Ашкенази, Владимир Ильич сидел все время молча и не проронил ни звука.
Владимир Ильич никому, быть может, кроме близких своих, не рассказывал о том, что он пережил в эти дни. И только однажды помянул, как скрывался после июльских событий, но сделал это лишь для того, чтоб с восхищением вспомнить, как рабочий, который укрыл его у себя, по качеству хлеба, отпускавшегося по карточкам, сделал своим пролетарским чутьем правильнейшие выводы о соотношении классовых сил в стране.
И вот теперь, пять лет спустя, когда все было еще так свежо в памяти, Владимир Ильич держал в руках газеты, в которых были напечатаны статьи и воспоминания участников июльских событий. Впервые наша печать так широко отмечала эту годовщину.
Основное из того, что рассказывали товарищи, Ленин знал. Но было в газетах и кое-что новое, ему неизвестное. К этому времени в архивах Временного правительства было разыскано «Дело о событиях 3— 5 июля». Ему предпослана была докладная записка прокурора, в которой тот сообщал по начальству, что следственный аппарат и прокурорский надзор проводили расследование со всей энергией, и работали буквально не покладая рук по восемнадцать — двадцать часов в сутки.
А дальше шли показания так называемых свидетелей. И в их числе было названо имя, увидеть которое в такой связи Ленину было больнее всего.
6
Была у Ленина большая, горькая, прошедшая через всю его жизнь несчастливая любовь — любовь к Плеханову.
Размышляя о силе и характере человеческих чувств, один из героев Достоевского заметил: «Есть температура кипения воды и есть температура красного каленья железа». Ленину свойственно во всем именно это «красное каленье железа». И прежде всего в его отношении к людям: тех, кого он любил, он любил страстно, безоглядно и, если приходилось с ними рвать, переживал это неимоверно тяжело. Недаром Надежда Константиновна Крупская говорила, что, если бы Владимир Ильич не был таким страстным в своих привязанностях человеком, не надорвался бы он так рано.
Георгий Валентинович Плеханов занимал в его душе совершенно особое место. Многое тут слилось: и преклонение перед ролью, сыгранной Плехановым в русском революционном движении и развитии марксизма в России, и благодарность Плеханову за то, что он помог ему, Ленину, найти правильный революционный путь, и восхищение блестящим умом Плеханова, и просто обаяние его личности.
«Никогда, никогда в моей жизни я не относился ни к одному человеку с таким искренним уважением и почтением, veneration, ни перед кем я не держал себя с таким «смирением»...» — писал Ленин в трагическом своем письме, в котором рассказывал, «как чуть не потухла «Искра». И, снова и снова возвращаясь к своему чувству к Плеханову, говорил, как влюблен был он в Плеханова, относился к нему, как к «любимому человеку», смотрел на него глазами «влюбленной юности», видел в нем свой «идеал», был ослеплен своей влюбленностью, какой настоящей драмой был для него чуть не происшедший тогда, в период создания «Искры», разрыв с Плехановым, который означал для Ленина разрыв с тем, с чем он «носился, как с любимым детищем, долгие годы, с чем неразрывно связывал всю свою жизненную работу».
«Точно проклятье какое-то!» — восклицал Ленин, рассказывая, как после глубокого конфликта с Плехановым он и Потресов по настоянию П. Б. Аксельрода решили пойти все же еще раз к Плеханову. «...Никогда не забуду я того настроения духа, с которым выходили мы втроем: «мы точно за покойником идем», сказал я про себя. И действительно, мы шли, как за покойником, молча, опуская глаза, подавленные до последней степени нелепостью, дикостью, бессмысленностью утраты... Просто как-то не верилось самому себе [точь-в-точь как не веришь самому себе, когда находишься под свежим впечатлением смерти близкого человека] — неужели это я, ярый поклонник Плеханова, говорю о нем теперь с такой злобой и иду, с сжатыми губами и с чертовским холодом на душе, говорить ему холодные и резкие вещи, объявлять ему почти что о «разрыве отношений»? Неужели это не дурной сон, а действительность?»
Сколько раз потом, на протяжении полутора десятилетий, то, о чем Ленину хотелось бы думать только как о дурном сне, оказывалось, увы, доподлинной действительностью! И уход Плеханова к меньшевикам после Второго съезда партии, и слова его «Не нужно было браться за оружие», сказанные после поражения декабрьского вооруженного восстания 1905 года, когда в Москве на снегу еще чернели лужи крови расстрелянных дружинников, и оборончество его во время первой мировой войны. Но даже в периоды самых острых расхождений Ленин хранил в душе глубокую любовь к Плеханову, внимательно прислушивался к каждому его слову, тщательно взвешивал его аргументы против своей позиции, напоминал товарищам о заслугах Плеханова, говорил им: в Плеханове живет подлинный якобинец, требовал, чтобы они штудировали философские работы Плеханова.
«С какой радостью он повторял слова Плеханова: «Не хочу умереть оппортунистом»,— вспоминала Н. К. Крупская.— Даже в 1914 году, когда разразилась война, Владимир Ильич страшно волновался, готовясь к выступлению против войны на митинге в Лозанне, где должен был говорить Плеханов. «Неужели он не поймет?» — говорил Владимир Ильич».
А сейчас, в Горках, он узнал, что Плеханов дал показания следователям Временного правительства, занимавшимся фабрикацией так называемого дела о связях Ленина с германским генеральным штабом.
С точки зрения холодного рассудка в этом не было, конечно, ничего особо неожиданного: Ленину известна была позиция издаваемой Плехановым газеты «Единство» вообще и после событий третьего — пятого июля в частности. Известно было, что Плеханов солидаризировался с кампанией лжи и клеветы, направленной против большевистской партии. Но есть какая-то трудно определимая, но, безусловно, существующая разница между самыми крайними резкостями в пылу политической борьбы и показаниями, даваемыми судебному следователю, приобщаемыми к судебному делу, долженствующими служить основанием для обвинительного заключения и фигурировать на судебном процессе в качестве доказательств обвинения.
И такие показания дал Плеханов!
Как ни жестоки и неумолимы эти факты, слишком большими людьми были Ленин и Плеханов, чтоб на этом оборвались связывающие их невидимые нити.
Прежде всего это было невозможно для Ленина. Какую бы сильную боль ни причинял ему Плеханов, старое чувство — израненное, истоптанное, окровавленное— продолжало жить.
С. И. Гусев рассказывал, что вскоре после Октября в Петроградский военно-революционный комитет, секретарем которого он был, зашел Ленин. Он очень торопился, передал какие-то срочные распоряжения, подозвал Гусева, попросил, чтоб он его проводил, и на ходу сказал ему, что его крайне тревожит судьба Плеханова, как бы с ним чего не случилось, и он просит Гусева непременно его разыскать и принять меры к его охране.
Легкое ли было это дело — найти в те дни Плеханова! Попытаться разузнать о нем через меньшевиков? Но они тут же поднимут вой, что кровожадные большевики хотят арестовать Плеханова, заточить его в тюрьму, убить.
Помог Гусеву Николай Евгеньевич Буренин — человек, занимавший совершенно особое место в тогдашнем Петрограде; в пятом году он был руководителем большевистской Боевой организации, а в последующие годы продолжал оказывать партии услуги, не являясь формально ее членом. Известный музыкант, друг Горького, он имел широкие связи в самых широких кругах петербургского общества и сумел узнать, что Плеханов живет в Царском Селе.
Результатом всего этого была радиотелеграмма Царскосельскому Совету рабочих и солдатских депутатов, копия которой с собственноручными пометками Гусева хранится в архиве Военно-революционного комитета.
«№ 2363 от 2 ноября 1917 г.
Военно-революционный комитет Центрального и Петроградского Советов рабочих и солдатских депутатов предписывает Царскосельскому Совету р. и с. д. немедленно предпринять экстренные меры к полному охранению спокойствия и безопасности гражданина Георгия Валентиновича Плеханова».
А Плеханов? В эти самые дни Плеханов доказал, что все же не напрасно Ленин пронес через всю свою жизнь любовь к нему, не напрасно называл он его подлинным якобинцем.
Плеханов, разумеется, не знал и не мог знать о радиотелеграмме в Царскосельский Совет, посланной по указанию Ленина. Но когда на следующий день после посылки этой радиограммы к нему явился Борис Савинков и предложил ему встать во главе правительства после того, как «победоносные казаки после битвы при Пулкове войдут в Петроград», Плеханов ясно и решительно сказал Савинкову:
— Я сорок лет своей жизни отдал пролетариату, и не я его буду расстреливать даже тогда, когда он идет по ложному пути.
Уже тогда Плеханов был тяжело болен. Весной восемнадцатого года он понял, что дни его сочтены. Он заговорил с женой о смерти. Она, все время поддерживавшая в нем мысль о выздоровлении, запротестовала против его слов.
Тогда он сказал ей:
— Ты обнаруживаешь признаки слабости. Мы оба, ты и я, старые революционеры, и нам нужно держаться вот как!
Он поднял руку и со всей сохранившейся у него силой и энергией сжал ее кулак.
— И затем,— продолжал он,— что такое смерть? Превращение материи. Посмотри,— сказал он, обращая свой взор к окну, выходившему в сад.— Видишь эту березу, которая так нежно приникла к сосне? Быть может, и я превращусь когда-нибудь в такую же березу. И разве это плохо?
Умирал он в полном сознании. Перед смертью попросил, чтоб на его могильном камне были начертаны слова из поэмы-элегии «Адонаис», написанной ІІІелли на смерть друга — поэта Джона Китса:
«Не is made one with Nature!»3
— Какая прекрасная смерть, смерть философа, пантеиста, смерть, достойная мужей античности, для которых смерть — это слияние воедино с природой,— скажут, быть может.
— Какая прекрасная смерть для философа античного мира, но какая горькая смерть для Плеханова,— скажем на это мы.— Сколько в ней трагического одиночества, ухода и отрешенности от всего, чему принадлежала его жизнь. Ни к кому он не обращает слов прощания, никому не оставляет никаких заветов. Ему некому их оставить — у него не осталось ни партии, ни друзей, ни единомышленников. Один, совсем один...
И если б только такая смерть! Увы, все сложилось неизмеримо ужаснее.
Плеханов еще лежал на смертном одре, когда вокруг него уже закружило черное контрреволюционное воронье, нетерпеливо ожидавшее его смерти, чтобы использовать ее для антисоветской демонстрации. «Хоть день, да наш!»,— каркало оно, устроив на свой лад похороны Плеханова. Кто только не вылез из подполья, кто только не шел за его гробом: кадеты и октябристы, барышники и спекулянты, подонки с Невского и всяческие «бывшие» — заводчики, банкиры, биржевые дельцы, землевладельцы, графы и графини, лейб-гвардейцы и казачьи офицеры. Все они изображали из себя безутешных «почитателей» Плеханова.
Кого только там не было. Но не было петроградских рабочих. И от кого только не несли венков — даже обвитый лиловыми лентами венок от видного монархиста, известного своими антисемитскими и хулиганскими выходками, Владимира Пуришкевича.
Но не было петроградских рабочих.
С. И. Гусев рассказывал:
— После того, как он установил, что Плеханов живет в Царском Селе, Ленин попросил его наладить (так, чтоб Плеханов этого не знал) передачу ему продуктов и теплых вещей. Делалось это при помощи Буренина. Когда Советское правительство переезжало в Москву, Ленин специально напомнил Гусеву, который оставался в Петрограде, чтоб тот продолжал заботиться о Плеханове.
Вскоре после смерти Плеханова Гусев был в Москве, виделся с Лениным. Ленин попросил рассказать ему все, что он знает о последних днях Плеханова. Слушал страшно бледный. Когда дошло до венка от Пуришкевича, на глазах Ленина выступили слезы.
И вот сейчас, когда я пишу эти строки, я думаю: кем же остался Плеханов в памяти и сознании Ленина? Революционером или оборонцем? Подлинным якобинцем или же социал-предателем?
Самый простой, услужливо обтекаемый ответ: «И то, и другое», «С одной стороны... С другой стороны...».
Нет, я не верю этому! Ленин не мог так рассудочно, так мертвенно думать о Плеханове. По моему глубокому убеждению, надо всем, что было в Плеханове ложным и неверным, над его ошибками и заблуждениями, для Ленина должно было возобладать то, что было в нем большим, настоящим, благородным, достойным великого человека и великого революционера. И мне кажется, что в памяти Ленина Плеханов сохранился таким, каким запечатлен он в великолепных гравюрах на дереве работы Ивана Павлова, помещенных в вышедшем тогда, летом двадцать второго года, номере журнала «Под знаменем марксизма», целиком посвященном Плеханову: на глубоком черном фоне выступает нанесенное белым штрихом лицо мыслителя с прекрасными задумчивыми темными глазами.
7
Просто удивительно, как все словно сошлось в эти дни для того, чтобы воскресить перед Лениным самые драматические моменты его жизни.
В каждом номере газет, которые разрешил ему читать Ферстер, были страницы, занятые отчетами о суде над партией правых эсеров. Это был не обычный суд, не обычный политический процесс. Перефразируя Клаузевица, о нем можно сказать, что это было продолжение гражданской войны, но только иными средствами.
На скамье подсудимых сидели активные деятели этой партии — члены ее Центрального Комитета, организаторы боевых дружин, боевики, непосредственно участвовавшие в подготовке убийства Володарского и Урицкого и в покушениях на жизнь Ленина. Ко времени суда часть обвиняемых признала свой политический путь ошибкой и перешла на сторону Советской власти. Другая часть стояла на прежних позициях и не скрывала своих убеждений.
«Ни для кого не секрет,— говорил один из главных обвиняемых, член ЦК [партии] эсеров Тимофеев,— что партия социалистов-революционеров вела и ведет борьбу с Советской властью с самого начала Октябрьского переворота, защищает ту организацию государственной власти, которая была установлена Февральской революцией. Партия в этом смысле взяла на свои плечи всю борьбу против Советской власти, и, поскольку обвинительный акт инкриминирует нам подобные деяния, все утверждения совершенно неоспоримы...»
На вопрос, признает ли он себя виновным, обвиняемый Либеров ответил: «Я считаю себя виновным в том, что я недостаточно работал для свержения Советской власти». Обвиняемый Берг заявил: «Я виновен в том, что не смог с достаточной силой бороться против большевиков, но надеюсь, что мое время еще не истекло».
Спор шел не о том, вела ли партия эсеров борьбу против Советской власти. Этого не отрицала ни одна из сторон. Спор шел о том, кто начал гражданскую войну? Обвинение утверждало, что это сделали правые эсеры вкупе с теми силами, которые действовали с ними единым контрреволюционным фронтом. Обвиняемые решительно оспаривали это утверждение.
«...Мы не открывали вооруженных действий против Советской власти до разгона Учредительного собрания,— говорил обвиняемый Тимофеев.— Только после этого для нас стало ясно, что других путей, как решительная борьба за нарушенные права народа, быть не может...»
Чтобы установить, на чьей стороне истина — на стороне обвиняемых или же обвинения, Верховный трибунал приступил к тщательному исследованию событий в день пятого января восемнадцатого года — день открытия и так называемого разгона Учредительного собрания.
В учебниках истории этому дню уделяется несколько строк, а то и несколько слов.
Большего он, пожалуй, и не стоит, если глядеть на него сегодня, из исторического далека. Тогда же было иначе. Тогда воздух был насыщен грозой и не было известно, чем кончится этот день, к каким, быть может самым неожиданным, последствиям он приведет.
Все говорило о том, что в этот день будет совершена попытка вооруженного восстания и государственного переворота. Еще с конца декабря контрреволюционные газеты, действуя по тщательно законспирированному плану, выработанному ЦК правых эсеров, стали призывать население Петрограда к тому, чтобы в день открытия Учредительного собрания оно пришло на Марсово поле и противопоставило большевикам свою решимость отстоять Учредительное собрание. План предполагал, что в то время, когда безоружные толпы будут стягиваться к Марсову полю, вооруженные дружинники по совершенно другому маршруту, минуя Марсово поле, направятся по Литейному проспекту мимо расположенных там полков, увлекут эти полки за собой, создадут вооруженный кулак, займут плацдармы на площадях и возьмут под прицел и подвергнут обстрелу Смольный и прилегающие к нему улицы.
Апофеозом событий этого дня должен был стать момент, когда вооруженные и невооруженные толпы подойдут к стенам Таврического дворца и торжественно провозгласят передачу власти в руки Учредительного собрания и его правоэсеровского большинства. «Рано утром мы собрались в какой-то чайной, чтобы окончательно условиться относительно нашего поведения,— рассказывал депутат Учредительного собрания правый эсер Климушкин.— Было предусмотрено все до мельчайших подробностей, вплоть даже до того, где кто должен сидеть, что говорить и что делать...» В детально продуманный ритуал захвата власти входили даже свечи и булки, которые рекомендовалось припасти героям грядущего переворота на случай непредвиденной задержки победы...
Все эти и многие другие детали были раскрыты только во время суда над эсерами. Тогда, в день открытия Учредилки, известно было лишь то, что контрреволюция мобилизует свои силы. «Правда» вышла, в этот день с шапкой: «Сегодня гиены капитала и их наемники хотят вырвать власть из рук Советов... Да здравствуют Советы! Да здравствует коммунистическая рабочая революция!» И когда в четвертом часу дня депутаты Учредилки — большевики и в их числе Ленин, выйдя из Смольного, направились в Таврический дворец, они прекрасно сознавали, что идут в логово зверя, в котором может случиться все.
Бой разгорелся сразу, с первой минуты. Эсер Швецов на правах старейшего члена собрания пытался захватить председательство. Яков Михайлович Свердлов не дал ему это сделать. Объявив от имени Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета Советов Учредительное собрание открытым, Свердлов огласил «Декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа», выразил надежду, что Учредительное собрание к ней присоединится, и предложил избрать председателя. Двумястами сорока четырьмя голосами против ста пятидесяти одного был избран эсеровский вождь Виктор Чернов.
Вспорхнув на председательское место, Чернов начал произносить речь. Он говорил, говорил, говорил. И снова говорил, говорил, говорил... Наконец поток его красноречия на мгновение иссяк. И тут большевики поставили перед Учредительным собранием в упор вопрос, как относится оно к Декларации, оглашенной Свердловым. Собрание заявило, что обсуждать эту Декларацию оно отказывается. Тогда большевики потребовали, чтоб был объявлен перерыв, и удалились на совещание.
Все это происходило под непрерывный шум, свист, топот, возгласы, стук пюпитров на правых и левых скамьях. И словно аккомпанируя этому шуму, с улицы время от времени доносились ружейные залпы и взрывы гранат. Напряжение все время нарастало. Казалось, что эсеры вот-вот кинутся на большевиков и начнется рукопашная. Но нет, они дали им удалиться.
Только во время процесса правых эсеров стали известны причины этой эсеровской нерешительности: как раз в эти минуты по плану эсеровского ЦК победившие дружинники и полки должны были подойти к Таврическому дворцу и вручить эсерам всю полноту власти. Но время шло, а победоносные толпы не подходили. Как рассказали на процессе свидетели Кононов и Наевский, «толп» вообще не оказалось, на улицы вышли лишь небольшие кучки, собравшиеся в жидкую демонстрацию, которая несла белые плакатики с лозунгами: «Все на защиту Учредительного собрания!» Даже кадровые эсеровские боевики уклонились от активных действий.
Эсеровские цекисты, сидевшие в зале Таврического дворца, растерялись. Как говорил на процессе Тимофеев, они «думали, что Учредительное собрание будет чувствовать себя тверже и прочнее». «Может быть,— говорил он,— мы сочли бы возможным не только защитить Учредительное собрание, но и пойти на штурм Смольного, но мы предпочли бы другое — чтобы вы, большевики, двинулись из Смольного».
Повторяю, все это стало известно лишь пять лет спустя. Но Ленин почувствовал это тогда же.
— Товарищи! — сказал он на совещании большевистской фракции, о котором не сохранилось стенограмм и протоколов, но имеются подробные воспоминания Павла Мостовенко.— Я не стану скрывать, что ЦК нашей партии с кое-какой тревогой ожидал сегодняшнего дня. То, что мы видели сейчас в зале, показывает, что мы ошибались. Меньшевики и эсеры оказались неспособны к тому, что на их месте предприняли бы, конечно, мы, и занялись своим обычным словоизвержением. Поскольку они не обнаруживают способности к какому-либо действию, их речи точно так же не опасны нам сейчас, как они оказались мало опасны за минувший период революции. Поэтому ЦК, обсудив создавшееся положение, постановил: предоставить меньшевикам и эсерам полную возможность использовать представившийся им случай «поговорить». Нам нет оснований ни подкреплять своим присутствием их болтовню, ни предпринимать какие-либо шаги в виде, скажем, их разгона. В последнем случае мы только совершенно напрасно создадим в кое-каких кругах для этих жалких болтунов авторитет «мучеников» или «пострадавших за свою идею». ЦК предлагает фракции большевиков ограничиться следующим: поручить одному из товарищей прочесть на собрании нашу Декларацию в том духе, как я говорю, и отказаться от дальнейшего участия в Учредилке.
— А если они сегодня всего не переболтают? — спросил кто-то.— Если они захотят «добалтывать» завтра, послезавтра и так далее, как мы тогда поступим?
— Пусть себе болтают, сколько влезет,— бросил в ответ Владимир Ильич.— Ясно одно: ожидать от них чего-нибудь, кроме болтовни, нет оснований...
Так и порешили. Фракция большевиков вернулась в зал. Федор Федорович Раскольников огласил заявление большевиков, в котором говорилось, что контрреволюционное большинство Учредительного собрания выражает вчерашний день революции и пытается встать поперек дороги рабочему и крестьянскому движению, а посему, не желая ни минуты прикрывать преступления врагов народа, фракция большевиков покидает это Учредительное собрание,— и под снова поднявшийся шум, свист, крики и рукоплескания большевики поднялись со своих мест и направились к выходу. А контрреволюционное большинство, оставшееся в зале, предалось, как и предвидел Ленин, безудержному болтанию, добалтыванию и перебалтыванию и занималось этим, пока не появился начальник караула матрос Железняков и предложил всем присутствующим разойтись, так как караул устал.
Так и кончился этот день, который правоэсеровская печать провозгласила «Днем Веков».
На следующий день, как показал свидетель Кононов, эсеровские и меньшевистские депутаты Учредилки собрались в какой-то гимназии, чтоб решить, как быть дальше. Кое-кто предлагал перейти на Обуховский завод. Большинство с этим не согласилось и решило выехать из Петрограда.
В этот день по фабрикам, заводам и солдатским казармам проводились митинги. Павел Мостовенко, который вместе с двумя другими большевиками — депутатами Учредилки выступал в Семеновском полку, рассказывает в своих воспоминаниях, что они застали в казармах лишь небольшое количество солдат, вовсе не интересовавшихся тем, существует ли Учредительное собрание или уже нет. Такими же были впечатления свидетеля из противоположного лагеря — Бориса Соколова. «Выступали лишь большевики,— писал он.— Меня слушали небрежно и с досадой...»
Так умер естественной смертью этот жалкий призрак. «Разгон» Учредительного собрания — это легенда, никакого «разгона», по сути дела, не было.
Я не стала бы так подробно рассказывать эту историю, если б не один документ, который очень важен для обрисовки личности Ленина.
Выходя из Таврического дворца, Ленин почувствовал враждебность, с которой относился караул к остававшимся во дворце членам Учредилки. И последнее, что сделал Ленин в этот пресловутый «День Веков», было предписание, отданное им, чтоб уберечь от расправы исходивших злобой контрреволюционных болтунов:
«Предписывается товарищам солдатам и матросам, несущим караульную службу в стенах Таврического дворца, не допускать никаких насилий по отношению к контрреволюционной части Учредительного собрания и, свободно выпуская всех из Таврического дворца, никого не впускать в него без особых приказов.
Председатель Совета Народных Комиссаров
В. Ульянов (Ленин)».
«Не впускать» относилось прежде всего к тем озлобленным против Учредительного собрания анархистским элементам, которые — как это случилось на следующий день в больнице, где лежали члены ЦК кадетов Шингарев и Кокошкин,— могли ворваться в Таврический дворец и самочинно расправиться со всеми, кто там был.
8
На который-то день процесса правых эсеров Верховный трибунал, скрупулезно исследовавший различные стороны антисоветской деятельности партии правых эсеров, подошел к подготовленным ее Центральном Комитетом и совершенным Боевой организацией партии террористическим актам: убийству Володарского и Урицкого и покушениям на Ленина.
В момент совершения этих преступлений — летом восемнадцатого года — следствию удалось установить лишь немногое: убийца Володарского, эсеровский боевик Сергеев, бежал, и его имя стало известно лишь много времени спустя; убийца Урицкого Канегиссер был схвачен, но своих соучастников не назвал, совершившая покушение на Ленина Каплан, согласно партийной директиве, заявила, что это покушение является ее личным, индивидуальным актом, а ЦК эсеров, как и во всех других случаях, отрекся от своих боевиков.
Только во время судебного следствия раскрылось, насколько огромна была сеть заговора, какими богатыми средствами располагали эсеровские убийцы, щедро снабжаемые иностранными резидентами, как разветвленны и многочисленны были их боевые организации.
Решение о подготовке убийства Ленина было принято в середине мая восемнадцатого года, когда обвиняемый Семенов обратился к члену ЦК Донскому с предложением приступить к организации террористических актов и получил на это санкцию ЦК партии. После этого Семенов приступил к организации боевого отряда, в который вошли Федоров-Козлов, Сергеев, Усов, Коноплева, Иванова, а позднее, когда отряд перебазировался в Москву, Каплан.
Чтобы точнее установить, когда и куда выезжает Ленин, Москва была разделена на четыре района. В каждом была создана своя система пятерок, связей, явочных квартир, складов оружия, имелись запасы похожего на размолотый кофе яда кураре, которым убийцы отравляли надрезанные пули. Для каждого района была установлена его сфера влияния, в которой он вел слежку, наблюдение и подготовку убийства.
Ленина было решено убить в одну из пятниц, когда он, как это было тогда в обычае, будет выступать на массовых митингах в рабочих районах Москвы. На всех более или менее крупных митингах дежурил кто-нибудь из боевиков. Будущий убийца — он именовался «районный исполнитель» — должен был находиться неподалеку от митинга. Как только Ленин приедет на митинг, дежурный боевик должен был сообщить об этом «районному исполнителю», а тот — явиться на митинг и совершить террористический акт. Но потом план был несколько изменен — и некоторые исполнители поджидали прямо на митингах.
Только теперь Владимир Ильич узнал, что эсеровские боевики следили за ним долго и что в пятницу двадцать третьего августа его подстерегали пять исполнителей: убийца Володарского Сергеев, Козлов, Усов — все вооруженные револьверами с отравленными пулями. Сложность для организаторов покушения состояла в том, что они, зная, что Ленин будет выступать в очередную пятницу, не могли проведать заранее, на каком именно митинге он будет.
В ту пятницу двадцать третьего августа Усов поджидал Ленина в Алексеевском Народном доме. Пришел он туда задолго до начала митинга и уселся во втором ряду. Народу собралось тысячи полторы, исключительно рабочие. Разгорелся разговор об Учредительном собрании. Хотя боевикам было запрещено вступать в политические разговоры, но Усов не стерпел и стал защищать Учредилку, однако почти не нашел поддержки.
Вдруг по залу пронеслось:
— Ленин! Ленин приехал! — и Ленин, встреченный общей овацией, поднялся на трибуну.
По своей привычке Ленин, выступая, не оставался за кафедрой, а прошел на авансцену, говорил, энергично жестикулируя, поворачиваясь всем корпусом, подставляя сидевшему в нескольких шагах от него Усову то открытую грудь, то левый бок. Весь дрожа и покрывшись холодным потом, Усов сжимал в кармане рукоятку револьвера, твердя себе, что он должен, должен, должен убить Ленина, что он сейчас это сделает, но дрожал все сильнее и сильнее и выстрелить не смог.
Неделю спустя, в роковой день тридцатого августа, Ленин выступал в двух местах: на Хлебной бирже и на заводе, бывшем Михельсона. И тут и там его поджидали эсеровские боевики: на Хлебной бирже — Козлов, на заводе Михельсона — Новиков, районная исполнительница Каплан дежурила неподалеку от завода Михельсона, на Серпуховской площади.
— У меня был с собой в этот день испанский браунинг,— рассказывал суду Козлов.— Получил я его на явочной квартире в Сыромятниках. Пули были надрезаны и отравлены...
Перед тем как Козлову уходить на убийство, эсеровские руководители, наученные горьким опытом с Усовым, заставили его поклясться, что если он встретит Ленина, то непременно его убьет. Он дал клятву... и не сдержал, не смог.
С Хлебной биржи Ленин поехал в Замоскворечье, на завод Михельсона. Как только он туда приехал, дежуривший там старый эсеровский боевик Новиков побежал на Серпуховку, сказать об этом Каплан. Когда Ленин после выступления выходил из цеха, Новиков нарочно упал на деревянной лесенке, чтоб задержать толпу. К Ленину подошла какая-то женщина, стала задавать ему вопросы. Он ей ответил, протянул руку к дверце машины, подбежавшая сзади Каплан почти в упор трижды выстрелила ему в спину. К нему бросился шофер Гиль, вместе с двумя или тремя михельсоновскими рабочими втащил его в машину и помчал в Кремль. Когда они подъехали, Ленин не позволил нести его на руках, сказал: «Я дойду сам. Снимите пиджак, мне так легче будет идти». Опираясь на Гиля, стал подниматься по лестнице. Навстречу им со страшным криком кинулась Мария Ильинична, а он проговорил немеющими губами: «Успокойтесь, ничего особенного... Немного ранен в руку».
Доктор Вейсброд рассказывал:
«Мы вместе с доктором Обухом были первыми приглашены к товарищу Ленину после его ранения... Товарищ Ленин был на грани между жизнью и смертью; из раненного легкого кровь заполняла плевру, пульса почти не было. У нас, врачей, есть большой опыт с такими больными, и мы хорошо знаем, что в такие моменты мы можем ждать от них выражения только двух желаний...: «Оставьте меня в покое», или «Спасите меня». Между тем товарищ Ленин именно в таком состоянии попросил выйти из комнаты всех кроме меня и, оставшись со мной наедине, спросил: «Скоро ли конец? Если скоро, то скажите мне прямо, чтобы кое-какие делишки не оставить».
Когда читаешь все это, понимаешь, почему Надежда Константиновна, отвечая на вопрос, что она считает основным в характере Ленина, сказала:
— Смел и отважен...
9
Когда я задумываюсь об отношениях Ленина с людьми из народа, мне всегда вспоминается Надежда Николаевна Воронцова и ее рассказ о том, как она работала у Ленина в Смольном.
Сама я познакомилась с Надеждой Николаевной в восемнадцатом году, когда она была поварихой в кремлевской столовой, в которой варила знаменитую «кашу с ничем», а я работала секретарем Якова Михайловича Свердлова. Завелся у нас тогда такой обычай: по окончании рабочего дня, если время было свободное, мы, девчонки, работавшие в Кремле, забирались к ней на кухню, и она нас угощала кипятком (иногда даже с какой-нибудь заваркой), а больше — своими рассказами.
Рассказчица она была удивительная, историй знала массу, но самая ее любимая была о знакомстве ее с Лениным. После смерти Владимира Ильича кто-то из нас записал этот рассказ Надежды Николаевны, и, если мне не изменяет память, в этой записи он был опубликован в одном из журналов.
Состоял ее рассказ из двух частей: первая — нечто вроде введения, которое она импровизировала каждый раз наново, и вторая — главная, основная, ее Надежда Николаевна пересказывала без каких бы то ни было вариаций, слово в слово.
В первой части она обычно вспоминала свое детство, прошедшее в нищей деревеньке, кажется, Тверской губернии: «Семья наша была семь душ одних детей, а избенка такая, что собака ляжет — хвост протянуть некуда». Вспоминала молодость, как была она в девушках. Обычно в этой части своего рассказа негромко пела деревенские девичьи песни: «У меня, у девушки, в думушках весна прошла; всю весну продумала; все лето проплакала: думаю-подумаю, кого полюбить бы мне?..» Как приехал на побывку из Питера, где он работал «в заводе», ее будущий муж — рассказывая об этой стадии их отношений, она называла его: «залетка». Как они друг друга полюбили — теперь уже она называла его «кровиночкой»,— поженились, она поехала с ним в Питер. Как он ее любил да миловал, да пел песню: «За что ж мне жену бить, за что сердце крушить? Жена — дом, жена — стон, жена — радость моя, жена — радость моя и веселье мое, жена — житки мои и прожитки мои...»
А потом произошла революция, и муж — теперь она именовала его «он», «сам»,— несмотря на слезы и мольбы Надежды Николаевны, ушел в Красную гвардию, брал Зимний, воевал под Красным селом, а потом находился в охране Ленина в Смольном. И когда узнал, что надо найти человека, который готовил бы Ленину еду и убирал его комнату, предложил взять на эту работу свою жену.
Вот тут и начиналась главная часть рассказа. Переход к ней Надежда Николаевна отмечала тем, что поправляла волосы и головной платок, обдергивала кофточку и усаживалась поплотнее на стуле.
— А ведь мой-то знал, что большевиков я считала за антихристов,— говорила она.— Боялась я их, как чертей, считала их за духов неведомых, а главным из них Ленина. Он даже в каком-то брондированном поезде примчался, а может, его бог с неба столкнул.
Вот сам приехал за мной, чтоб в Смольный взять. Жили мы на Васильевском острове. Сказал он это мне, а я стала его ругать. Говорю: ты душу продал антихристам, из-за тебя нам так тяжело и живется, а теперь и меня с дитем продать хочешь.
А он мне говорит:
— Дура ты. Ты посмотри, какой он, этот антихрист.
Это он про Владимира Ильича.
Уговорил меня, уломал. Известно: муж! И поехали мы в Смольный. При мне была моя девочка. Больная: туберкулез у нее был в кости, ножка в гипсе и девочка на костылях.
Сперва у меня знакомство состоялось с товарищем Горбуновым. Он объяснил мне, какая будет моя служба. А потом Владимир Ильич пришел. Обращается ко мне: «Вы жена товарища Воронцова?» Я ответила ему, не глядя в глаза. А он уже с девочкой: «Как зовут тебя? Что с твоей ножкой?»
Стала я видеться с Владимиром Ильичем по многу раз на день. Ни разу не пройдет так, чтоб не сказать ласковое ребенку, и то шлепнет да конфетку достанет, то из кармана вынет лепешку и скажет:
— Для тебя берег. Ешь, Таня, теперь хоть такую, а будет время, над таким гостинцем смеяться будут.
Мое сердце к нему вроде бы помягче стало, но все еще я думала, а не антихрист ли он?
И тут вышел тот самый случай.
Получила я хлеб на пятнадцать человек, по восьмой фунта на каждого. А барышня по ошибке дала мне не на пятнадцать человек, а на двадцать пять человек. Я это заметила и подумала: ладно, нам хлеба нужно побольше. Вон Владимир Ильич работает день и ночь, а есть почти нечего.
Вот подала я ему чай и хлеб, поболее против обыкновенного, а сама медлю, не ухожу. Думаю своей глупой головой, что он меня похвалит. Он быстро приметил хлеб и говорит:
— Товарищ Воронцова, почему вы подали много хлеба (а было-то его, хлеба, на пол-ладони уложится)? Должно быть все так же: по восьмушке. Где вы взяли?
И так поглядел на меня, что податься некуда. Я и сказала, что барышня ошиблась.
— Да вы не беспокойтесь,— говорю я.— У них много хлеба, все полки заложены. Кушайте себе,— говорю.
А он на это:
— Вы думаете, товарищ Воронцова, что у них только мы да те, о ком вы заботитесь?
И отрезал поданный ему лишек хлеба.
— Снесите,— говорит,— и больше так не делайте.
Как я от него вышла, не помню. Только заключила я теперь, что он святой. И как, бывало, пойду на улицу, так заверну в часовню и поставлю свечку.
— Господи, прости мне, что так думала я о святом,— скажу в часовне.
Когда белых разбили под Петроградом, Владимир Ильич по обыкновению заходит ко мне на кухню, чтоб приласкать Таню. Был он веселый, дал Тане немыслимую лепешку и говорит:
— Теперь, детка, ты скоро поправишься. Мы тебя в санаторию поместим.
Я подумала, что вот хорошо-то! Набралась я духу и говорю:
— Вы меня извините, Владимир Ильич, не сердитесь: я о вас вот как думала...
И рассказала, как раньше посчитала его антихристом, а теперь почитаю его за святого и свечки за него ставлю.
...В этом месте Надежда Николаевна иногда прерывала свой рассказ и сердито говорила:
— Были бы там вы, так начали б своей партейностью на меня: «Гав! Гав!» Ну и я бы тоже не стерпела и вам бы свое «Гав-гав» ответила. Вот так бы и разгавкались мы с вами...
И снова, возвращаясь к рассказу, продолжала:
— Тут Владимир Ильич горько улыбнулся, положил мне руку на плечо...
(Ах, это «горько»! Надо же уметь найти такое удивительное слово!)
— Вы в этом не виноваты. Мало ли вам чего вбивали в голову? Не вы, товарищ Воронцова, виноваты, на вас я не сержусь. Только на те деньги, что вы тратите на свечи, купите лучше что-нибудь вашей девочке. Ее надо получше кормить.
И так добро, внушительно на меня посмотрел. И рассказал мне, как свечами этими попы обманывают несознательных и с того живут...
Вот подлинный образец того, о чем Ленин говорил: «Понимать массу. Уметь подойти. Завоевать ее АБСОЛЮТНОЕ доверие» — и в то же время, как продолжал он дальше свою мысль, не потакать ей и не льстить массе, а поднимать ее...
Именно поднимать! Непременно поднимать! Всегда и во всем поднимать! Так, как он поднимал и поднял эту темную женщину, то проклинавшую его как антихриста, то ставившую за него свечи как за святого.
10
И здесь, повинуясь движению глубоких ассоциаций, перед моим умственным взором возникают летняя ночь, гроза, Ленин...
Это было десятого июля восемнадцатого года. Только что закончился Пятый съезд Советов. Тот самый съезд, во время которого левые эсеры, задумав совершить государственный переворот и втянуть Советскую Россию в войну с Германией, убили германского посла графа Мирбаха и подняли мятеж, захватив ряд кварталов в центре Москвы и даже завладев на несколько часов Центральным почтамтом и телеграфом.
Мятеж был быстро подавлен. Меньше чем за сутки все позиции, захваченные мятежниками, оказались в наших руках.
Сейчас многим это покажется простым и само собой разумеющимся. Но тогда все было совсем не просто. Советская Россия была зажата в непрерывно сжимающемся кольце врагов. На севере и на юге, на западе и на востоке скапливались силы империалистических хищников, действовавших вкупе с русскими белогвардейцами. И в такой момент в Москве вспыхнул мятеж!
Понадобилось все самообладание, все уменье поднимать массы и руководить их борьбой, что всегда составляло силу нашей партии, чтобы так быстро справиться с мятежниками. Делегаты съезда, действуя по плану, намеченному Лениным, покинули зал заседаний и отправились на фабрики, заводы, в казармы и совместно с московскими рабочими и красноармейцами восстановили революционный порядок.
Однако положение оставалось напряженным до предела. Тело Мирбаха было отправлено в Германию. Берлин пока молчал, и было неизвестно, чего потребует кайзеровское правительство. В Мурманске и Владивостоке продолжали высаживаться английские, американские, французские и японские десанты. Вдоль транссибирской магистрали разгоралось восстание белочехов.
Но съезд Советов с великолепной уверенностью в грядущем возобновил свою работу, чтобы принять первую в мире Конституцию социалистического государства. Ничто в зале не напоминало об опасности, только что пережитой всеми присутствующими. Спокойно, деловито, пункт за пунктом зачитывался текст будущей Конституции. Порой вносились поправки и уточнения. Происходил краткий обмен мнениями — и работа шла дальше.
Но вот зачитан последний пункт. Вот проект Конституции поставлен на голосование и единогласно принят съездом. Вот Свердлов приступил к заключительной речи. Вот под аплодисменты всего съезда он провозгласил лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И тут...
Впрочем, предоставим слово стенограмме.
«Свердлов: ...Мы уверены, что наш лозунг... станет открытым, ярким лозунгом всего мирового пролетариата. Все зависит от нас, от той работы, которую мы проделываем. Каждый из вас должен употребить максимум усилий... чтобы Россия, не бывшая до настоящего времени социалистической, к следующему съезду была социалистической. Да здравствует мировая социалистическая революция!
Голос с места: Товарищи, вся русская революция доказала, что, несомненно, единственным гениальным человеком у нас является т. Ленин. Вся русская революция связана с именем т. Ленина, с его прозорливостью и умом. Да здравствует т. Ленин! (В зале поднимается гром аплодисментов, переходящих в шумную овацию.)»
Даже сухая стенографическая запись дает почувствовать необыкновенность этой минуты. Но стенограмма — лишь жалкий слепок с того, что было на деле. В ней нет ни зала Большого театра, слабо освещенного горящими вполнакала лампочками; ни лиц тысяч людей, заполнивших партер, ложи, ярусы, проходы, места в оркестре; ни дорогого всем Владимира Ильича, примостившегося с бумагами на уголке стола и спрятавшегося поглубже во время овации; ни легкой как дыхание паузы, наступившей после речи Свердлова. В ней нет звука этого удивительного голоса — сильного, теплого, прозвучавшего из глубины зала поистине подобно гласу народа и поднявшего всех на ноги, ни всеобъемлющего восторга и тысячекратных возгласов: «Да здравствует товарищ Ленин!», в которых слились и тревога, и надежда, и торжественная клятва выстоять, выдержать, победить, чего бы это ни стоило!
Как долго продолжалась эта овация? Не знаю, не помню.
Но вот делегаты начали выходить — и неожиданно послышался чей-то смех и веселые восклицания.
На улице бушевала гроза, сверкали молнии, неслись летучие облака, раскаты грома перекатывались от края до края небосвода. Хоронясь от шумного летнего дождя, все столпились под колоннадой Большого театра.
Вместе со всеми стоял и Владимир Ильич. Он разговаривал, смеялся, оживленно жестикулировал. Вспышки молний выхватывали из лилового полумрака то его могучую голову, то крепкие, широкие плечи, то руку, протянутую в энергичном броске.
Хороши бывают июльские грозы!
11
Сейчас тоже июль. Я прохожу по аллеям парка в Горках, который так любил Ленин. Я думаю о Ленине.
Здесь все полно воспоминаниями о нем. Под этим могучим дубом он подолгу сидел, читал, думал. Такие же рыжие белки прыгали в ветвях и трещали, переговариваясь и переругиваясь. Здесь он спускался к Пахре. Быть может, рука его касалась этой ивы, низко склонившей к реке ветви с узкой серебряной листвой. Быть может, и тогда от воды шел слабый холодный запах глины, смешанный со сладким ароматом цветущей таволги, и около берега, там, где солнце просвечивает до дна, играли мелкие рыбки, а порой, громко плеснув хвостом, по глубокой воде проплывала большая рыба. Отсюда, с этого высокого откоса вглядывался он в золото созревающих полей.
Словно не вчера даже, а «сегодня, здесь, сейчас» было это все. Но как давно, как бесконечно давно ушла от нас эта горячая минувшая жизнь. Голубые ели в Горках, что растут неподалеку от беседки над обрывом, были тогда небольшими деревьями, едва по пояс одинокой старой сосне; сейчас они поднялись почти вровень с нею. Да и они ль одни?
В парке тихо, тепло. Густые липы накрыли землю душистой зеленоватой тенью. Над Горками поют птицы. Тысячи птиц поют над Горками.
12
Уже миновал июль, наступил август. Овес поспел, крестьяне окрестных деревень приступили к его уборке и к севу озимой ржи. Дни стояли жаркие, знойные, но по ночам бывало прохладно и выпадала обильная роса, а над прудами по вечерам поднимался густой туман.
Владимир Ильич к этому времени окреп, чувствовал себя хорошо. Часто уходил на дальние прогулки — то вдоль капризной, петляющей Пахры к любимой им заводи, где у самой воды в зарослях тростника и осоки цвели большие желтые ирисы; то в сосновый бор, на можжевеловую поляну.
И все больше работал.
Тут врачи были бессильны. Все попытки заставить его отказаться от работы разбивались об упорное сопротивление. Приходилось мириться с компромиссом: работать не больше, чем столько-то часов, гулять и отдыхать не меньше, чем столько-то.
Но разве в количестве часов было дело? За два месяца еще не полностью оправившийся от болезни Владимир Ильич успел сделать столько, что один только перечень вопросов, которыми он занимался, оказал бы честь крепкому, здоровому человеку: тут и проблемы финансовой политики, и внешняя торговля, и работа советского аппарата, и положение дел в Наркомате рабоче-крестьянской инспекции, и отношение к буржуазным специалистам, и вопрос о концессионном договоре с крупным английским промышленником Уркартом, и проведение однодневной переписи советских служащих в Москве, и кооперативная торговля в деревне, и. поднятие добычи каменного угля в Донбассе, и организация работы Госплана, и образование Союза Советских Социалистических Республик, и проблемы строительства новой культуры, и даже вопрос о течениях внутри сектантского движения.
Все это наряду с чтением множества книг — среди них два тома Маркса и Энгельса и «Феноменология духа» и «Наука логики» Гегеля, и около полутораста названий русских, немецких, французских, английских и итальянских газет и журналов.
К Владимиру Ильичу приезжали товарищи по работе — иногда для чисто деловых разговоров, иногда чтоб провести с ним часок-другой, посидеть, погулять, поговорить. В датах его жизни и деятельности, список которых приложен к последнему изданию его сочинений, последовательно названы следующие его посетители за время с одиннадцатого июля по двадцать девятое сентября: И. В. Сталин, Л. Б. Каменев, Н. И. Бухарин, Г. Е. Зиновьев, Л. Д. Троцкий, Г. И. Петровский, Н. Н. Крестинский, Г. К. Орджоникидзе, С. А. Агамали- Оглы, А. С. Енукидзе, М. К. Владимиров, Л. Б. Красин, Н. Л. Мещеряков, Е. А. Преображенский, А. И. Рыков, X. Г. Раковский, И. И. Скворцов-Степанов, А. И. Свидерский, Д. 3. Мануильский, Ф. Э. Дзержинский, М. И. Калинин, Л. М. Хинчук, М. П. Томский, Я. Э. Рудзутак, Г. Л. Пятаков, Г. Я. Сокольников, П. Г. Мдивани, М. С. Окуджава, Л. Е. Думбадзе, К. М. Цинцадзе, А. Ф. Мясников,— даже простое перечисление этих имен показывает, сколь разнообразен и многогранен был круг вопросов, которые должны были быть затронуты даже не в прямо деловых, а как бы в частных беседах. Но большинство этих бесед были именно деловыми.
Однако всего этого Ленину мало: он жаждет вернуться в Москву и с головой уйти в работу. Побывавшему у него пятого сентября М. И. Калинину он говорит, что надеется вернуться к работе в октябре, хотя опасается, как бы врачи не запретили. Вопрос должен решить консилиум, назначенный через неделю.
Консилиум состоялся одиннадцатого сентября. В нем участвовали профессора О. Ферстер, В. В. Крамер и Ф. А. Гетье. После тщательного осмотра больного и долгого обсуждения консилиум разрешил Ленину приступить с первого октября к работе.
Когда Владимира Ильича не стало, некоторые товарищи выражали сомнения в правильности этого решения консилиума и спрашивали профессора Ферстера, не привело ли возвращение Владимира Ильича к работе к ускорению хода его болезни.
«Нет,— отвечал им профессор Ферстер.— Болезнь Ленина была обусловлена в первую очередь внутренними причинами, она развивалась по внутренним законам независимо от внешних факторов, с беспощадной закономерностью... Если бы Ленина в октябре 1922 года и дальше оставляли в бездеятельности, он лишился бы последней большой радости, которую он получал в своей жизни.
Дальнейшим полным устранением от всякой деятельности нельзя было бы задержать ход его болезни. Работа для Владимира Ильича была жизнью, бездеятельность означала смерть».
Это мудрое мнение разделяла и Надежда Константиновна, которая считала, что врачи действовали неправильно, когда запрещали Владимиру Ильичу читать, работать, даже думать. И он сам часто говорил ей: «Ведь они же (и я сам) не могут запретить мне думать».
И все же возвращение к работе, вероятно, ускорило развитие болезни и смерть Владимира Ильича. Но виною тому была не сама работа, а, как мы увидим дальше, совсем иные обстоятельства.
Легко представить себе, с каким нетерпением ждал Ленин наступления заветной даты — первого октября, какую затаенную радость испытывал он, видя приметы приближающейся осени: первую позолоть берез; первый багрянец на вершинах . кленов; ярко-красные пятна горящих на солнце осин и бересклета; лилово-бронзовые тона, подернувшие вязы; неприметный отлет трясогузок, ласточек, малиновок, пеночек; гомон суетно сбивающихся в стаи зябликов и чижей.
И вот уже лес и парк оделись в полное осеннее убранство, даже дубы стали червонно-золотыми. Над сжатыми полями закружились стаи галок и ворон, опадающая листва все обильнее покрывала землю и засохшую траву, утренники стали прохладными, а потом начались небольшие приморозки, по утрам трава, мостики и крыши покрывались легким инеем. А в солнечные дни было видно, как в высоком небе летят на юг стаи лебедей.
Осень, осень... И все ближе и ближе первое октября!
Живший в то время в Горках доктор А. М. Кожевников отмечал в своем дневнике, что во второй половине сентября Владимир Ильич чувствовал себя хорошо, бывал очень весел, много смеялся, шутил.
В последние дни перед возвращением в Москву он посылал работникам секретариата Совнаркома записку за запиской, просил их все подготовить так, чтоб он мог сразу полностью включиться в работу.
В воскресенье первого октября написал:
«Я завтра приеду, приготовьте все, протоколы, книги...»
Второго октября Владимир Ильич вернулся в Москву. Если б его спросили, какие чувства он испытывает, наверно, он мог бы ответить словами так любимого им Бетховена: «Я вновь зазеленел!»
Примечания:
1 Между нами (франц.).
2 Паннекук А. (Хорнер К.) (1873—1960) — голландский социал- демократ.— Ред.
3 «Он слился с природой!» (англ.).