А.И. Ульянова-Елизарова
О В.И. Ленине и семье Ульяновых
Воспоминания
Очерки
Письма
Статьи
1988
ПРЕДИСЛОВИЕ
«Дорогая Анюта» — так начинались многие письма Владимира Ильича Ленина своей старшей сестре Анне Ильиничне, близкой ему не только по крови, но и по убеждениям. Вместе с братом Александром она рано вступила на путь революционной борьбы, сочувствуя народникам, идеалом» и целью, которых была народная революция. В. И. Ленин писал позднее, что многие из русских марксистов начинали с революционного народничества, вступая на путь решительной борьбы с самодержавием, и в этом состояла их великая историческая заслуга. Пройдя через горнило народнических иллюзий и утопий, погибший как герой Александр Ильич озарил, по словам Анны Ильиничны, заревом революционного пожара путь следующего за ним брата, Владимира.
Трагическая судьба, арест, суд и казнь старшего брата с огромной, правдивой силой ожили под пером Анны Ильиничны на страницах книги «Александр Ильич и дело 1 марта 1887 г.», изданной в год десятилетия Великого Октября. Владимир Ильич, высоко оценивая беззаветную самоотверженность, энергию, смелость представителей революционного народничества, выступал против их ошибочных теоретических построений.
Мы, историки, говоря словами В. И. Ленина, обязаны выделить здоровое и ценное ядро искреннего, боевого демократизма из народнических утопий и проследить «связь его с тем, что получило название «большевизма» в первое десятилетие XX века»1. Мы не в укор Александру Ильичу, шедшему от народовольчества к марксизму, и не в укор Анне Ильиничне, ставшей одной из соратниц своего младшего брата — основателя большевизма, вспоминаем об их теоретических заблуждениях. Мы лишь подчеркиваем непростой путь старших Ульяновых в революцию.
Анна Ильинична стала не только соратницей В. И. Ленина по созданию партии нового типа, борьбе за свержение самодержавия и победу социалистической революции, но и фактически одним из первых его биографов. Первую ссылку после казни Александра Анна Ильинична отбывала в деревне Кокушкино вместе с младшим братом, который получил революционное крещение во время студенческой сходки в Казанском университете. Владимир Ильич с большим воодушевлением рассказывал старшей сестре «об основах теории Маркса и тех новых горизонтах, которые она открывала... От него так и веяло бодрой верой, которая передавалась и собеседникам. Он и тогда уже умел убеждать и увлекать своим словом»2. Анна Ильинична была свидетельницей горячих споров Владимира Ильича с народниками в Самаре, Москве, Петербурге. Эти выступления многое разъясняли молодым марксистам, будили творческую мысль.
В период борьбы В. И. Ленина за создание российской революционной социал-демократии Анна Ильинична помогала ему налаживать сношения с группой «Освобождение труда», с социал-демократами разных городов страны. Она выполняла прямое поручение Владимира Ильича по изданию его труда по экономическим проблемам — «Развитие капитализма в России». А. И. Ульянова-Елизарова вела авторскую корректуру книги, которая явилась фактическим продолжением «Капитала» Маркса. Владимир Ильич осуществил в ней теоретический разгром идейных основ народничества, главного препятствия на пути утверждения марксизма в России.
В 1899 году она послала В. И. Ленину в Шушенское манифест «экономистов», так называемое «Credo», написанный Е. Д. Кусковой и С. Н. Прокоповичем. В. И. Ленин выступил с критикой этого документа, этой «квинтэссенции социал-демократического оппортунизма». Он написал «Протест российских социал-демократов», единодушно одобренный совещанием 17 ссыльных социал-демократов. Распространенный в России и за рубежом, этот ленинский «Протест» сыграл важную роль в борьбе с идеологией экономистов и в сплочении революционных социал-демократов на ленинских позициях.
Самоотверженная помощь брату в издании и распространении его трудов, активная революционная деятельность Анны Ильиничны в различных городах России — в Москве, Петербурге, Киеве, Самаре, Томске не осталась не замеченной охранкой. Отважную революционерку шесть раз арестовывала полиция.
Анна Ильинична участвовала в трех российских революциях, в их подготовке и проведении. В годы нового революционного подъема она, будучи секретарем редакции большевистского журнала «Просвещение», несла основную ответственность за его издание. Впоследствии А. И. Ульянова-Елизарова вспоминала: «...то, что «Просвещение» выходило в живое и горячее время «эпохи «Звезды» и «Правды», то, что нам удавалось проводить взгляды Ильича в его статьях и в статьях его последователей, наконец, то, что мы завоевывали все больше интереса и симпатии со стороны товарищей рабочих, от которых, как и от товарищей из ссылки, нам посылалось все больше статей, стихотворений и рассказов,— все это в памяти каждого участника редакционной коллегии отпечатлело как самое радостное, бодрое и полное прелести, весеннее время»3. При непосредственном участии А. И. Ульяновой-Елизаровой в феврале к женскому дню 8 марта 1914 года вышел первый номер «Работницы», возрожденной накануне Октября и продолжающей воспитание трудящихся женщин в наши дни.
Свержение самодержавия в результате народной революции, к которой шли поколения революционеров, которую выстрадали народы России, освободило Анну Ильиничну из тюрьмы. Начался новый этап в жизни страны, в жизни и деятельности созданной Лениным партии большевиков и ее видного члена — Анны Ильиничны Ульяновой-Елизаровой.
Она вместе с Марией Ильиничной и другими соратниками Ильича готовит и выпускает возрожденный 5 марта 1917 года Центральный Орган большевиков — газету «Правда». Ее выход обрадовал вождя революции, который находился в это время в изгнании. Через Анну Ильиничну и Марию Ильиничну В. И. Ленин телеграммой извещает большевиков столицы о своем возвращении из эмиграции. После восторженной встречи В. И. Ленина революционным Питером, после его беседы с руководителями партии и столичной большевистской организации Владимир. Ильич и Надежда Константиновна поселяются в квартире Анны Ильиничны и ее мужа Марка Тимофеевича Елизарова (ул. Широкая, д. 48/9, кв. 24. Ныне ул. Ленина, д. 52/9). Здесь они прожили с 4 апреля 1917 года вплоть до драматических июльских дней. Радость повседневного общения с братом наполняет революционную жизнь Анны Ильиничны и ее мужа новым содержанием. Во время июльского кризиса семья Елизаровых не избежала гонений и преследований со стороны контрреволюционных властей России. Был арестован Марк Тимофеевич: кто-то нашел в нем сходство с Владимиром Ильичем.
С победой Великого Октября, этого звездного часа победившего народа, Анна Ильинична, как и другие члены семьи Ульяновых, активно включилась в строительство нового государства, новой жизни, свободной от эксплуатации. Советская власть создала реальную возможность построить наш новый мир, как говорилось в партийном гимне, добиваться на деле высшей социальной цели при социализме: от каждого — по способностям, каждому — по труду. Однако на этом пути встали новые трудности. Разрушив мир эксплуатации и угнетения, революционная Россия столкнулась с бешеным сопротивлением внешней и внутренней контрреволюции на всех фронтах борьбы против старого мира.
Анна Ильинична, как и Надежда Константиновна,— в первых рядах борцов за будущее народа. После переезда Советского правительства в Москву Анна Ильинична работала в отделе охраны детства сначала в Народном комиссариате социального обеспечения, а затем в Народном комиссариате просвещения. В труднейшие годы гражданской войны она отдавала все свои силы и творческие способности улучшению положения детей, особенно осиротевших и беспризорных. Разрешением этой сложнейшей социальной проблемы занималась даже Всероссийская чрезвычайная комиссия (ВЧК) во главе с Ф. Э. Дзержинским. Будучи сама весьма непритязательной в быту, Анна Ильинична была очень настойчива, когда дело касалось улучшения снабжения и быта детей и детских учреждений, обращалась непосредственно к Ленину. По ее инициативе собирались Всероссийские съезды по охране и воспитанию детей. В семье Елизаровых воспитывались мальчики и девочки, которые на всю жизнь запомнили Анну Ильиничну как умную воспитательницу, требовательную хозяйку.
В 1921 году Анна Ильинична перешла на работу в Истпарт (Комиссию по истории Октябрьской революции и РКП (б)), учрежденный в декабре 1920 года. Работая в Истпарте, объединенном затем с Институтом Маркса — Энгельса — Ленина, А. И. Ульянова-Елизарова внесла значительный вклад в историко-партийную науку, особенно в Лениниану. Ее статьи и брошюры публиковались в журнале «Пролетарская революция», одним из руководителей которого она оставалась до конца своей жизни.
Предлагаемый сборник представляет первую попытку собрать воедино в одном издании литературное наследие А. И. Ульяновой-Елизаровой. В первую очередь обращают на себя внимание воспоминания о Владимире Ильиче Ленине. В них воссоздан образ юноши, стремящегося к вершинам науки, к познанию реальной действительности и переустройству ее на справедливых началах.
Внимательный читатель найдет в помещенных в сборнике произведениях Анны Ильиничны факты и соображения, введенные ею в научный оборот. Они нередко являются единственным источником для исследователя.
Анна Ильинична не только сама писала воспоминания, но и работала над воспоминаниями старых большевиков. Ее детищем стала целая серия воспоминаний — около 70 книг — «Воспоминания старого большевика», органическая часть «Библиотеки рабоче-крестьянской молодежи». Некоторые из этих книг переиздавались по три-четыре раза. Анна Ильинична считала, что хорошо и правдиво написанные воспоминания оживляют архивные документы и материалы, воссоздают пережитое более ярко и доходчиво.
Работа в Истпарте, в Институте Маркса — Энгельса — Ленина, в журнале «Пролетарская революция», активное участие в редактировании и рецензировании воспоминаний старых большевиков — яркая страница в жизни и деятельности Анны Ильиничны Ульяновой-Елизаровой. Она вместе с Н. К: Крупской, М. И. Ульяновой, Д. И. Ульяновым, их боевыми соратниками закладывала научный фундамент и закрепляла ленинские традиции в собирании, хранении и публикации документов Маркса—Энгельса—Ленина, источников по истории КПСС.
Мы надеемся, что предлагаемый читателю сборник произведений А. И. Ульяновой-Елизаровой поможет в наше революционное время более глубокому изучению ленинского теоретического наследия, биографии вождя нашей партии и государства, славных страниц истории КПСС.
Доктор исторических наук А. М. Совокин
Примечания:
1 Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 22, с. 121.
2 См. настоящий сборник, с. 121. Ред.
3 Цит. по: Вопросы истории КПСС, 1964, № 8, с. 87.
Воспоминания
ВОСПОМИНАНИЯ ОБ АЛЕКСАНДРЕ ИЛЬИЧЕ УЛЬЯНОВЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Александр Ильич Ульянов — старший брат Владимира Ильича Ленина — был осужден на казнь за участие в покушении на царя Александра III и казнен через повешение во дворе Шлиссельбургской тюрьмы 8 (22) мая 1887 года1.
Это было во время самой тяжелой реакции, нависшей над нашей страной. Александр III справлял своим царствованием как бы тризну над отцом, убитым партией «Народная воля». Казнями, заточениями в Шлиссельбурге и дальними ссылками расправлялся он с остатками этой партии и самым свирепым образом подавлял всякое свободное проявление, всякое не рабски звучащее слово. Школы, печать, вся общественная жизнь страны были взяты под строжайший надзор. Школьников затягивали с детства в мундиры, из их среды изгонялись так называемые «кухаркины дети», то есть дети бедных слоев населения,— к ним приставлялись под видом педагогов настоящие полицейские ищейки. И это не только в средней, но и в высшей школе. Закрывались сколько-нибудь правдивые и смелые органы печати. Можно было спокойно жить только подлизам, карьеристам-чиновникам да разного рода эксплуататорам, наживающимся на бесправии и темноте народа, а из молодежи — лишь тем, которые готовились пойти по их стопам.
Но молодежь никогда не может быть превращена сплошь в карьеристов. Лучшая ее часть никогда не может удовлетворяться личным благополучием, всегда одушевлена мыслями об общем благе. А самая передовая, самая искренняя и честная молодежь не останавливается и перед страданиями, перед жертвами, отдает самую жизнь свою на то, чтобы хоть попытаться улучшить положение своей страны, своего народа.
Поэтому вся история самодержавия последнего столетия усеяна трупами идейной молодежи, которая не в состоянии была оставаться равнодушной и сносить терпеливо бесправие своего народа, гнет, лежащий на нем, самодурство правительства. Теоретические воззрения этой молодежи менялись: сначала мы видим идеи дворян-декабристов, стремившихся к замене самодержавия республиканским строем, который они наблюдали во Франции после революции 1789 года, к правам и свободе личности, а главным образом к отмене того позора нашей страны, который сохранился только у нас одних из всех культурных наций — к отмене крепостного права. Затем в 40-х годах прошлого века, одновременно с революциями 1848 года, пробушевавшими во всех почти европейских странах, более определенные республиканские убеждения, а наряду с ними и первые смутные социалистические захватили уже многих разночинцев2, в числе которых пошел на десятилетнюю каторгу наш известный писатель Достоевский, описавший ее в своем романе «Записки из мертвого дома». И уже исключительно разночинцы начали заполнять тюрьмы и двигаться этапами по Владимирке с 60-х годов, с нашим великим первым социалистом-теоретиком Чернышевским во главе, и все 70-е и 80-е годы это были уже все социалисты разных оттенков, но в общем народнического направления.
Мы говорим тут только о политических, идейных противниках царя и всего самодержавного строя. Кроме них по Владимирке гнали и крестьян, не выдерживавших самодурства помещиков и чиновников и то тут, то там протестовавших против них поджогами усадеб, убийствами особенно жестоко издевавшихся над тогдашними «рабами» помещиков и управляющих. Гнали и ходоков, выразителей общественного мнения, направлявшихся искать справедливости в Питер, к царю или к его ближайшим слугам — министрам. И в песнях ссыльных пелось глухо:
Не за пьянство, за буянство
И не за ночной разбой —
Стороны своей лишился
За крестьянский люд честной.
Но, говоря только о политических противниках, о тех, в основе действия которых лежали известные теоретические убеждения в необходимости, так или иначе, изменить общественный строй, мы должны, конечно, указать прежде всего на народников, так как это направление было у нас издавна господствующим. Громадное численное преобладание крестьянства в нашей «мужицкой» стране, рабское положение этого самого многочисленного сословия в те времена, когда ни одна из европейских стран не знала уже этого позора, заставили прибавлять к общему лозунгу всякого народа, борющегося за свое освобождение,— «воля» или «свобода» — слово «земля», как главное и самое насущное требование крестьянина. Это требование стояло на знамени всех древних бунтарей земли русской — Степана Разина, Пугачева и других,— и оно же после освобождения крестьян не с землей, а «от земли», как оказалось на деле в 1861 году, стало, естественно, лозунгом русских социалистов. Потомки дворян считали себя должниками перед рабами, которые выкормили своим трудом целые поколения; разночинцы, представители рабочих и крестьян не могли также не считать первой необходимостью удовлетворение крестьян. А то, что общинный уклад сохранился еще изо всех европейских государств в одной России, давало надежду и иллюзию, что он сможет перейти непосредственно в высший, социалистический строй.
Результат западноевропейских революций, приведший после падения самодержавных правительств к власти новый эксплуататорский класс — буржуазию, поселил глубокое разочарование политической борьбой среди нашей социалистической молодежи. Если всякого рода конституции не приближают равноправия, если они, меняя форму правления, оставляют все же эксплуатацию человека человеком, то зачем стремиться к ним, ложиться костьми из-за них? Не лучше ли взять попросту ту форму, которая у нас под боком и которую мы проглядели — наш общинный строй,— и расчистить только для народа пути развития ее в высшую форму — социализм, а одновременно с этим бороться с только еще появляющейся, насаждаемой и всячески поощряемой самодержавием формой — кулачеством, из которой вышел западноевропейский социализм?
Эти оба врага сливались для народников в одного. Недовольство крестьян земельной реформой 1861 года, оставившей их или без земли или предоставившей им таковую за высокие выкупы в пользу помещиков, бунты и восстания на этой почве в разных частях страны давали нашим социалистам того времени надежду, что из этих бунтов легко разжечь общее восстание, которое сбросит царя, а тогда уже всенародное собрание установит ту форму правления, которая будет наиболее приемлема и наиболее желательна для народа. И некоторые из народников, например Стефанович и Дейч, направлялись в деревни, чтобы сеять там семена восстания, хотя бы путем подложной грамоты от царя, личность которого не была еще дискредитирована в глазах народа.
Но так быстро — первые социалисты-народники должны были скоро убедиться в этом — дело совершиться не могло, и большинство их пошло на более длительную мирную пропаганду. Интеллигентная молодежь, бросая университеты, обучалась наскоро какому-нибудь ремеслу или, запасаясь дешевыми книгами, одевалась офенями и шла из села в село, причем старалась, конечно, всучить между разрешенными и нелегальные, социалистические книжечки. Поселялись в деревне в качестве волостных писарей, учителей, фельдшеров и т. п. Шли кроме интеллигентов и распропагандированные раньше рабочие и ремесленники.
Но и на этом пути социалистов-народников ждало скоро глубокое разочарование: народ — вчерашний раб, безграмотный и темный — не понимал их; он не имел, кроме того, никакого основания доверять детям своих извечных мучителей и эксплуататоров и легко внимал наговорам, что дети дворян, недовольные отменой крепостного права, замышляют какие-то козни для возвращения его обратно. Так как подобные, чисто личные мотивы были, кроме того, гораздо доступнее людям, не видевшим в жизни никаких иных мотивов, то случалось, что крестьяне и сами выдавали властям своих доброхотов. Правительство же, наоборот, очень хорошо понимало, что сила его главным образом в темноте народной, и очень яро взялось за молодых проповедников, арестовывая и высылая их за всякую самую мирную пропаганду. Тюрьмы переполнялись. По одному самому крупному делу было привлечено 193 человека. Они сидели в ожидании суда около четырех лет. Несколько человек сошло с ума и кончило жизнь самоубийством.
Эти печальные результаты показали, что овчинка окончательно не стоит выделки, что «хождение в народ» для мирной пропаганды среди крестьянства при самодержавии невозможно, что надо сначала сбросить царя. А сбросить вследствие отсутствия в то время в России определенных политических партий, политической борьбы можно было только одним путем — путем единоличного террора и уже тогда предложить народному представительству избрать то правительство, которое оно пожелает, то есть поставить надо всем волю народную. Так возникла партия народовольцев.
От нее откололась, правда, тогда группа, получившая название «Черный передел», оставшаяся при прежней народнической программе, высказавшаяся против перехода на террор. Позднее из этой группы образовалась группа «Освобождение труда» с Г. В. Плехановым во главе — зародыш нашей социал-демократической партии. Но в то время партия чернопередельцев, более малочисленная, почти ничем не проявлялась, а народовольческая давала себя несколько лет знать очень сильно и держала своими покушениями в страхе царя и власть. Необходимость достижения политической свободы ощущалась тогда так остро, политическая борьба встала настолько на первый план, что большинство молодежи, во всяком случае более энергичной, горячей и самоотверженной, было захвачено этим стремлением и пошло в ряды народовольческой партии. Во главе ее встали тогда лучшие, самые испытанные революционеры, самые самоотверженные личности, самые опытные организаторы. Имена Желябова, Перовской, Халтурина, Кибальчича3 и других останутся навсегда в нашей памяти, как имена героических борцов за общее благо. Они прогремели тогда не только в России, но и за границей. Несколько покушений против сильных людей того времени, покушения на царя на железных дорогах (на юге и под Москвой), чуть-чуть не состоявшийся взрыв Зимнего дворца и, как завершение всего, казнь Александра II 1 марта 1881 года — все это было ярким единоборством смелой кучки беззаветно преданных делу, мужественных людей с всесильным самодержавием. В истории революции не наблюдалось другого движения такой исключительной цельности, силы и глубины, где все было бы настолько охвачено одним порывом, страшной ненавистью к царизму, страстным стремлением к освобождению от него, было бы в буквальном смысле слова борьбой не на живот, а на смерть.
Но самодержавие в конце концов победило. Расправившись виселицами и пожизненным заточением со своими врагами, оно наложило царствованием Александра III свою тяжелую, мертвящую лапу на все живое. И настала эпоха реакции конца 80-х годов — одна из самых тяжелых полос в жизни страны.
С одной стороны, народовольчество было обескровлено, особенно после ареста Лопатина, у которого удалось захватить много адресов, повлекших за собой массовые аресты по всей России. Все старые, опытные борцы сошли со сцены, осталась молодежь, разрозненная, не имевшая революционного опыта и веры в свои силы. Она не встречала ниоткуда поддержки: либеральное общество было слишком слабо, чтобы противопоставить что-либо силе правительства; его оппозиционное настроение, проявлявшееся во время расцвета «Народной воли», быстро потухло.
Уныние, разочарование и неверие царили повсюду. Но революционно настроенная молодежь все это остановить не может, и в те годы занятия с рабочими так и не прекращались. Они велись как социал-демократическими, так и народовольческими кружками, между программами которых в те годы, когда социал-демократическая работа в России только еще начинала развиваться, не было определенной разницы. Но удовлетворения эта работа давала мало: очень невелики были кружки рабочих, которые (да и то с большим трудом и с большим риском) можно было собирать тогда, и пропаганду при неразвитости рабочих приходилось вести чересчур первоначальную. И за это все высылки, тюрьмы!.. Казалось уже более целесообразным идти на крайнее революционное дело, но способное, быть может, пробить брешь в стене самодержавия, и если все равно суждено погибнуть, так хоть за что-нибудь.
А затем «Народная воля» тогда еще не отзвучала. Признаки ее разложения как партии, по словам одного товарища, «были еще не так ярки: упадок скорее чувствовался, чем сознавался». И поэтому казалось, что только вялость и эгоизм мешают идти по стопам тех славных предшественников, которые погибли или томятся в каменных мешках Шлиссельбурга и Петропавловки. Их страдальческие тени звали к отмщению. Среди молодежи ходило тогда письмо заключенных в Петропавловской крепости — «От мертвых к живым», и наиболее честным и чутким людям казалось обязанностью продолжать их дело, поддержать выпавшее из их рук знамя. Идея самопожертвования носилась тогда в воздухе, многие из тогдашней молодежи вполне самостоятельно приходили к ней. Но прежней веры в скорую победу уже не было, и поэтому самопожертвование было тяжелее, настроение было подавленное. Не смелые боевые мотивы той эпохи борьбы рабочего класса с царизмом, которая наступила за этой полосой, звучали тогда, не победные и торжествующие песни настоящего времени — нет, гимн тогдашней молодежи кончался куплетом:
Настанет блаженное время,
Когда уж из наших костей
Поднимется мститель суровый, —
И будет он нас посильней.
Эти строки показывают, насколько безрадостна была юность тогдашних революционеров. Все было в будущем, в том далеком будущем, когда поднимутся массы, до которого посчастливилось дожить нам и для которого молодежи того времени предстояло лишь складывать кости.
Александр Ильич Ульянов, биографию которого мы даем здесь, был из числа этой молодежи. Страстно любивший свою науку, талантливый и очень знающий естественник, которого прочили в профессора, он уже на третьем курсе был награжден за свою работу по зоологии золотой медалью, а на четвертом курсе, 20 лет, вступил в террористический кружок, состоявший почти исключительно из студентов и главным образом из естественников, которые, проходя основательно химию, научились изготовлять динамит. Александр Ильич взялся помогать в приготовлении динамита и выделке бомб, а когда пришлось, вследствие отъезда двоих из участников, взял на себя руководство покушением и выступал на суде безбоязненно с изложением своих взглядов. Как он, так и его ближайшие соучастники — Лукашевич, Шевырев, Осипанов — говорили, что только вследствие полной невозможности распространять свои взгляды путем устного и письменного слова взялись они за террор.
«Я убедился,— сказал Александр Ильич в своей речи на суде,— что единственно правильный путь воздействия на общественную жизнь есть путь пропаганды пером и словом. Но... жизнь показывала самым наглядным образом, что при существующих условиях таким путем идти невозможно... Невозможна не только социалистическая пропаганда, но даже общекультурная... Те попытки, которые я видел вокруг себя, еще больше убедили меня в том, что жертвы совершенно не окупят достигнутого результата...»
Когда мать на свидании сказала ему, что избранные им средства борьбы (террор) так ужасны, он ответил:
— Что же делать, если других нет?
Так что только невозможность борьбы другими способами толкнула его на террор.
Александр Ильич, как и некоторые другие члены его кружка и вообще студенты его времени, вел занятия с рабочими. Он вел лично не один кружок, а кроме того, направлял товарищей и в другие кружки. Одно время он считал даже, что имеет связи со всем Васильевским островом. Об этом рассказывается в воспоминаниях одного из товарищей — Драницына. О некоторых речах и выступлениях Александра Ильича, о впечатлении, производимом им, говорят воспоминания всех его товарищей и всех, знавших его или встречавшихся с ним. Он был уже хорошо знаком с Марксом, перевел даже сам и готовил к изданию одно его сочинение.
«При своей явной молодости, — говорит о нем один из его товарищей по делу — Новорусский,— он определенно выделялся среди других своим развитием. Отпечаток его карточки, снятой жандармами уже во время ареста, дает очень плохое представление об его личности. Здесь он выглядит серым и даже мрачным, вообще «худым», чего совершенно не было в действительности. Напротив, его ясное и открытое Лицо всегда как-то особенно светилось не только обыкновенной юношеской привлекательностью, но и особой осмысленностью выражения. Это было одно из тех лиц, о которых мы говорим, что они озаренные.
На собраниях, где мы встречались, может быть, он не говорил ничего особенного. По крайней мере, мне не запало в память ни одно его даже краткое выступление. Но важно было не то, что он говорил, а как он говорил. Его голос, интонация, тон убежденности — все говорило за то, что у него это не простая фраза, а что он над этим думал и успел многое передумать».
Он не разделял уже взглядов народников на самостоятельное значение нашей общины, на то, что она может перейти непосредственно в социалистический строй, и народником себя уже не считал. Разделяя в общем взгляды Маркса, он и его товарищи не отошли еще, как и вся молодежь того времени, от народовольческих идей, они не видели вследствие особенного положения России возможности применять в ней практически социал-демократическое учение, хотя и считали социал-демократов своими ближайшими товарищами, как высказался в своей программе А. И. Уже не называя себя народовольцами, они взяли лишь название террористической фракции партии «Народная воля» именно затем, чтобы показать в данное время свое согласие с необходимостью террористической деятельности, и, откладывая более подробное обсуждение программных разногласий, они стояли в то время как бы на перепутье между народовольцами и социал-демократами. Об этом говорит и составленная Александром Ильичем программа их фракции, которая не была еще напечатана и не попала к жандармам и в черновике. Но Александр Ильич сам предложил восстановить ее по памяти в Петропавловской крепости, несомненно отягощая этим свое положение. Но благодаря этому она дошла до нас в бумагах департамента полиции, и мы имеем теперь ясное представление о том, чем являлась идейно эта группа, и имеем все основания полагать, что и они, как многие из их тогдашних единомышленников, определились бы, если бы остались живы, в скором времени как революционные социал-демократы. Недаром старые народовольцы называли заключенных в Шлиссельбурге товарищей Александра Ильича — Лукашевича и Новорусского — социал-демократами. Через несколько лет социал-демократическая работа пошла глубже и шире в массы, в те же годы она не давала почти никакого удовлетворения.
Покушение, как известно, окончилось неудачей. Три раза выходившим на Невский метальщикам и сигнальщикам не пришлось встретить царя, и они были арестованы. Привлеченные к делу в самое последнее время, сигнальщики Канчер и Горкун не выдержали перед угрозой смертной казни и рассказали на допросах все, что знали. На основании их показаний были взяты и руководители: Ульянов, Лукашевич и Шевырев. После отъезда Шевырева и Говорухина на Ульянова легла главная работа; он оказался наиболее на виду, как главный руководитель покушения, о нем было известно более, чем о других. И Александр Ильич, видя по предъявленным ему показаниям Горкуна и Канчера, что дело открыто, признал свое участие в нем. Отмечая, что он не был ни инициатором, ни организатором дела, он указал вполне точно и правдиво те части работы, которые он выполнял, принципиальные мотивы, толкнувшие его на террор. Добровольно уточняя свою роль в деле, он этим даже отягчал свое положение. Так, в одном из показаний он сказал:
«Нравственное и интеллектуальное мое участие было полное, т. е. все то, что дозволяли мне мои способности и сила моих знаний и убеждений».
Александр Ильич видел, что при данном составе подсудимых он один может — а следовательно, должен — выступить с принципиальной речью, с обоснованием взглядов всей группы, мотивов, приведших ее к террору4. Поэтому он отказался от защитника и вместо защитительной произнес речь, поясняющую, что побудило его пойти на покушение против царя.
«Речь эта,— говорит его сопроцессник Новорусский,— изложенная в правительственном стенографическом отчете в сокращении, лишь в очень слабой степени может передать то впечатление, какое получили мы, слушавшие ее».
А в одном из нелегальных изданий того времени говорится:
«Речь, произнесенная Ульяновым, произвела очень сильное впечатление; ее сравнивают с речью Желябова».
Александр Ильич сказал, что социальными вопросами он начал интересоваться с тех пор, как стал сознательно относиться к окружающему. Над страданиями народа он стал задумываться чуть не с детства.
«Я могу отнести к своей ранней молодости,— сказал Александр Ильич,— то смутное чувство недовольства общим строем, которое, все более и более проникая в сознание, привело меня к убеждениям, руководившим мною в настоящем случае. Но только после изучения общественных и экономических наук это убеждение в ненормальности существующего строя вполне во мне укрепилось, и смутные мечтания о свободе, равенстве и братстве вылились для меня в строго научные и именно социалистические формы. Я понял, что изменение общественного строя не только возможно, но даже неизбежно. Каждая страна проходит через строго определенные фазы развития и неизбежно должна прийти к общественной организации. Это есть неизбежный результат существующего строя и тех противоречий, которые в нем заключаются. Поняв это, каждый честный человек должен проводить свои убеждения в жизнь. Есть только один правильный путь развития: это — путь слова и печати. Для интеллигентного человека право свободно мыслить и делиться мыслями с теми, кто ниже его по развитию, есть не только неотъемлемое право, но даже потребность и обязанность...»
«Здесь председатель прервал Ульянова. Его пророческие слова, произносимые тоном глубокого убеждения вдохновенного юноши, были неприятны старому сенатору, поседевшему в защите старых порядков самодержавного режима»,— говорит по поводу этого Новорусский.
«Но каким образом может русское общество бороться за эти необходимейшие для каждой человеческой личности права? У нас нет сильно сплоченных классов, которые могли бы, как в Западной Европе, сдерживать правительство путем печати, парламента и т. п. У нас отняты все пути к нормальному проведению в жизнь своих убеждений. Русское общество находится как раз в таких условиях, что только в таких поединках с правительством, как террор, оно может защищать свои права. Террор есть та форма борьбы, которая создана XIX столетием.
Конечно, это не есть организованное орудие борьбы. Это — лишь стихийная форма, происходящая оттого, что недовольство в отдельных личностях доходит до крайнего проявления. С этой точки зрения это есть выражение народной борьбы, того разлада, который дает сама жизнь. Те средства, которыми правительство борется, сражаясь не с причинами явления, а с последствиями, лишь усиливают его. Если реакция действует угнетающим образом на большинство, то меньшинству, отнимая у него последнюю возможность правильной деятельности, правительство указывает на тот единственный путь, который остается революционерам. Среди русского народа всегда найдется десяток людей, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за свое дело. Таких людей нельзя запугать чем-нибудь.
Если мне удалось доказать, что террор есть естественный продукт существующего строя, то он будет продолжаться... Я говорил это не с целью оправдать свой поступок с нравственной точки зрения, я хотел доказать, что это — неизбежный результат существующих условий, существующих противоречий в жизни.
Известно, что у нас дается возможность развивать умственные силы, но не дается возможности употреблять их на служение родине...»
Вот та речь, вернее, те отрывки речи Александра Ильича Ульянова на суде, которые дошли до нас. Стенографический правительственный отчет, изданный лишь в нескольких экземплярах для участников процесса и высокопоставленных лиц, передавал, ясное дело, не очень точно речи подсудимых — никто не был заинтересован в этом, а к тому же председатель суда прерывал Александра Ильича как раз на самых принципиальных местах его речи (и в донесении департамента полиции сказано, что председатель дважды останавливал Ульянова за теоретические рассуждения о пользе террора). Так что мы можем составить себе лишь общее представление о его речи. Но и то, что дошло до нас об этом негласно происходившем в крепких застенках самодержавия процессе, показывает нам хотя теперь основные мотивы и убеждения Александра Ильича, его принципиальную чистоту, отсутствие каких-либо личных побуждений; и теперь, через грань четырех десятилетий, раскрывается перед нами то, что руководило лучшими представителями тогдашней молодежи, что давало ей силы, прощаясь с только начавшейся жизнью, идти на муки, на смерть, да еще при полной безнадежности какого-либо результата от этой жертвы на ближайшее время. Не только ничего в оправдание себя он не произнес, но он брал на себя, где мог, вину других. Он шепнул тов. Лукашевичу, посаженному рядом с ним:
— Если вам что-либо нужно, говорите на меня.
И даже прокурор в своей обвинительной речи сказал:
«Ульянов признает себя виновным во всем, даже, вероятно, и в том, чего он не делал».
А кроме того, Александр Ильич, как всякий убежденный революционер, старался использовать всякий суд, чтобы выяснить свои взгляды, мотивы своих поступков. Хотя он велся при закрытых дверях и не только представители печати, но и никто из порядочной публики, кроме жандармов и самых продажных чиновников, самых преданных слуг царизма, туда не допускался, но все же в расчете на то, что хотя какие-нибудь крохи дойдут до общества, до народа, люди убежденные не боялись отягчать свое положение открытым признанием своих взглядов, поступая так, как считали лучше для дела, для распространения своих взглядов, для торжества их в будущем.
И действительно, кое-что из речи Александра Ильича, из его поведения и выступлений на суде просочилось еще и тогда, окружив его личность ореолом, и передавалось устно, служа примером для молодежи. А теперь, после победы революции, мы, вступив в обладание всеми документами эпохи царизма, можем благодаря принципиальным речам обвиняемых восстановить для себя всю историю революционных движений того времени и их эволюцию.
Таким образом, поведение Александра Ильича, рассчитанное на выступление следующих за ним революционеров и на будущее, на далекое будущее, достигло своей цели...
«Суд» продолжался всего несколько дней и закончился осуждением всех 15 обвиняемых на смертную казнь через повешение. Не только все непосредственные участники, но и все оказывавшие содействие были приговорены к этому наказанию. Оно было назначено даже невесте одного из обвиняемых за то, что, узнав из письма, что нечто подобное готовится, она не донесла на своего жениха. Так боялись тогдашние чинуши показаться сколько-нибудь невнимательными к охране драгоценной личности царя. Конечно, приговор был решен заранее. Затем последовало смягчение относительно некоторых, в первую голову смягчили участь трем сигнальщикам за «откровенные показания», сослав их на каторгу на остров Сахалин. Там Канчер, не выдержав сознания, что предал товарищей, и того, что все ссыльные отвернулись тогда от него, покончил через несколько лет жизнь самоубийством. Пособники были посланы на разные сроки на каторгу и в ссылку, а из числа непосредственных участников Лукашевич и Новорусский были заточены пожизненно в Шлиссельбургскую крепость. Таким образом, смертная казнь была приведена в исполнение над пятерыми из осужденных: над Осипановым, Андреюшкиным, Генераловым — метальщиками — и Ульяновым и Шевыревым — руководителями. Их отвезли в Шлиссельбург и казнили там 8 мая на рассвете на уединенном дворе у стены старого корпуса. Казнь была обставлена такой тайной, все было убрано и посыпано песком так тщательно, что проводимые этим пустынным двором на следующий день на прогулку заключенные, как об этом рассказывает Новорусский, нигде не видали никаких следов совершившегося и уже только через много лет узнали об этом от очевидцев- жандармов.
«Александра Ильича не стало,— говорит в своих воспоминаниях тов. Новорусский.— Родные и друзья горевали. Но и в этом случае, как и во многих других, мертвые продолжают действовать, и на их могиле вырастает и созревает то семя, которое они сеяли, но вырастить не успели».
«На месте братской могилы всех замученных в Шлиссельбурге в промежутке между 1888 и 1905 гг., в годы предрассветных теней,— говорит дальше Новорусский,— когда революция вспыхивала, как отдаленная беззвучная зарница, предвещавшая настоящую, оглушительную грозу, был сооружен в 1919 г. памятник с именем всех тех, кто сложил здесь свои головы>.
Этот памятник был сооружен стараниями тов. Новорусского, теперь уже также покойного, который спешил в оставшиеся ему еще годы жизни увековечить память товарищей, погибших как по одному с ним делу, так и по одному месту заключения, в котором он провел больше 18 лет...
* * *
Со сложным чувством выпускаю я в свет свои воспоминания о брате Александре Ильиче.
С одной стороны, я сознаю, что на мне, как на человеке, выросшем с ним с детства, проведшем вместе студенческие годы, привлеченном по одному с ним делу, лежит обязанность записать все, что я знаю о нем и что не может быть восстановлено никем другим. Но, с другой стороны, написанное не только ни в какой мере не удовлетворяет меня, но я сознаю, что и не могу дать вполне удовлетворительной биографии брата. И это по целому ряду причин.
Прежде всего, я не могу осветить с достаточной ясностью то, что интересует всего больше в биографии брата: дело, за которое он погиб, подготовку этого дела, так как не только не была участницей, но и не была посвящена в него. И только на основании догадок, сопоставлений того, что высказывалось другими, и разных косвенных указаний могу я восстановить для себя тот путь, которым брат пришел к решению принять участие в террористическом акте.
Поэтому мне осталось собирать разные черточки из жизни и проявлений его с детства, а таковые, как вследствие краткости его жизни, тюремная дверь над которой захлопнулась до его совершеннолетия, до того, как ему стукнул 21 год, так и вследствие исключительной замкнутости и глубины его натуры, крайне скупой на высказывания,— очень малочисленны и беглы. Но так как иная мелочь характеризует порою человека ярче, чем крупные факты, так как мне — близкому лицу, у которого его образ сложился на основании всей совместной жизни,— нельзя указать, какие именно проявления создали этот образ, то я решила записывать почти все сохранившееся в памяти, как не совсем обычное, все, что в свое время остановило почему-либо мою мысль, затронуло глубже мое чувство. И мне трудно решить, что из этих занесенных на бумагу черточек нужно, важно, помогает читателям восстановить хотя до некоторой степени его образ и что отложилось особенно прочно на полочку моей памяти по чисто субъективным причинам. А сверить эти воспоминания теперь, когда почти не осталось людей, знавших близко Александра Ильича, мне не с кем. Самые близкие к нему люди - брат Дмитрий и сестра Мария — были к моменту его гибели слишком молоды и мало могут поэтому дать для его характеристики.
Наконец, самый процесс записи и этих отрывочных, часто не связанных одно с другим воспоминаний сильно затруднялся для меня двумя препятствиями: во-первых, брат Александр занимал такое исключительное место в моей жизни, что в течение долгих лет запись воспоминаний, как чересчур бередящая рану, была невозможна для меня. И даже теперь мне трудно было писать эти листки, и если личные переживания придают обычно повествованию живости и наглядности, то несомненно, что более острое и больное чувство сковывает часто язык, делает рассказ нудным и тягостным. Я убедилась в этом в процессе писания моих воспоминаний. А во-вторых, я убедилась также и в том, что кроме других помех большое значение имело и время.
То, что 30 лет нельзя было записывать искренно свои воспоминания о брате, ибо противно было подумать, что в них станут копаться люди купленные, сыщики всех рангов, не осталось, конечно, без следа: эти годы — особенно последние, революционные, из которых иные равнялись по количеству пережитого десятилетию,— унесли так много из памяти, что один из наиболее близких к Александру Ильичу товарищей, С. А. Никонов, говорит: «Исчезли почти все конкретные черточки, всего лучше характеризующие человека, и осталось лишь общее впечатление светлого образа». Слыша об этом и от других, отмечая сама этот факт в поступавших ко мне воспоминаниях, я стала заносить все конкретные черточки, уцелевшие в моей памяти, хотя бы и незначительные. Я выписала из своих черновиков, относящихся к 1906 году, когда я составляла биографию брата для «Галереи шлиссельбургских узников», те мелочи, например поденную запись о последних перед 1 марта днях, которые уже сгладились более или менее из моей памяти за прошедшие с тех пор годы.
Все это, вместе взятое: истекающий сорокалетний срок со дня гибели брата, исключительная глубина и замкнутость его натуры, моя непосвященность в дело, которому он отдал жизнь; невозможность по причинам внешним запечатлеть эти воспоминания, пока они были вполне ярки и живы в памяти, и трудность по причинам внутренним слишком часто и глубоко ворошить их,— инстинктивное, из чувства самосохранения, старание избежать этого,— все это определяет собою, что мои отрывочные, часто очень мелкие воспоминания не могут восстановить сколько-нибудь полно умственный и нравственный облик брата.
* * *
По годам мои записи разбиты на три части: «Детские и школьные годы», «Годы студенческие» и «Последний год жизни Александра Ильича».
I. ДЕТСКИЕ И ШКОЛЬНЫЕ ГОДЫ АЛЕКСАНДРА ИЛЬИЧА
Александр Ильич Ульянов родился в Нижнем Новгороде 31 марта 1866 года. Он был вторым ребенком в семье учителя математики и физики нижегородской гимназии Ильи Николаевича Ульянова.
Отец Александра Ильича происходил из мещан города Астрахани, из нуждающейся семьи, и семи лет остался сиротою. Образованием своим он обязан старшему брату, Василию Николаевичу, которому пришлось отложить горячие мечты об учении и поступить на службу, чтобы содержать семью. Но он постарался дать брату то, чего ему не удалось достигнуть самому, содержал его в гимназии, а затем поддерживал и в Казанском университете, пока Илья Николаевич, с детства привыкший к труду, не стал содержать себя сам уроками. С большой благодарностью вспоминал всегда Илья Николаевич о брате, вполне заменившем ему отца, и детям говорил, как он обязан брату. По окончании университета в 1855 году Илья Николаевич занял место учителя математики и физики в пензенском дворянском институте. Оттуда в 1863 году он был переведен на такое же место в нижегородскую гимназию и дворянский институт. Отец любил свою специальность, а кроме того, он был педагогом в душе, излагал талантливо и толково свои знания, как о том свидетельствует, между прочим, его ученик — профессор Карякин5.
С уважением вспоминали его, как любимого учителя, доктор Жбанков и такие добившиеся степеней известных при старом режиме люди, как сенатор Таганцев и прокурор Неклюдов6. Он был снисходителен и терпелив к ученикам, собирал бесплатно отстающих и не могущих иметь репетиторов в гимназии по воскресеньям или в свободные часы и подгонял их.
Но, несмотря на любовь к своему предмету, Илья Николаевич не задумался сменить это более спокойное и до некоторой степени насиженное место — он учительствовал лет 13 — на должность инспектора народных училищ, открывшуюся тогда впервые. Он поехал из Нижнего в глухой по тому времени Симбирск и с увлечением взялся за организацию нового трудного дела. Школ в губернии не было, или они были плохи, учителя не соответствовали своему назначению. Илье Николаевичу приходилось много колесить по губернии, насаждая, ревизуя, реформируя школы.
Это стало делом его жизни, в которое он вложил все свои силы и всю энергию, которое выполнял с большой любовью и со свойственной ему настойчивостью. Мало времени мог он отдавать при такой работе детям. Но его личный пример было то самое большое, неизмеримое по воспитательному значению, что получали от него дети. И небольшие его досуги, которые он всего охотнее проводил в семье, давали детям очень много. А затем он и непосредственно руководил занятиями детей, главным образом двух старших сыновей, в первые годы их школьной жизни, приучая их к исполнительности в уроках. Авторитет его в семье и любовь к нему детей были очень велики.
Огромное значение в воспитании детей имела и мать Александра Ильича — Мария Александровна, урожденная Бланк. Это была удивительно гармоничная и цельная натура. С большой твердостью и силой характера, выказавшимися во весь рост во время перенесенных ею тяжелых испытаний, она соединяла кротость и чуткость, а с глубиной душевных переживаний ровный, приветливый и веселый нрав, покорявший обычно всех, кто с ней сталкивался. Тем больше покоряла она своих детей, в которых вкладывала все силы, которых окружала самоотверженной любовью без баловства и потаканья, внимательным и чутким надзором без излишнего стесненья их свободы.
Воспитанная в деревне отцом-врачом, передовым по тому времени человеком, в условиях физического закаливания и труда, она в свои юные годы, по ее словам, не знала нервности. С умственным развитием дело обстояло хуже: отец не мог приглашать к младшим дочерям учителей, как к старшим, в другой обстановке. Институтское воспитание им не одобрялось. Поэтому Мария Александровна получила лишь домашнее воспитание: изучила под руководством тетки-немки новые языки и музыку и много читала. Ей страстно хотелось учиться больше, и она всю жизнь жалела, что обстоятельства не позволили ей этого. Большая домоседка, она не интересовалась времяпрепровождением тогдашнего провинциального дамского общества. Любимым отдыхом ее была музыка, которую она страстно любила и очень одухотворенно передавала. Досуг для этого занятия оказывался у нее лишь тогда, когда дети укладывались спать, и они любили засыпать под ее музыку, а когда подрастали, работать под нее.
Если прибавить к этому, что жила семья очень скромно, только на жалованье отца, и лишь при большой экономии матери удавалось свести концы с концами, но все же ни в чем необходимом дети не нуждались, то надо признать семейную обстановку и условия воспитания очень благоприятными для развития ума и характера детей.
* * *
Александр Ильич как лицом, так и характером походил больше на мать, особенно в детстве. Позднее рисунок губ и бровей стал напоминать отца. Но в общем можно было сказать, что он был в мать. То же редкое соединение чрезвычайной твердости и ровности характера с изумительной чуткостью, нежностью и справедливостью. Но более строгий и сосредоточенный, еще более мужественный характер.
Он рос спокойным, здоровым, как и мать в детстве, ребенком. Его кудрявая белокурая головка с черными бровями и большими черными глазами — «грезовская головка», по определению его первого учителя, Василия Андреевича Калашникова... была очень красива. Особенно хороши были глаза и их выражение, привлекавшее обычно все сердца и поражавшее своей недетской глубиной. Он отличался кротким, ровным характером и какой-то особенной чистотой. Характерно, что я, вспыльчивая и при постоянной хвори довольно капризная в детстве, не помню ни одной ссоры с ним. Не помню его ссор с другими братьями и сестрами или с товарищами. Он и ссора, стычка — это как-то не вязалось вместе. Какое-то особенное внимание и чуткость к личности другого было у него с детства.
В противоположность мне Саша мало хворал. Помню одну его опасную болезнь — воспаление желудка — в возрасте четырех лет. Помню поразившее меня отчаяние матери: она упала на колени перед образом, шепнув мне: «Молись за Сашу»; помню, как она оторвала от груди, перебросив няне7, ревущего Володю и кинулась к Саше, которому было тогда, очевидно, плохо. Помню какие-то красивые привезенные ему игрушки, к которым я, ничего не понимая, стала тоже тянуться и которые он с большой кротостью уступил мне. Помню потом просветлевшее лицо матери, когда она водила и поддерживала его, выздоравливающего,— приходилось снова учить его ходить.
Это было уже в Симбирске; воспоминания же раннего детства в Нижнем до осени 1869 года, относящиеся к Саше, у меня очень коротки и отрывочны. Помню нашу казенную квартиру в коридоре здания гимназии из четырех в ряд идущих комнат, причем лучшей была наша детская; помню кабинет отца с физическими приборами, а также и то, что одной из любимых наших игрушек был магнит и натертая сукном палочка сургуча, на которую мы поднимали мелкие бумажки. Помню площадь перед зданием гимназии с бассейном посредине, с мелькающими над ним деревянными черпалками на длинных ручках и окружающими его бочками водовозов.
Помню нижегородский откос — аллеи, разведенные по крутому склону к Волге,— с которого Саша упал раз и покатился, напугав мать. Очень ясна перед глазами картина: мать, закрывшая от страха глаза рукой, быстро катящийся вниз по крутому зеленому склону маленький комочек, а там, на нижней дорожке, некий благодетель, поднявший и поставивший на ноги брата, воспрепятствовав ему тем совершить еще один или два рейса, до следующих узеньких дорожек.
Помню зимние вечера, игру матери на фортепьяно, которую я любила слушать, сидя на полу подле ее юбки, и ее постоянное общество, ее участие в наших играх, прогулках, во всей нашей жизни. С тех пор как я начинаю себя помнить, у нас была одна прислуга, находившаяся больше на кухне, а мы бывали с матерью. Нянек у нас, двоих старших, я не помню. Особенно ясно запечатлелась ее игра с нами в нашем зальце и одновременно столовой, на стульях, изображавших тройку и сани. Брат сидел за кучера, с увлечением помахивая кнутиком, я с мамой сзади, и она оживленно рисовала нам краткими понятными словами зимнюю дорогу, лес, дорожные встречи. Мы оба наслаждались. Ясно вставали перед глазами описываемые ею сцены. Мое детское сердчишко было переполнено чувством благодарности к матери за такую чудную игру и восхищения перед ней. Могу с уверенностью сказать, что никакой артист в моей последующей жизни не пробудил в моей душе такого восхищения и не дал таких счастливых, поэтических минут, как эта бесхитростная игра с нами матери. Объяснялось такое впечатление — кроме присущего матери живого воображения,— несомненно, еще и тем, что она искренно входила в нашу игру, в наши интересы, умела, для того чтобы доставить нам радость, увлечься и сама, а не снисходила до игры.
Хотя в том же гимназическом здании жили и другие семейные учителя, но память моя сохранила лишь имена некоторых детей, а не их самих, не игры с ними. Очевидно, мы встречались с ними лишь изредка и играли обычно вдвоем с Сашей, с которым были неразлучны.
Читать мы учились по звуковому методу. Меня мать начала, играя, учить с пяти лет — помню наклеенные на картон буквы, из которых я составляла слова,— брат выучился подле меня самостоятельно, и отец рассказывал потом, как он — четырехлетний — раскладывал на полу газету и читал, лежа на ней.
Помню поездку на пароходе нас, двоих старших, с матерью из Нижнего в Астрахань, к родным отца. Это было ранней весной, с первыми пароходами, когда мы были в возрасте трех-четырех лет. Смутно припоминаю маленький домик, старушку бабушку8 и дядю9; припоминаю, что с нами возились, как с желанными гостями, и, как мать находила, баловали нас чересчур. К этим родным мы ездили только раз. Гораздо теснее были связи с родными матери, к которым в Казанскую губернию мы уезжали каждый год на целое лето.
В сентябре 1869 года мы переехали в Симбирск, куда отец был назначен инспектором народных училищ, и поселились во флигеле во дворе дома Прибыловского на Стрелецкой улице. В этой квартире 10 апреля 1870 года родился брат Владимир. Осенью того же 1870 года семья наша перебралась в верхний этаж дома того же хозяина на улицу, где прожила до 1875 года.
Дом этот был тогда последним по Стрелецкой улице, упиравшейся в площадь с тюрьмой, которая выходила главным фасадом на так называемый «Старый венец» — высокий берег Волги со сбегавшими вниз фруктовыми садами. В противоположность «Новому венцу» — части нагорной набережной в центре города, с бульваром из неизбежной акации, с беседкой и музыкой, по праздникам служившему местом прогулки чистой публики,— «Старый венец» был совершенно дикой окраиной города. Здесь стояла лишь пара скамеек над обрывом к Волге; по праздникам звучала гармоника, земля усердно посыпалась скорлупами подсолнечников и семечками рожков — любимого тогдашнего лакомства, немало попадалось голов и хвостов воблы — главной снеди всех волжан. На пасху сюда выходили катать яйца, и «Старый венец» пестрел яркими платьями и красными рубахами местных обывателей. Водружалась карусель, нестройно, перебивая одна другую, звучали гармоники, сновали продавцы рожков, семечек и маковок. И публика веселилась почти непосредственно под завистливыми взорами обитателей тюрьмы. Бледные, обросшие, какие-то дикие лица глядели из-за решеток, слышалось лязганье цепей. Но в праздники мы разве с кем-нибудь из старших проходили по венцу, одних нас мать не пускала. К вечеру оттуда доносились уже пьяные песни, происходили драки, без которых народные празднества и гулянья были в то время немыслимы.
В будни же он был обычным местом наших прогулок. Садика никакого при доме не было, ходить с нами дальше куда-нибудь матери обычно не было времени. В 1871 году родилась сестра Ольга, в 1873 году — умерший через несколько дней брат Николай, в 1874 году — брат Дмитрий. Няня, поступившая к Володе, была занята всегда с меньшими. А венец был под рукой, и мы, старшие, перебегали туда дорогу одни, рылись в так называемом «песке», то есть правильнее в пыли, выискивая камешки, осколки фаянсовой посуды и тому подобные сокровища и приносили их домой. Мать пускала нас скрепя сердце туда, поблизости тюрьмы, про обитателей которой ходили разные страшные слухи, но гулять больше было негде, и приходилось мириться.
Помню, как угнетало наши детские души это мрачное здание с его мрачными обитателями. Только увлечешься, бывало, чудным видом на Волгу, пением певчих птиц в сбегавших с обрыва фруктовых садах или собиранием «сокровищ», как лязг цепей, грубые окрики или ругань заставляли нас вздрагивать и оглядываться. Вместе со страхом перед этими людьми наши детские души охватывало и чувство глубокой жалости к ним. Помню его отражение в глубоких глазах Саши. И сейчас еще стоит перед моим взором одно худое, тонкое лицо с темными глазами, жадно прильнувшее к решетке окна.
Да и со взрослыми гулять в тогдашнем Симбирске детям было негде. Единственным общественным садиком был Карамзинский, вокруг памятника Карамзину. Это был типичный казенный садик того времени, с неизбежными аллейками из акации и сирени, с парой клумбочек. Гулять там надо было чинно, дети были стеснены в своих движениях, и обычно, кроме праздников, когда по аллеям его проводили несколько разодетых скучающих детей, он пустовал, а его пыльная подрезанная сирень кишела шпанскими мухами. Казенный садик был под стать казенным зданиям. На всякое учреждение общественного характера ложилась эта мертвящая рука. Помню еще один садик — Николаевский,— тоже в центре города, но совсем заброшенный: весь в кочках, грязный, с поломанной загородкой, за которую заходили, возвращаясь с пастбища, коровы. Все же там росла и зелень, и мы, двое старших, ходили туда одно время с девочкой лет 14, Еленой, дочерью нашей кухарки. Никаких сторожей и запретов там не было, и мы бегали там охотно, но раз Елена увидела нас наклонившимися над темно-зеленой, таинственной бездной колодца, ничем решительно не загороженного. В ужасе потащила она нас прочь, не без сопротивления с нашей стороны, ибо загадочная глубь манила. С тех пор этот садик стал для нас под строгим запретом, и для прогулок оставался кроме улицы перед домом лишь «Старый венец». Дело шло, правда, лишь о весне и осени, так как на два, на два с половиной месяца мы уезжали ежегодно в деревню Кокушкино.
Чтению и письму, а также начаткам новых языков нас учила мать, но растущая семья, заботы о меньших и хозяйстве все меньше оставляли ей времени на это, и занятия получались, понятно, нерегулярные. Вследствие этого отец пригласил с осени 1873 года заниматься с нами учителя приходского училища Василия Андреевича Калашникова. Это был совсем молодой еще человек, недавно окончивший учрежденные отцом в Симбирске педагогические курсы. Опыта, конечно, у него еще никакого не было, притом он сам в семье директора несколько робел, что я, девчурка, тогда отметила и помню, что пользовалась этим, хотя в его памяти это, очевидно, и сгладилось, потому что в своих воспоминаниях он только хвалит нас за старательность. Возможно, конечно, и то, что имеет он в виду главным образом Сашу, с детства очень добросовестно и серьезно относившегося к своим обязанностям. Саше было тогда семь с половиной лет.
Приходил к нам Василий Андреевич только на час, а затем задавал уроки к следующему дню. Кроме того, мать занималась с нами языками, и мы много читали. Отец получал всю новую детскую литературу, которая переживала тогда пору некоторого расцвета, журналы «Детское чтение», «Семья и школа» и др. Брали нам также книги в Карамзинской библиотеке, имевшиеся детские и разные школьные хрестоматии. Так, помню сборник Гербеля «Русские поэты», который мы читали и перечитывали, из которого заучивали наизусть отрывки. У нас было в обычае готовить отцу и матери какие-нибудь сюрпризы к именинам и к праздникам. Позднее это были работы, так Саша выпиливал красивые вещи,— в раннем детстве мы могли самостоятельно выучить только стихи да разве еще переписать их покрасивее и вложить в конверты.
И вот я помню, что к одному из таких случаев Саша заучил по своему выбору «Ивана Сусанина» Рылеева и, мало любивший декламировать, читал с большой силой выражения слова жертвы того времени за благо отчизны, как он понимал тогда это:
«Убейте! замучьте! — Моя здесь могила!
Но знайте и рвитесь: я спас Михаила!
Предателя, мнили, во мне вы нашли:
Их нет и не будет на русской земли!
В ней каждый отчизну с младенчества любит
И душу изменой свою не погубит».
«Злодей!» - закричали враги, закипев:
«Умрешь под мечами!» — «Не страшен ваш гнев!
Кто русский по сердцу, тот бодро и смело
И радостно гибнет за правое дело!
Ни казни, ни смерти и я не боюсь:
Не дрогнув, умру за царя и за Русь!»
…
Не больше восьми лет было тогда Саше — это было еще до поступления его в гимназию, и характерно, с какой недетской серьезностью читал он это далеко не детское стихотворение. Помню также, что из сборника Гербеля мы читали с увлечением «Дурочку» Майкова. Читали роман Вальтера Скотта «Айвенго» — по тогдашнему переводу «Ивангое» — и очень увлекались им. Зато такими сочинениями, как Майн Рид и Фенимор Купер, Саша совсем не увлекался.
Любил Саша разного рода коллекционирование, причем отдавался со свойственной ему сдержанной страстностью и целостностью любимому в тот или иной период занятию. Так, в шести-семилетнем возрасте он собирал одно время все театральные афиши и раскладывал их порою на полу. Остался в памяти как раз Володя, всегда шаловливый и резвый; он побежал, несмотря на запрет, на этот ковер, стал топтать афиши, измял и изорвал несколько из них, пока мать не увела его. Саша, глубоко возмущенный, стал постепенно складывать свои сокровища. Я, понятно, разделяла его возмущение.
Описываю этот мелкий факт, так как в нем особенно выпукло проявились свойства характера Саши в раннем детстве. Он был возмущен вторжением в его права, но он не заплакал,— я совсем не помню его в детстве плачущим,— вспоминаю только раз в возрасте девяти лет в слезах во время опасной болезни матери. Он не применил также насилия к младшему — подобных случаев с ним совсем не бывало; не выругался — этого мы тоже никогда не слыхали от него. Он испустил лишь возмущенный возглас, да его темные глаза еще больше потемнели.
Так — и без возгласов уже, совсем молчаливо,— реагировал он обычно и позднее на всякую несправедливость, на всякий осуждаемый им поступок. И сила этого немого неодобрения импонировала в нем уже с детства. Даже такой самоуверенный, резвый и проказливый мальчик, как Володя, лишь в раннем детстве проявлял по отношению к Саше выходки вроде вышеописанной. С наступлением некоторой сознательности — так, лет с пяти-шести — старший брат стал для него высшим авторитетом, предметом горячей любви и подражания. О чем бы в те годы ни спросили Володю, он отвечал неизменно одно: «как Саша». Помню, как мы трунили над ним, как ставили его иногда в намеренно неловкое положение, ничто не помогало. И если с годами подражание брату утратило такой смешной характер, то во всем основном по мере сил Володя, как и все мы, старался «равняться по Саше». Его пример и влияние в семье не может быть переоценено.
Помню я один случай, относящийся к более позднему времени, когда Саше было лет 10—11. Отец, уходя куда-то с матерью, за что-то резко побранил меня. Вспыльчивая и несдержанная, я, как только дверь захлопнулась за отцом, воскликнула возмущенно: «Гадкий папа!» — «Как это можно говорить так, Аня?» — сказал Саша. И я помню, что серьезное огорчение, прозвучавшее в его словах, подействовало на меня сильнее всякого, самого строгого выговора со стороны отца, матери или кого угодно из старших. Вся моя досада разлетелась как дым от этих простых слов, и я была озабочена лишь одним: восстановить себя во мнении брата. «Я ведь это так, я не думаю этого в самом деле»,— говорила я, заглядывая в его глаза, страшась больше всего на свете потерять в его мнении. А между тем Саша был на полтора года моложе меня.
Еще залегло у меня в памяти, что Саша на вопрос: «Какие самые худшие пороки?» — ответил в эти же приблизительно годы: «Ложь и трусость».
Росли мы в семье по возрастным парам, и я была неразлучна с Сашей.
Наша семья жила очень замкнутой жизнью. В Нижнем Новгороде, где родители прожили шесть лет, у них составился кружок знакомых из педагогического персонала гимназии, людей, подходящих по социальному положению и развитию, объединенных к тому же коридором гимназического здания, в котором большинство из них имело квартиры. У матери моей — от природы живого и общительного характера — были там добрые приятельницы; можно было, уложив детей, собраться почитать, поболтать, помузицировать вместе. Получались там все новые журналы. Отец читал иногда вслух по вечерам, между прочим, печатавшуюся тогда частями «Войну и мир» Толстого. Было там и детское общество. Переезд в Симбирск лишил всего этого. Чуждый, глухой, захолустный городок после более оживленного Нижнего Новгорода, менее культурные жилищные и иные условия, а главное, полное одиночество — особенно при частых разъездах отца — очень тягостно ощущались матерью, и она рассказывала потом, что первые годы жизни в Симбирске сильно тосковала. Чуть не единственной знакомой ее тогда была акушерка Ильина, жившая в том же доме и принимавшая всех меньших.
Помню, как радовалась мать приездам из деревни одной учительницы10, молодой девушки из знакомой ей семьи. Симбирские знакомства были малоинтересны, ограничивались обычно праздничными визитами. Общество симбирское разделялось тогда на две обособленные части: дворянство, жившее больше по своим поместьям и водившее компанию в своей среде,— Симбирск считался одним из дворянских гнезд того времени — и чиновничество, поддерживавшее знакомство по ведомствам, строго считаясь с табелью о рангах.
Сослуживцев у отца в первые годы не было. Таковые появились лишь с 1874 года, когда он был назначен директором, а ему в помощь были даны инспектора. С этими помощниками завязались позднее более тесные семейные связи, и у меньших были среди их детей приятели. Детство же нас, двоих старших, протекало исключительно замкнуто, и это наложило свой отпечаток на нас обоих, сделало нас более дикими и, несомненно, усилило природную замкнутость и сосредоточенность Саши. За частыми отлучками отца мы проводили время преимущественно с матерью, читали, занимались, мастерили что-нибудь из картона и цветной бумаги для елки.
Так как почти все украшения были продуктом нашего труда под руководством матери, то начинали мы работать задолго до елки, и они заполняли содержанием наши зимние вечера. Таким образом, елка была для нас не чуждым, купленными украшениями разубранным деревом, а нашим коллективным созданием; и даже позднее, в школе, не знавшей в то время никаких ручных работ, увлекались мы этим примитивным творчеством. На общем фоне трудовой жизни оно являлось тем радостным, творческим трудом, которому придается такое значение в современном воспитании.
Наша бабушка со стороны матери11 была немка, и мать воспитывалась в значительной степени в немецких традициях, из которых первой была елка. Это была необходимая принадлежность встречи праздника в каждой мало-мальски состоятельной немецкой семье, даже если она состояла из одних взрослых. Перенесенная в Россию как детская забава, в странах германских она являлась принадлежностью культа и зажигалась обычно в канун праздника, в сочельник. Так повелось это и у нас. Ею встречался праздник, дети получали подарки и со своей стороны передавали родителям какие-нибудь предметы своего мастерства или читали заученные для них стихотворения. Так как отец мой был религиозен, то он ходил обычно в этот вечер ко всенощной, куда брал позднее с собой и нас, старших, и елка зажигалась уже по возвращении из церкви. В ранние же наши годы она зажигалась, очевидно, до службы. Таким образом, в нашей жизни сталкивались два культа; хотя, конечно, елка выветривалась уже до поэтической встречи праздника в своей семье. Мать моя, как все выросшие не в чисто национальной семье, не была богомольна и одинаково мало посещала как русскую церковь, так и немецкую, в Симбирске также имевшуюся. И для нее уже елка была, очевидно, поэтической традицией детства, не больше.
Для нас же в зимнее время елка была главной радостью. Запечатлелась почему-то особенно ярко в памяти одна елка, когда меньшей в семье была Оля и Саше было лет шесть-семь. Какое-то особенное чувство тесной и дружной семейной спайки, уюта, безоблачного детского счастья оставил этот праздник. Считаю, что такие переживания детства дают неисчислимо много для энергии, жизнерадостности и тесной семейной спайки на всю последующую жизнь.
На лето мы уезжали в Кокушкино — деревню Казанской губернии, имение деда по матери, к которому съезжались по летам его замужние дочери с детьми. До 1875 года поездки эти были ежегодными и были огромной радостью для нас. Задолго начинали мы мечтать о них, готовиться к ним. Лучше и красивее Кокушкина — деревеньки действительно очень живописной — для нас ничего не было. Впрочем, кроме двух, довольно неудачных поездок — в имение Симбирской губернии, к Назарьеву, и в Ставрополье по Волге, к тете С. А. Лавровой,— мы никуда больше не ездили. Думаю, что любовь к Кокушкину, радость видеть вновь эти места передались нам и от матери, проведшей там свои лучшие годы. Но конечно, деревенское приволье и деревенские удовольствия, общество двоюродных братьев и сестер были и сами по себе очень привлекательны для нас. И особенно позднее, после стен нелюбимых нами обоими казенных гимназий, после майской маеты с экзаменами лето в Кокушкине казалось чем-то несравненно красочным и счастливым.
Особенно, кажется мне, любил его Саша, находивший там столько простора для рано проявившейся в нем склонности к естественным наукам. Там занимался он разного рода коллекционированием,— помню особенно прекрасную коллекцию птичьих яиц, собранную им там и пополняемую и в Симбирске. Позднее, в университетские годы, там занимался он препарированием лягушек и другими опытами, и даже на обыске 1 марта 1887 года в моей квартире, где дотоле жил он, была взята с большими предосторожностями какая-то земля, которая оказалась самой безвредной инфузорной землей, привезенной им для исследования из Кокушкина.
Лодка-душегубка, которой он очень ловко управлял и на которой пропадал подолгу, а позднее далекие странствования с ружьем в поисках дичи были главным его удовольствием. Саша горячо и глубоко любил природу и умел уже с ранних лет наслаждаться ею в одиночку.
Раз в детские годы мы поехали с Сашей вдвоем на душегубке. Пошел дождик. Я была простужена, и Саша, всегда чуткий и внимательный, забеспокоился, стал грести сильнее и поторопился причалить к берегу против соседней с Кокушкиным деревни Татарской. Мы побежали к самой близкой избе — Карпея. Это был наш хороший знакомый. Охотник и рыболов, он часто приходил в Кокушкино, предлагая дичь или рыбу, причем всегда беседовал на самые разнообразные темы. Отец мой называл его поэтом и философом. И вид у него был поэтический: густые, вьющиеся черные с проседью волосы, черные, красивые и выразительные глаза, стройная, крепкая фигура. Это был талантливый самородок, с речью, блещущей остроумием и меткими сравнениями. Но особенно запомнила я нашу беседу с ним в этот раз, когда мы забежали к нему укрыться от дождя. Он рассказывал нам, как по царскому приказу гнали через Казанскую губернию в Сибирь «жиденят». Этот рассказ очевидца был ярок и произвел на нас сильное впечатление. Позже, в студенческие годы, читая это описание в «Былом и думах» Герцена, мы вспомнили нашего деревенского поэта Карпея12. А тогда мы возвращались задумчивые и опечаленные к нашей лодке, и я считаю, что для Саши это было одним из фактов, пробуждавших в нем еще в детские годы то смутное недовольство существующим политическим строем, о котором он говорил в своей речи на суде.
Кроме пребывания в Кокушкине огромной радостью для нас с Сашей было путешествие по Волге. Саша горячо любил Волгу, родную реку. Помню, как ему нравилось стихотворение «Есть на Волге утес» — конечно, за его революционное содержание. Говоря о Кокушкине, я забежала вперед. Первая часть детства, до начала школьной учебы, кончилась для Саши рано. Восьми с половиной лет он был отдан в приготовительный класс симбирской классической гимназии.
Отец стоял за раннее определение в школу, чтобы дети, особенно мальчики, привыкали к труду и втягивались в дисциплину, проходя гимназический курс с первых классов. Отличавшийся сам строгим выполнением долга и чрезвычайной исполнительностью, он считал важным привить эти качества и детям. Следя за уроками обоих старших сыновей, он и до гимназии и во время прохождения ими младших классов приучал их к щепетильно точному, отчетливому выполнению всех уроков. Он боялся изнеживающего домашнего баловства, считал полезным поставить мальчиков раньше под мужское влияние. Кроме того, отец и не мог бы, при большой семье, иметь отдельных учителей для нас, даже помещать всех нас в платные школы было бы для него трудно: семья возрастала, а жить приходилось исключительно на небольшое жалованье отца. Я не раз слыхала от него в детстве, что только благодаря исключительному хозяйственному умению и экономии матери мы сводим концы с концами. Министерские гимназии вследствие того, что отец был чиновником министерства народного просвещения, были бесплатны для его детей. За дочерей в Мариинской гимназии приходилось платить. Затем отец, бывший всегда слабого здоровья, не надеялся дослужить до пенсии, и судьба семьи все время очень заботила его. Он внушал нам, старшим, что, окончив гимназический курс, мы должны будем учить, ставить на ноги младших братьев и сестер.
И вот старший брат был рано запряжен в гимназическую лямку. Восьмилетний ребенок был затянут в узкий мундирчик тогдашнего фасона с подпирающим стоячим воротником, должен был просиживать до третьего часа в гимназии и исполнять немалое количество заданий дома; а главное, попал в затхлую провинциальную школу, руководимую невежественным, совершенно дореформенным директором Вишневским. Когда брат находился уже в одном из старших классов, Вишневский был смещен и заменен Керенским, но оставлен в качестве директора женской Мариинской гимназии. Вскоре он скандально проворовался там и был уличен в этом на одном торжественном праздновании обиженным и подвыпившим учителем рисования, который, поднявшись с места с бокалом вина, вместо тоста провозгласил: «А Иван Васильевич13 грабил, грабил, грабил».
Если отметить, что этот своеобразный тост был провозглашен в присутствии губернатора и архиерея, то можно себе представить, каким громом среди ясного неба прозвучал он в богоспасаемом городке, какой явился встряской всего застоявшегося болота и какое произвел впечатление на учащуюся молодежь. И наконец-то был окончательно устранен многолетний руководитель просвещения всего юношества в городе Симбирске! При нем царили — и не могли не царить — грубость, невежество, лицемерие и лесть. Педагоги подбирались под стать центральному лицу букета. Процветал фамусовский принцип: все больше сестрины, свояченицы детки. Более порядочные учителя, не умевшие вертеть хвостом перед директором, устранялись. Помню, с каким противным подобострастием относились к этому чисто гоголевскому типу начальница и другой педагогический персонал нашей женской гимназии. Лучшим, по крайней мере очень чистым, как личность, был старик С. М. Чугунов, с которого, как говорят, Гончаров списал Козлова в «Обрыве». Идеалист, совершенно ушедший от жизни в науку, обложенный книгами, он преподавал латинский язык с первого и историю с третьего класса. Ученики широко пользовались его рассеянностью, добротой, глухотой и всячески проводили его. Брат рассказывал, например, что на вопрос, какой падеж по латинской грамматике, они наловчились выкрикивать лишь конец: «и—ительный». А недоверявший своему слуху педагог подтверждал: «да, да, творительный» или «винительный».
Другим ископаемым был учитель немецкого языка Штейнгауер, обучавший еще моего отца и настолько привыкший к гимназии и просидевший там все стулья, что даже во время летнего ваката скучал дома и приходил в пустую гимназию пройтись по классам, побеседовать со сторожами. Остальных преподавателей младших классов я не помню. Они менялись часто, и ни об одном из них не слыхала я сочувственного отзыва брата.
Тяжела была Саше гимназическая лямка. Все время прохождения курса он не видел в гимназии ничего положительного, а смотрел на нее только как на необходимый мост в университет. Первые же годы были прямо тягостны для него. Несомненно, что этот девятилетний искус еще больше закалил его и без того твердый характер, но больно подумать, насколько тягостен был он в первые годы для ребенка, выросшего в культурном семейном уголке. Убежденный в необходимости этой лямки, он не жаловался и не заикался о возможности какого- либо иного выхода. Он только еще больше замкнулся в себе, а его всегда грустные глаза стали еще грустнее. То есть он не скрывал, конечно, от домашних, что ему тяжело и все в гимназии не нравится, но он вел себя с самого начала как мужчина.
Не то я, которая годом позже неоднократно с горькими слезами просила мать взять меня из гимназии, уверяя ее, что дома с нею пройду больше, и вымаливала иногда разрешение пропускать посещение школы, усаживаясь тогда с большим рвением за работу. Очень болезненно ощущала я, что отец смотрит на это как на проявление лени. Я чувствовала, что это несправедливо, но объяснить толком не могла, да и не смела говорить об этом с отцом. Мать рассказывала потом, что она не знала, как быть, особенно ввиду моих частых головных болей и бессонницы, но отец был решительно против всяких потачек. Меня перевели только через две недели в следующий класс — из шестого в пятый (то есть из второго в третий по обычному счету),— ибо мне решительно нечего было делать в VI, и я тосковала на уроках. Семья дала нам такое развитие, что мы сильно опередили своих ровесников и кончили поэтому очень рано курс. Принимая во внимание, что тогдашняя школа ехала главным образом на домашних заданиях, часто очень бестолковых, но всегда громоздких, это сказалось большой, по возрасту, перегруженностью занятий. Отрицательной стороной был также и более старший возраст товарищей.
Характерно — как для того уровня культурности, который дала нам и поддерживала в нас семья, так и для того, какой уже сложившейся в моральном отношении личностью был Саша,— что на нем не отразилось в дурную сторону, как это обычно бывает и как должно бы, естественно, отразиться, общество старших по возрасту, менее культурных товарищей. Никаких дурных навыков он не приобрел и в семью не занес. Все это уже в восьмилетием возрасте отскакивало от него. С грустью и возмущением рассказывал он мне иногда о некоторых грубых проделках товарищей, о солдатски грубом и часто несправедливом отношении учителей, но больше мы по его мрачному виду могли догадываться, что в гимназии было опять что-то неприятное. Характерно также, что ни разу за весь девятилетний курс на него не было жалобы в грубом или резком ответе учителю. Он с раннего возраста умел уже сдерживать себя. Правда, он и учился и держался безупречно.
Ко времени поступления в гимназию следующего брата Саша — ребенок 12 лет — заявил с той решительностью, которой отличались все его редкие заявления, что не следует отдавать Володю в приготовительный класс, а надо подготовить его к первому. Брат Владимир начал действительно школу с первого класса; вероятно, отец с матерью и сами убедились, что лучше по возможности миновать хотя приготовительный класс, но заявление Саши имело, несомненно, значение.
Между прочим, по тогдашним гимназическим нравам считалось предосудительным водить компанию с девочками — это высмеивалось, и я помню, как раз Саша, когда я пошла провожать его в гимназию, попросил меня на одном углу повернуть, озабоченно вглядываясь в даль, не видно ли кого из насмешников. Мы были очень дружны с Сашей, и эта вынужденная необходимость отчуждаться была дика и тягостна для нас.
Отец мой не стоял за классическое образование: он смотрел на него лишь как на необходимый мост к университету. Я слышала, как он говорил кому-то уже позднее, когда стали открываться реальные училища, что ничего не поделаешь, приходится отдавать детей в классическую гимназию, ибо без нее нет доступа в университет и способный мальчик потом может упрекнуть родителей, что они закрыли для него эту дорогу. Особенно был он против обязательности греческого языка, в его время в гимназии был обязательным только латинский. Таким образом, при первых шагах отец мог направлять только в латинском, но не в греческом. Да перегруженность самого отца работой, его частые разъезды по губернии позволяли ему лишь в самых общих чертах направлять брата. Его личный пример постоянной добросовестной работы воспитывал в этом смысле. Сам чрезвычайно скромный и строгий к себе, считавший, что его напряженная идейная работа есть выполнение долга, не больше, он и нас воспитывал в этом духе. Он был против «за- хваливанья», как он выражался, считая вредным чересчур высокое мнение о себе.
Теперь, когда я гляжу назад на наше детство, я думаю, что было бы лучше, если бы эта в общем правильная педагогическая линия не проводилась так неуклонно. Вполне правильной она была только для брата Владимира, большой самоуверенности которого и постоянным отличиям в школе представляла полезный корректив. Ничуть не ослабив его верной самооценки, она, несомненно, сбавила той заносчивости, к которой склонны бывают выдающиеся по способностям захваливаемые дети, и приучила его, несмотря на эти похвалы, упорно трудиться. Для всех нас — особенно для девочек, страдавших потом от некоторого недоверия к своим силам,— были бы полезны в небольшой дозе и похвалы. Помню, например, что для меня имела большое значение переданная мне Сашей похвала отца моему первому сочинению, отличенному и в школе. Но я узнала о ней случайно, отец дал свой отзыв матери в моем отсутствии.
Конечно, Саша не страдал недоверием к своим силам, но в натуре его было и без того много скромности и строгости к себе, чувство долга было и без того превалирующим в его характере,— больше одобрения и всего способного поднять жизнерадостность было бы для него только полезно. Но обычно в семейном воспитании, как в музыкальной мелодии, доминирует одна нота. Равное отношение к детям не позволяет ослаблять ее для некоторых, а перегруженность своей работой не дает возможности с раннего детства определять уклон характера каждого с соответствующим ему особым педагогическим подходом. Но отец разбирал все-таки наши темпераменты. Помню, что он говорил как-то, что у брата Володи темперамент холерический, у Оли — сангвинический, а у меня — меланхолический.
Переходя от этого отступления к школьной жизни Саши, я могу сказать, что для него это была бурса,— конечно, с коррективом домашней жизни и семейного влияния. Очень много налегали на зубрежку. Между тем у брата были больше математические и рассудочные способности. Он не схватывал легко памятью, хотя бы ненадолго, чтобы протрещать бойко урок — особенно то, что было для него неинтересно, бессмысленно, что ему претило. У него была не специфическая память первого ученика, дающая часто возможность проходить блестяще курс, хотя и не знать ничего основательно. Но обдуманное, усвоенное он удерживал в памяти очень прочно и основательно. И вообще уже с детства читал очень продуктивно, составляя обо всем вполне самостоятельное, часто чрезвычайно самобытное мнение. Долбежка латыни, греческого, немецкого была ему противна. Помню особенно, что в одном из младших классов самым тяжелым для него днем была среда, когда кроме всех других уроков предстояло еще долбить немецкую басню — обычно малопонятную, изложенную недоступным детям языком старинную белиберду. Она приводила обычно Сашу на весь вечер в мрачное настроение, которое мать старалась, помню, подсластить палочкой шоколада. Застенчивый и малоразговорчивый, он не умел также бойко протрещать урок по истории, географии и словесности, что, как известно, в школьной учебе ценилось больше, чем основательная, углубленная работа. Но самую историю Саша очень любил, охотно читал исторические сочинения, а в четвертом классе — 12—13 лет — выписал даже на сбереженные им деньги (нам давали иногда вместо подарка) журнал по истории — «Исторический вестник».
Гимназические сочинения он также не любил: они выходили у него хотя и дельными, с серьезно продуманным планом, но всегда краткими и суховатыми. Очень уж чужды были ему всякая риторика и фраза. Человек дела и глубокого сдержанного чувства, он был как-то щепетильно стыдлив на слова. Даже его письма к близким людям, даже в тот момент, когда он всей душой хотел бы облегчить их состояние, например к матери после смерти отца, были чрезвычайно скупыми и краткими. Но углубленной работой Саша выделялся с самого начала прохождения гимназического курса и получал ежегодно первые награды при переходе из класса в класс, а по окончании курса был награжден золотой медалью.
Неправильно было бы заключить из всего этого, что серьезное отношение к своим обязанностям делало Сашу в детстве каким-то «книжным человеком». Он был очень цельной натурой и так же цельно, как занятиям, отдавался он ребяческим играм, беготне. Помню, с каким увлечением играли мы, четверо старших, в «черную палочку» на дворе нашего дома на Московской улице в 1878—1879 годах, когда Саше было 12—13 лет.
Правда, помню я, как запрятанные на чердак, в ожидании Володи, который не мог найти нас, мы беседовали о какой-то только что прочитанной Сашей книге.
«Как интересны книги для взрослых!» — сказал он и с увлечением стал излагать мне ее содержание. Героем был какой-то государственный деятель, и Саша говорил мне о таможенной политике, о покровительственных пошлинах, разъясняя, что без них не может развиться промышленность молодой, отсталой страны... А я слушала и удивлялась, какой Саша умный, как он понимает такие вещи. Но послышались шаги и голос Володи, и, прервав на середине рассказ, Саша пустился на перепрятыванье, на разные уловки, чтобы выскочить и добежать раньше и тем выиграть игру.
Помню, как мы взлетали с ним, распевая что-нибудь из Некрасова, на подгнивших качелях; с каким жаром играл он в крокет, бегал на гигантских шагах, увлекался плаваньем, лодкой. За шахматами он мог также забываться: помню одну осень, увлечение нас, троих старших и отца, четверными шахматами.
Саша был всегда инициатором наших детских игр, и его участие придавало им наибольший интерес.
Особенно яркое впечатление оставила одна его затея: выпускать еженедельный журнал, редактором которого он взялся быть. Журнал этот получил название «Субботник», потому что должен был появляться по субботам. Скажу мимоходом, что суббота была нашим любимым днем: уроки можно было отложить на воскресенье, а субботний вечер дать себе некоторый отдых в семейном кругу. Каждый из нас должен был за неделю написать что-нибудь на свободно выбранную тему; все эти листки передавались Саше, который вкладывал их без всяких изменений в приготовленную им обложку, добавлял что-нибудь от себя. И вот номер был готов и читался вечером в присутствии отца и матери, принимавших самое живое участие в нашей затее, к которой они отнеслись чрезвычайно сочувственно.
Помню их оживленные, довольные лица; помню какую-то особую атмосферу духовного единения, общего дела, которая обволакивала эти наши собрания. Теперь, когда я гляжу назад, мне кажется, что эти вечера были апогеем коллективной близости нас, четверых старших, с родителями. Такое светлое и радостное оставили они воспоминание!
Конечно, материал для чтения был самый незатейливый,— да и могло ли быть иначе при возрасте двоих сотрудников от семи — девяти лет? Но оба они взялись за дело очень охотно, изобретя себе и литературные псевдонимы: Володя (довольно коренастый в те годы мальчуган) назвался Кубышкиным; Оля, прозванная за проворство и живость обезьянкой,— Обезьянковым. Конечно, меньшие склонны были откладывать задание до последнего дня. Помню особенно Олю, бегущую, после укоризненных напоминаний нас, старших, к себе наверх и скатывающуюся затем с лестницы со сложенным в четвертушку полулистиком бумаги. На нем под крупными, криво идущими карандашными строками — представлявшими все-таки связный рассказ — было начертано со свойственной ее возрасту орфографией: Абезянков.
Затем все собирались в столовую для чтения. Младшие были очень заинтересованы внешним видом номера, загадками и шарадами, придуманными Сашей, исполненными им иллюстрациями. Помню, особый интерес и оживление вызвали юмористические изображения в красках обоих меньших. Были взяты курьезные моменты в их жизни, особенно понятные членам семьи. Так, Володя был изображен в кислом виде с опустошенным пакетиком из-под пирожков. Только что переступивший порог гимназии мальчуган доверчиво протянул товарищу свой пакетик, рассчитывая, что он удовольствуется одним пирожком; но тот забрал со смехом все содержимое, оставив Володю без завтрака. Оля была изображена отчаянно ревущей, а подпись гласила: «Оля, посылаемая спать». Живая девчурка очень не любила вечерний час, когда раздавался возглас: пора спать. Она уверяла, что вообще никогда не спит, а только лежит с закрытыми глазами, и встречала нежеланный приказ ревом, про который мы говорили: «Оля взвыла». Шарады и загадки тоже очень оживляли. Вообще Саша — серьезный и замкнутый Саша — проявлялся в этом журнале как веселый шутник, и его безобидная, ласковая шутка особенно сближала нас и придавала оживление всему предприятию. Он взял себе последний отдел: задач, ребусов — и подходящий к юмористике и так не подходящий ему вообще псевдоним — Вральман.
Я находилась в то время в периоде увлечения Белинским и была в твердом убеждении, что без отдела критики не может существовать ни один порядочный журнал, поэтому я дала разбор произведений прошлого номера, восклицая в конце: «А что же молчит наш почтенный Вральман? Что он ограничивается шутками и загадками?» и т. п. Критика сочинений меньших была, конечно, легкой задачей. Наибольший простор для нее дал мне более длинный рассказ Володи, в котором я подчеркивала разные невероятности и несоответствия, и я помню, с каким сосредоточенным вниманием слушал этот резвый мальчик новый для него род литературного произведения, не выказывая ни тени личной обиды, несмотря на язвительность некоторых словечек (ведь надо было подражать Белинскому).
Заступилась, понятно, за меньших мать, выразившая сомнение, чтобы в нашем журнале следовало помещать такие разборы. Мать опасалась, вероятно, что критика отобьет у меньших охоту писать, и правильно считала, что каждый дает, что может, по возрасту. Но за необходимость критики высказался горячо наш редактор. Поддержал его и отец. Отрицательно отнеслась также мать к моим «стихотворениям». Но Саша так горячо возразил: «Ведь, кроме нее, у нас никто стихов не пишет», что вопрос был решен. В качестве редактора он горячо защищал интересы журнала, в котором должны ведь быть и стихотворения.
Но, несмотря на все его организаторские усилия, журнал после нескольких номеров прекратил существование. Причиной этого были как загруженность работой Саши, так и различие в возрасте двух пар, старшей и младшей, сильно препятствовавшее объединению их в одном деле. Младшие, как водится, стали скучать, игра утратила для них интерес новизны. Помню, что мать выражала сожаление о том, что журнал прекратился, и хранила довольно долго тетрадки его в разрисованной Сашей с фигурно выписанными буквами «Субботник» обложке.
Любимым поэтом Саши в детстве был Пушкин. Помню по этому поводу разногласия и споры между нами, так как я предпочитала Лермонтова. Увлечение Некрасовым началось позднее. У нас была в руках книжечка отца — ранние стихотворения Некрасова, издание 1863 года. Помню, что одиннадцатилетним мальчиком, в третьем классе гимназии, Саша обратил мое внимание в этой книжке на «Песню Еремушке» и «Размышления у парадного подъездам «Мне их папа показал,— сказал он,— и мне они очень понравились». И, не охотник до декламации вообще, Саша эти любимые свои стихотворения читал с большой силой выражения.
Таким образом, отец, одушевленный лучшими идеями конца 60-х и начала 70-х годов, рано направлял в смысле общественных идеалов Сашу, своего старшего сына, лучшую надежду и несомненного любимца. Да характер его был таков, что его и нельзя было не любить. Со мною отец говорил на такие темы меньше — я была больше в обществе матери и впитывала в себя лишь то, что слышала от Саши, и то, что было разлито вокруг.
Помню только, что в Кокушкине во время прогулок по полям отец любил петь положенное на музыку студентами его времени запрещенное стихотворение Рылеева14.
...По духу15 братья мы с тобой,
Мы в искупленье верим оба,
И будем мы питать до гроба
Вражду к бичам страны родной.
Любовью к истине святой
В тебе, я знаю, сердце бьется
И, верю, тотчас отзовется
На неподкупный голос мой.
Мы невольно чувствовали, что эту песню отец поет не так, как другие, что в нее он вкладывает всю душу, что для него она что-то вроде «святая святых», и очень любили, когда он пел ее, и просили запеть, подпевая ему. Помню, что раз и по возвращении в Симбирск, на нашем дворике, я напевала ее — мне было тогда лет 13—14 — и что мать подозвала меня и сказала, что я не должна здесь, в городе, петь эту песню, так как могу повредить отцу — враги у всех есть, скажут: «вот какие запрещенные песни распеваются на дворе директора народных училищ». Ясно запомнила я эти слова матери: ведь это было первое мое знакомство с запрещенным.
Эта песня и, главное, то, как отец пел ее, показывает, что восхождение по чиновной лестнице не помешало ему сохранить до пожилых лет верность чему-то вроде клятвы, что заключалось в словах: «будем питать до гроба вражду к бичам страны родной». Слыша постоянно о большой, горячей работе в области народных школ, встречая многих лучших представителей учительства в нашем доме, я рано стала мечтать о том, чтобы стать народной учительницей. Особенно пленил меня образ одной сельской учительницы, о которой рассказывала отцу в Кокушкине, во время прогулки по полям, моя двоюродная сестра, студентка медицинских курсов16. Она говорила о своей приятельнице, идейной народнице, которая, очевидно, не ограничивалась преподаванием грамоты ребятам, а собирала по вечерам крестьян, читала, беседовала с ними, сильно подняла их сознательность и вызвала большую любовь среди них к себе. В результате донос, обыск, допросы крестьян и удаление, кажется, даже арест учительницы к общему горю всей деревни.
Помню горячий, возмущенный тон рассказчицы, рисуемый ею идеальный образ учительницы, с подчеркиванием, что ничего антиправительственного в ее деятельности не было; помню отца, молчаливого, сосредоточенного, с опущенной головой. Помню, что и на мои позднейшие расспросы об этой учительнице он больше отмалчивался. Мне было в то время 13— 14 лет, это было в конце 70-х годов, когда движение вступило уже на революционный путь; очевидно, что отец, не бывший никогда революционером, в эти годы, в возрасте за 40 лет, обремененный семьей, хотел уберечь нас, молодежь. Поэтому же, вероятно, следующим детям он никакого подчеркиванья в смысле общественных идеалов не делал. По крайней мере, я не слыхала о них, а думаю, что неизвестным для меня это бы не осталось. Что же касается отношения к террору, то помню его в высшей степени взволнованным по возвращении из собора, где было объявлено об убийстве Александра II и служилась панихида. Для него, проведшего лучшие молодые годы при Николае I, царствование Александра II, особенно его начало, было светлой полосой, и он был против террора. Он указывал потом с мрачным видом на более суровую реакцию при Александре III — реакцию, сказавшуюся и на его деле.
Забегая вперед, скажу, что при разговоре отца по возвращении из собора Саша не присутствовал. Припоминаю, что мне не удалось завязать с ним разговор на эту тему, он больше отмалчивался. Но я тогда как-то не остановила на этом своего внимания. Теперь я думаю, что отец, говоривший на эту тему со мной, не мог не говорить с братом, с которым он вообще с детства больше беседовал по общественным вопросам. Тот факт, что я об этой беседе ни от одного из них не слыхала, показывает, что либо Саша определенно не согласился с отцом, либо он о своем, может быть, не вполне сложившемся мнении (ему не минуло еще в то время 15 лет) умолчал. И тогда либо он молчал со мной по той же причине, что и с отцом, либо, не согласившись с отцом, он молчал об этом по указанию отца, что говорить о своем несогласии ни дома, ни в гимназии не следует. Мог он, конечно, молчать и по собственной инициативе, как вообще его характеру было свойственно. Думаю, что ввиду молодости брата вернее то предположение, что он молчал потому, что определенных воззрений им не было еще выработано, а общих ходячих, к которым относились и воззрения семьи, он не разделял.
В возрасте 13 и 12 лет читали мы с Сашей «Войну и мир». Он отнесся тогда определенно отрицательно к обоим главным типам — князя Андрея и Пьера,— в которых Толстой выводит две стороны своей личности.
Он заявил, что больше всех в романе нравится ему Долохов, очевидно пленивший его силой и смелостью своего цельного характера.
Кроме нас двоих во всех таких обсуждениях прочитанного принимала самое близкое участие двоюродная сестра, самая любимая из всех наших кузин и кузенов. Часто летними вечерами мы уединялись в Кокушкине от других братьев и сестер и подолгу беседовали — главным образом о прочитанном,— загадывали друг другу строфы стихов — откуда? — а иногда, конечно, и попросту болтали и шалили. Это было то поэтическое время «детства с двумя-тремя годами юности», о котором Герцен говорит, что это «самая настоящая, самая изящная, самая наша часть жизни». Оно оставило на мне неизгладимое впечатление, тем более что я находилась тогда все время под обаянием общества Саши. Младший из нас троих — он был моложе кузины на три с половиной года,— он не только был всегда вполне самостоятельным в своих мнениях, но очень скоро догнал и перегнал в развитии и ее.
Так и Долохова он защищал стойко, несмотря на то что мы обе с жаром нападали на этот тип. Нам было странно, что Саша, всегда скромный и застенчивый, хотя решительный и твердый, взял настолько сторону этого бретёра, что выставляет его чуть не идеалом. Когда мы указывали на злобность Долохова, Саша подчеркивал его отношение к матери, показывающее, что он совсем не злой человек. Я находилась тогда под обаянием Андрея Болконского, кузина выделяла Пьера, его доброту, его отношение к людям. Брат относился к обоим этим типам пренебрежительно. Споры наши достигали порой большой страстности, особенно, помню, с моей стороны. Это было летом 1878 года, когда после некоторого совместного пребывания в Кокушкине кузина была отпущена погостить к нам в Симбирск.
Отец купил тем летом дом на Московской улице, в котором мы и жили до 1887 года. При нем был большой зеленый двор и молодой, но довольно обширный садик, большей частью фруктовый. Все место тянулось на целый квартал, и калитка в заборе сада давала возможность выйти на следующую, Покровскую, улицу. Окраинные, заросшие сильно травой улицы, прелестный цветник, которым заведовала мать, изобилие ягод и плодов, а также близость реки Свияги, куда мы ходили ежедневно купаться, делали этот уголок недурным летним пребыванием (конечно, воздух был все же городской, с деревней не могло сравниться). Мы подолгу гуляли в теплые летние вечера или сидели на увитой цветами терраске, а в особенно душные ночи вытаскивали на нее матрацы и спали на ней.
Любимым нашим поэтом был в то время Некрасов. Отец приобрел нам полное посмертное издание, и мы читали и перечитывали его. Особенно увлекались мы тогда «Дедушкой» и «Русскими женщинами», вообще интерес к декабристам был большой. В следующем уже году, кажется, беседовали мы о Достоевском, его судьбе, его «Записках из Мертвого дома». Помню, что на Сашу они произвели очень сильное впечатление. И вообще всего Достоевского он перечитал с большой вдумчивостью и симпатизировал ему больше, чем я. Читал он также многое из Щедрина.
В последних классах гимназии прочли мы с Сашей от доски до доски всего Писарева, который имел тогда большое влияние на нас. Так, я отказалась брать уроки музыки: ведь Писарев подсмеивался над тем, что каждую барышню учат обязательно игре на фортепиано, хотя бы у нее было больше способностей шить башмаки; ведь он говорил очень определенно, что, читая меньше 50 (или 100) страниц в день, никогда не будешь начитанным человеком,— а я с ужасом видела, что не поспеваю выполнить этот минимум. Наконец, он указывал, что каждый молодой человек или девушка должны стремиться встать скорее на свои ноги и не висеть на шее у родителей.
Это последнее требование падало на подготовленную почву: ведь в нашем воспитании никакого барства, с которым боролся Писарев, не было. Наоборот, мы были склонны перегибать в этом вопросе палку. Так я в первый год самостоятельного заработка не хотела разрешить матери шить мне что-нибудь из костюма не на мои деньги. Припоминаю еще такой факт. Летом 1882 года в Москве открылась всероссийская выставка, и отец сказал мне, что думает поехать туда со мной и Сашей. И вот я, которая никогда не была в Москве, да и по Волге выше Казани не ездила, которая так любила наши ежегодные путешествия с отцом и с Сашей, вдруг отказалась от этого из ряда вон выходящего удовольствия, заявив решительно: «Нет, нам обоим через год придется в Петербург ехать учиться, сколько это будет стоить; не надо теперь на поездку в Москву тратить». Даже мать сказала мне: «Но если папа сам предлагает». Я стояла на своем. Саша, когда я сказала ему о мотивах отказа, поддержал меня, но мне показалось, что я подметила оттенок сожаления в его глазах. И можно себе представить, как много вынес бы из такой поездки он.
Теперь, когда я вспоминаю об этом случае, мне так досадно, что я лишила такого удовольствия отца, себя и, главное, Сашу, жизнь которого и без того была так коротка и так бедна радостями!
Помню, что Сашу Писарев сильно отвратил от любимого им Пушкина, и он был разочарован, когда родители, памятуя его детскую любовь к Пушкину, подарили полное собрание сочинений его, когда Саше было 15 лет и он был под обаянием Писарева, а я стала стараться насытить свою постоянную потребность в стихах поэзией Гейне, которого Писарев выделял из других поэтов и которого я с увлечением начала изучать и переводить.
Брали мы Писарева, запрещенного в библиотеках, у одного знакомого врача, имевшего полное собрание его сочинений. Это было первое из запрещенных сочинений, прочитанное нами. Мы так увлеклись, что испытали глубокое чувство грусти, когда последний том был дочитан и мы должны были сказать «прости» нашему любимцу. Мы гуляли с Сашей по саду, и он рассказал мне о судьбе Писарева.
— Говорят, что жандарм, следивший за Писаревым, видел, что он тонет, но намеренно оставил его тонуть, не позвав на помощь.
Я была глубоко возмущена и выражала свое возмущение. Саша шел, как обычно, молча, и только его сосредоточенный и особо мрачный вид показывал, как сильно переживает он это.
Всех русских классиков мы прочли в средних классах гимназии. Отец рано дал их нам в руки, и я считаю, что такое раннее чтение сильно расширило наш горизонт и воспитало наш литературный вкус. Нам стали казаться неинтересными и пошлыми разные романы, которыми зачитывались наши одноклассники. Помню, как я начала «Петербургские трущобы», которыми бредили в моем классе, и бросила скоро, ибо они вызвали во мне лишь скуку и отвращение.
В Тургеневе брат выделял Базарова, особенно по характеристике, данной ему Писаревым. Помню еще, как он указал мне у Тургенева на повесть «Часы». «Так, безделка,— сказал он,— но очень симпатичные характеры».
Показательно для Саши в юношеском возрасте его сочувствие цельным, мужественным, проникнутым чувством собственного достоинства натурам, каковыми были Давид и его невеста в повести «Часы».
Его отношение к Нежданову в «Нови» было резко отрицательное. Мне, я помню, Нежданов понравился, и я чуть ли не плакала над ним. А кроме того, мне почудились в нем струны, родственные моей душе. Поэтому отзыв брата огорчил меня.
- А знаешь,— сказала я грустно,— по-моему, я на него похожа.
- Нет, совсем ты на него не похожа,— решительно ответил Саша.
Увлечение брата естественными науками, конечно, нашло себе подкрепление во взглядах Писарева, но началось оно раньше и вполне самостоятельно. Саша начал налаживать себе кустарным способом маленькую лабораторию: выпаивал разного рода стеклянные трубочки на спиртовой лампе, собирал всякие банки, пузырьки, огарки, которые служили ему для гальванопластики. Затем он покупал недорогие приспособления на свои деньги, которые в последних классах стремился увеличить уроками. Каким-то образом находил он время и на уроки! Удивительно умел он использовать время, ни минуты, кажется, не проходило даром. Исчерпав скудный запас реторт и колбочек, которые он мог найти в Симбирске, Саша стал выписывать простейшие химические приборы из Казани. Еще раньше он пополнил свою лабораторию кое-чем из вещей учителя Чугунова, умершего, когда Саша был в старших классах. Приобрел он немало книг из распродававшейся дешево библиотеки Чугунова. Так, там он купил и подарил мне ко дню рождения или именин Дрэпера «Умственное развитие Европы».
Прочел он и Бокля. А я, помню, тянулась за ним, но туго читался Бокль в летние жары и плохо усваивался мною. А то, что я ломала все же себя и дочитала-таки весь толстый том, поселило только во мне на всю жизнь отвращение к Боклю.
Увлечение Саши химией, а затем и другими естественными науками начало несколько отдалять нас друг от друга. С той цельностью и жаром, с которыми он отдавался всем своим увлечениям, он старался использовать для любимого предмета всякую свободную минутку; он взял частный урок, чтобы иметь возможность приобретать больше книг и приборов. А старшие классы гимназии давали такую массу работы! Столько приходилось просиживать за ненавистными греческим и латынью. Подстрочников в то время еще не было, да я думаю, что отец, приучивший брата с детства к добросовестной работе, был бы против них. По утрам он приходил пораньше в класс по просьбе товарищей, которые не справлялись дома с заданным и обступали его с просьбой помочь как до уроков, так и в перемены.
— Да что там — один на весь класс работал,— сказал мне о нем позже, в студенческое уже время, один из его одноклассников — Савушкин.
Я была всю жизнь неисправимой словесницей, химией не интересовалась вовсе и была даже настроена против нее, ибо она отрывала меня от Саши. Потом, в последних классах, у меня было также немало занятий — я кончила курс 15'/2 лет; на следующий по окончании курса год прохворала большую часть зимы тифом. А следующей осенью— 17 лет — поступила помощницей учительницы в одну из симбирских школ, да еще дома занималась с меньшими. Общество гимназических подруг, как ни мало я дорожила им и как ни скоро отошла, общество учителей и учительниц, у которых бывали общие собрания и совместные педагогические обсуждения,— все это направляло меня на другую стезю, чем та, по которой шел Саша. Общего чтения, ввиду того что он читал в свободные часы, главным образом по естественным наукам, также почти не было.
По летам мы проводили больше времени вместе, хотя и тогда Саша бывал все время занят. Летом 1882 года при переходе его в последний класс гимназии, когда вследствие ремонта в доме мы сгрудились в маленьком флигельке, Саша упросил дать в его распоряжение отдельную кухоньку при этом флигельке, чтобы использовать ее в качестве лаборатории. И здесь вместо занятий урывками среди гимназических уроков он начал уже систематически проходить химию по Менделееву. Теперь он не боялся портить воздух окружающим. Сам же он и спал, и жил в своей лаборатории. Таков был его отдых после усиленной зимней работы. Родители беспокоились о его здоровье и всячески старались сами и поручали нам вытаскивать его на прогулки, на игру в крокет. Но это было не так-то легко.
Месяц он провел, правда, в Кокушкине, где бродил на охоту, которую очень любил, и пропадал на речке в маленькой душегубке в поисках за разными образчиками животного царства. Ночуя с двоюродным братом17 где-нибудь под стогом, чтобы пострелять уток на заре, он играл с ним на воображаемой доске в воображаемые шахматы. Вечером собирались двоюродные братья и сестры — молодежь и подростки,— которых особенно много съехалось этим летом, гуляли и пели, играли в разные игры и загадки. Но Саша все меньше принимал участие в этих развлечениях, предпочитая или закатиться на весь вечер на охоту, или если уже проводить время за беседой, то втроем — со мной и кузиной18, а в последнее лето — 17 лет — предпочтительнее и с одной кузиной. Я не сразу поняла, что дружба к ней стала принимать в это лето оттенок первой любви, чего-то вроде поэтической дружбы Герцена к его кузине, и очень обижалась, что оказываюсь как-то особняком. Впрочем, когда поняла, то хотя обижаться стала и меньше, но все же ревновала и чувствовала себя несчастной: общество Саши было для меня самым дорогим, и болтовня кого-либо из кузенов ни в какой мере не могла мне заменить его.
Осталась у меня в памяти одна прогулка с Сашей этим летом в лунный вечер по саду. Все домашние разошлись уже на покой, а я, наскучив бродить одиноко по нашему садику, подошла к оконцам Сашиной кухни и стала с жаром упрашивать его погулять со мною. Он уступил. Мы прошлись по улицам, а затем вернулись в сад. Мое настроение под влиянием какой-то полуребяческой влюбленности, которую я переживала тогда, было в этот вечер особенно восторженным, и я неожиданно для себя вдруг крепко обняла Сашу. Обычно никаких нежностей между нами не было, но тут я не могла уже удержаться. Саша ответил на мой порыв крепким и братским объятием, таким ласковым, таким чутким. И так, обнявшись, прошли мы несколько шагов по саду. И вот в этот момент все запело во мне особенно громко. Этот день я вспоминала в последующие годы как праздник — такое чистое и поэтическое счастье доставило мне это братское объятие.
Какой огромный запас чуткой любви был в его душе ко всем своим и как даже в те короткие минуты, которые он бывал с нами, все мы чувствовали на себе золотые крохи его привязанности, обаятельность общения с его сильной и в то же время такой нежной натурой! Меньшой брат Дмитрий — младше его на восемь лет — вспоминает с глубоким чувством некоторые мелкие знаки внимания к нему Саши, вспоминает, как тот считался с его личностью в краткие моменты, когда бывал в общении с ним, и как у него, маленького, появилось тогда такое глубокое чувство благодарности к Саше, что, кажется, в огонь бы за него пошел и в воду.
Младшие дети бывают всегда под влиянием старших, но в нашей семье все мы, не исключая и меня, самой старшей, были под совершенно исключительным влиянием Саши, хотя сам он всего менее проявлял стремление влиять на других.
Следующая за Владимиром сестра Ольга (родилась 1871 году) любила Сашу больше, чем других старших, и была с раннего детства его любимицей из младших. У ней и в натуре было много общего с Сашей: глубина и твердость характера при большой ровности и мягкости его, из ряда вон выходящая трудоспособность. Я сказала бы, что у ней, как и у Саши, в характере преобладающим было чувство долга. Пятнадцати с половиной лет окончила она с золотой медалью, блестяще, гимназию. Она изучила затем музыку, английский и даже шведский язык, собиралась поехать для прохождения курса медицины в Гельсингфорс, очень много и очень продуктивно перечитала. К концу первого года пребывания на курсах в 1891 году она умерла от брюшного тифа — по странному совпадению в тот же день, что и брат Саша за четыре года перед тем,— 8 мая.
Даже в бурсацкой почти толще тогдашней гимназии с ее бездельем, грубостью и лицемерием, в которой так тяжело было дышать Саше первые годы, он завоевал себе понемногу — он, самый младший в классе,— положение самого уважаемого и любимого товарища. Его скоро перестали высмеивать как тихоню: его не чуждались как первого ученика; все шли к нему за советом и за помощью, на него полагались как на скалу во всех коллективных протестах. Так, в старших классах велась борьба против учителя латинского языка Пятницкого, карьериста и пройдохи, которым возмущались и лучшие из преподавателей. Эта борьба, принявшая очень острый характер, не расцвела ярким цветом лишь потому, что Пятницкий был скоро убран — это было уже в директорство Керенского19. Протест против него дошел до своего конца в другой гимназии, кажется, саратовской, где он был побит, что сопровождалось, конечно, исключениями и другими карами. Я припоминаю только, что кто-то из более пожилых преподавателей высказал в частном доме свое удивление и неодобрение тому, что Саша принимал участие в протесте. Ему непонятно было, как мог он, лично не заинтересованный, портить таким образом свою карьеру первого ученика.
Постоянно занятый дома, успевающий при всем старании выкраивать слишком мало времени для своего любимого дела, Саша почти не посещал товарищей,— разве забегал ненадолго, по делу. Он не принимал участия в гимназических спектаклях и других увеселениях более общительных юношей. Но к нему в старших классах забегали многие. Некоторые, например самый близкий его приятель, Валентин Умов, и Страхов, начали также заниматься естественными науками и делились своими наблюдениями с братом. Занимался с Сашей химией также младший его на один класс товарищ, Михаил Щербаков, живший одну зиму у нас пансионером. Прибегали товарищи за книгой по общественному вопросу, поговорить о прочитанном или о гимназических делах во время борьбы с Пятницким. Но подолгу также не засиживались, ибо Саша не был склонен к долгой болтовне. В последние годы он отправлялся иногда с товарищами и на общие прогулки, а по окончании выпускных экзаменов принимал участие в торжественном, с выпивкой, как водилось тогда, праздновании этого события.
Рад он был окончанию гимназии чрезвычайно. Как-то даже просветлел весь, видя перед собой свободу от обязательной учебы и желанный университет, возможность заниматься тем, к чему влекло призвание. Он выбрал Петербургский университет, ибо там естественный факультет был поставлен наилучшим образом и блистал такими светилами, как профессора Бекетов, Бутлеров, Вагнер и другие.
Отец, очень серьезно и бережно относившийся ко всем стремлениям брата, гордившийся им, не возражал, хотя обоим им с матерью было грустно отпускать так далеко его, такого еще юного, хотя они предпочитали бы, если бы он выбрал более близкую Казань, где и родственники были20. Но Саша не дал себе много праздновать по окончании курса. Его тяготило быть на шее отца, обремененного семьею, и он принял приглашение поехать на лето 1883 года на урок в деревню, в семью купца Сачкова. Но мать, которую мысль о разлуке с ним угнетала с самой весны, воспротивилась тому, чтобы он уехал на последнее лето, и отец стал убеждать его, что в состоянии посылать нам обоим и чтобы он просто отдохнул летом дома. Саша уступил настойчивому желанию матери, видимо, против убеждения, ибо несколько дней был угрюм, но уже, раз решив, не поминал об этом больше. Съездил он ненадолго в Кокушкино. Я этим летом, не желая оставить мать перед долгой разлукой, компанию ему не составила.
Забежав на год вперед, остановлюсь на одной мелочи, чрезвычайно характерной для брата. Он говорил отцу, что ему совершенно достаточно 30 рублей в месяц. Отец стал все же посылать нам по 40 рублей, несмотря на возражения Саши в письме. Тогда брат замолчал, но стал систематически откладывать по 10 рублей в месяц, без которых, как он заявил отцу, он может обойтись, привез за восемь месяцев, проведенных в Петербурге, 80 рублей и отдал их отцу. Отец с удивлением и восхищением рассказал мне об этом факте, оставшемся для меня неизвестным, так как брат ни словом не проговорился мне за всю зиму в Петербурге, не желая, очевидно, повлиять на меня.
Я рассказываю об этом так подробно потому, что такой факт из обыденной жизни, показывающий уменье брать стойкие решения надолго и проводить их с неуклонностью, говорит о силе характера гораздо больше, чем иные прямо-таки героические решения на момент. Особенно изумительно это в семнадцатилетнем юноше, только что вылетевшем из семейного гнезда, непрактичном, не то что окруженном соблазнами — их он просто не замечал,— а долженствующем рассчитывать каждую копейку, каждый лишний кусок, чтобы не выйти из определенного себе бюджета. А он еще болел первую зиму в Петербурге возвратным тифом, после которого нужно усиленное питание, не говоря уже о сопровождающих болезни расходах на врачей и лекарства. Его же питанием, кроме обеда, служил обыкновенно один чай с хлебом. Наконец, сколько книг он охотно приобрел бы для своей работы!
Последние годы в гимназии и первые в университете Саша был уже вполне самостоятельным взрослым человеком, с мнением которого считались, которое импонировало иногда и родителям. И достигнуто это было совершенно спокойно, ровно, как бы незаметно, само собой. Никакой борьбы за это на глазах меньших не было. Это было естественным результатом его силы. Никогда при меньших Саша ничего не оспаривал, не отрицал; но когда отец, бывший всю жизнь искренно религиозным, спрашивал его иногда за обедом: «Ты нынче ко всенощной пойдешь?» — он отвечал кратко и твердо: «Нет». И вопросы эти перестали повторяться.
Еще из присущих брату черт я должна отметить большой демократизм. С одинаковым уважением и вниманием относился он к прислуге и к крестьянам, к каждому, кто обращался к нему. И как любили его все! Помню в первое лето по возвращении Саши из Петербурга его встречу с рассыльным отца. Старик весь просиял, здороваясь с ним, а Саша так дружески просто пожал его руку, что в то время обратило на себя внимание, как малопринятое. Помню также его разговоры с крестьянами. Какой авторитет должен был он сразу снискать среди рабочих, какое доверие и уважение завоевать меж ними!
II. ГОДЫ СТУДЕНЧЕСКИЕ (1883-1887 г.г.)
В конце августа 1883 года Александр Ильич приехал в Петербург. Он ехал Волгой до Нижнего, а затем по железной дороге. Путешествие по железной дороге он совершил тогда в первый раз в жизни. Поездка в III классе при страшной перегруженности и грязи вагонов показалась ему после парохода очень неказистой, и позднее он сказал мне: «Говорили об удовольствии езды по железной дороге. По-моему, без малого наказание».
Очевидно, он переживал также при этом путешествии «Железную дорогу» Некрасова, своего любимого поэта. Заболев поздней осенью возвратным тифом, он несколько раз просил меня говорить ему наизусть эту поэму.
Остановился он на день проездом в Москве. В письме своем к кузине он говорил, что Петербург понравился ему больше Москвы, что из московских достопримечательностей понравился только Храм Спасителя, а старинные церкви и здания Кремля совсем не понравились.
Остановился Александр Ильич в комнате на Песках, потому что кем-то в Симбирске была указана хозяйка, сдававшая там комнаты. В эту комнату приехала попозже, в сентябре, и я. Но страшная отдаленность от университета заставила Сашу со следующего же месяца переселиться оттуда. Он снял комнату на Петербургской стороне, где селилась обычно самая демократическая часть студенчества (комнаты на Васильевском острове были дороже),— на Съезжинской ул., в доме № 4, в квартире домовладелицы. Этот старого типа деревянный дом давно сломан, а на месте его возвышается теперь каменное здание пожарной части. Комната была с ходом прямо из передней. Смежная с ней гостиная, как полагалось, без гостей обычно пустовала, и потому в Сашиной комнатке было тихо и удобно для занятий. Хозяйка оказалась очень добродушной, старозаветной старушкой, каких, наверно, теперь и в глухих углах где- нибудь не сыщешь. Брат у нее и столовался, и она уделяла ему добросовестно часть, своего домашнего обеда, не забывая праздничного пирога не только для него, но и для меня, когда я посещала его. Очень внимательна была она к нему и во время его болезни — возвратного тифа, перенесенного дома,— и, не требуя вознаграждения, посылала обед и на мою долю в те дни, которые я проводила около него. Я замечала часто с ее стороны чисто материнское отношение к нам, только что вылетевшим из родного гнезда юнцам. Тишина, добродушие и уютность, вместе с запахом лампадного масла, были разлиты повсюду. Я в центральной части Петербурга видела уже другие типы хозяек, беззастенчиво промышлявших на счет студенческих желудков.
Бестужевские курсы помещались тогда на Сергиевской улице, в доме Боткина, и я взяла поэтому себе комнату тут же поблизости, на Сергиевской. Попала я в плохие условия: очень скучала без Саши и спохватилась уже позднее, что зря послушала общего мнения и убеждения брата, что с Петербургской стороны ходить мне будет слишком далеко, и не поселилась с ним вместе. Но у его доброй старушки другой комнаты не было, а о том, чтобы ему уйти от нее, при всех удобствах и уюте, которые он нашел там, я, конечно, не могла и думать. Мы установили определенные дни свиданий — помню, среду и воскресенье — и путешествовали аккуратно один раз я к нему, другой он ко мне, чтобы провести вместе вечер. Это, конечно, кроме кратких забеганий по делу, с письмом из дому и т. п. Путешествовали мы обыкновенно пешком — он из-за свойственного ему ригоризма и сжимания донельзя своих потребностей. В первой части я рассказываю, что он откладывал ежемесячно по 10 рублей из присылаемых ему отцом денег и вернул их по возвращении домой. Саша ел за утренним и вечерним чаем — ужина он не имел — один хлеб, больше весовой, сеяный, покупая булки или что-нибудь повкуснее лишь в дни моих визитов, и мерил все расстояния пешком.
В результате питания у своей хозяйки я нажила довольно скоро катар желудка. С этим у меня связано одно трогательное, рисующее брата, воспоминание. В свое посещение я рассказала ему, что сказал мне врач. Была я, очевидно, кислая, с больным видом. На следующий, внеурочный день брат пришел ко мне специально для того, чтобы убеждать меня вследствие развившегося у меня катара ехать обратно в Симбирск. Помню его озабоченное лицо, его горячий тон. Помню, что и сам он показался мне особенно бледным и усталым. Оказалось, что он сам был болен — у него начинался возвратный тиф,— и больной, в отвратительную питерскую погоду — дождь со снегом,— он пришел с Петербургской стороны пешком, чтобы убеждать меня. Я была с детства самой хворой, мать всегда особенно беспокоилась обо мне; потом брат видел, что я тоскую очень о семье, туго пускаю корни в питерскую жизнь,— но какую серьезную и глубокую, совсем уже не юношескую заботливость выказал при этом он, семнадцатилетний мальчик!
Конечно, я не поехала, а через пару дней врач определил у него возвратный тиф. Бывая у него чаще и ночуя в самое трудное время, я скинула с себя самое тягостное — чувство одиночества, а питание у его милой, очень заботливой к нам обоим хозяйки заставило меня забыть на время свой катар.
Курсы не удовлетворяли меня обязательностью латыни и тем, что преподавание вращалось в этом году в древнем периоде. Хотелось, как, должно быть, всем, стряхнувшим с себя гимназическую учебу, чего-нибудь более близкого к современности, более свежего и живого. Это был год закрытия «Отечественных записок», год глухой реакции. Курсы висели на волоске. Администрация стремилась показать, что на них учатся и только учатся. Вероятно, и выбор профессоров определялся до большой степени стремлением сохранить во что бы то ни стало курсы.
Лучший, более живой общественно состав слушательниц был на естественном отделении. Это было время почти поголовного увлечения естествознанием; к тому же Петербургский университет славился именно естественным факультетом, на котором читали такие знаменитости, как Сеченов, Менделеев, Боткин и другие. На старших курсах на почве общего участия в студенческой столовой и дежурств на кухне познакомилась и сошлась я с некоторыми естественницами, причем не замедлила сделать открытие, что это гораздо более живой и общественно интересный элемент курсисток. На первых же курсах я смотрела на них несколько предубежденно из-за их, часто подчеркнутой, нигилистической внешности: красные рубахи, волосы в скобку, мальчишеские жесты и ругательства отталкивали меня, как проявление чего-то напускного, легкомысленного и обезьяньего. Припоминаю, как грубо заявила одна курсистка, доводившая эту игру в нигилизм до особой крайности, по поводу предупреждения заведующей курсами Стасовой о нежелательности ярких косовороток: «Вот еще! Форма, что ли?! Я завтра в красной приду!»
Так же смотрел и Саша. При его серьезном и глубоком отношении к образованию вообще, к женскому в частности он мог относиться только отрицательно к таким проявлениям, не говоря о том, что все вообще показное, внешнее, крикливое было абсолютно чуждо и противно его натуре. Относительно этой нигилистической внешности были с ним разговоры еще в его гимназическое время, в Казани и в Кокушкине, где мы слышали от двоюродных братьев и сестер о казанском студенчестве. В разговорах о женской эмансипации, которые велись между нами и кузиной, он определенно отрицательно относился к тому копированию мужчин, которое проявлялось в остриженных волосах, пиджаках, косоворотках и намеренной небрежности к внешности и костюму. И когда мы, девочки, немножко пристрастно придирались к нему и спрашивали, какой костюм и внешний вид он одобряет, он сказал коротко: «Вот как у мамы», то есть опрятно и в высшей степени скромно. Этот разговор показывает, кроме того, как высоко стоял у нас в семье авторитет матери, каким идеалом являлась она.
Саша приехал в Питер в 1883 г., в августе. Лекции по большей части еще не начались. И он ходил читать в Публичную библиотеку. Помню, что читал Дарвина и другие научные книги по естествознанию. Помню, что я, не знавшая, куда притулиться в Петербурге, и, с другой стороны, не составившая себе программы чтения, спросила: «А можно ли там новые журналы получать?» И почувствовала себя сконфуженной, когда он сказал: «Думаю, что да, но не знаю. Я их не спрашивал». Я почувствовала, как всегда чувствовала перед ним, что вот человек знает, что ему надо, не мечется и не ищет, как я, и времени даром не тратит. И, просидев иногда и утро на лекциях или за практическими занятиями, идет и по вечерам читать научные книги.
Не удовлетворенная программой лекций на первый год, туго заводящая знакомых, я страшно скучала по семье, и вечера казались мне бесконечными. Скучала и по школе, в которой работала два года до отъезда в Петербург, по ребятам. Вообще мне всегда свойственно было трудно приниматься на новой почве, одним из моих главных недостатков было жить долго прошлым.
Вечера, проводимые с Сашей, были для меня праздниками. Я выкладывала ему обычно все мои впечатления, мы менялись письмами из дома. Он рассказывал тоже обо всем пережитом, но обычно кратко, сжато. Он также чувствовал себя, конечно, одиноко первый год, но далеко не в такой степени, как я, ибо все часы его были заняты. И в дни наших свиданий, поделившись новостями, мы все чаще сидели каждый со своей книгой, как, впрочем, привыкли делать и дома. Я-то, конечно, болтала бы и слушала охотно и весь вечер, но Саша не любил болтовни. Но так уютно и хорошо проходило время вместе! Моя беспокойная, тоскующая, всегда во внутренних неладах душа как бы опиралась на его гармоничную, спокойную, уверенную, как бы заражалась этой его, чуждой мне, гармонией. Один из товарищей Саши говорит в своих воспоминаниях, что как-то «прочно, уютно» чувствовалось при нем21. Я думаю, что испытывала это еще в большей мере, так как с детства привыкла к этому уюту подле него.
Обычно я старалась приготовить какое-нибудь угощение к вечернему чаю, конечно очень незамысловатое — вроде масла, сыру; моя хозяйка съедала большую часть моих ресурсов. Помню, что под Новый год, который Саша пришел встречать ко мне, я придумала особое угощение: филипповские пирожки, которые разогревала в своей печурке.
Мне казалась, конечно, очень соблазнительной мысль поехать на рождественские каникулы домой, но Саша сказал решительно, что не поедет. Для него это было баловством: надо было пользоваться всем, что давал Питер, достаточно было одного летнего ваката. Да и деньги лишние тратить он был совсем не склонен. Первый год я осталась с ним, но следующие два не выдерживала и уезжала домой.
По праздникам с начала осени мы отправлялись с Сашей осматривать какие-нибудь достопримечательности Питера, особенно в первый месяц, прожитый с ним вместе на Песках. Маршируя пешком, прежде всего познавали, конечно, самое достопримечательное в Питере — громадность его расстояний. Чуть ли не первым нашим впечатлением были похороны привезенного из-за границы тела И. С. Тургенева. Вся погребальная процессия была сжата тесным кольцом казаков. На всем лежал отпечаток угрюмости и подавленности. Ведь опускался в землю прах неодобряемого правительством, «неблагонадежного» писателя. На его трупе это показывалось самодержавием очень ясно. Помню недоуменно тягостное впечатление нас, двух юнцов. На кладбище пропускали немногих, и мы не попали в их число. Потом попавшие рассказывали, какое тяжелое настроение царило там, как наводнено было кладбище полицейскими, перед которыми должны были говорить немногие выступавшие...
Осмотрев город с внешней стороны, мы отправились раз в Эрмитаж. Но никогда не видавшие живописи в провинции, совершенно не подготовленные тогдашней школой к пониманию ее, мы потерялись в больших залах среди чуждых, мало говорящих нам изображений и, перебегая все быстрее испанскую, голландскую и другие школы, ничего не вынесли, кроме усталости и разочарования. Да кроме того, и общее настроение тогдашней молодежи, враждебное всякому «чистому искусству», не благоприятствовало нашему пониманию его. Особенно, конечно, это имело отношение к Саше. Зато ему очень понравилась и произвела на него большое впечатление выставка картин Верещагина из эпохи войны с Турцией 1877—1878 годов. Для современных читателей скажу, что картины этого художника, цензурные каждая в отдельности, взятые вместе (в ансамбле), были сплошным криком против войны и именно так и были восприняты тогдашним обществом. Панихида священника над бесконечным полем, усеянным трупами; вошедшее в поговорку: «На Шипке все спокойно» (фигура часового, постепенно заметаемого снегом,— в трех видах) — и другие оставляли подавляющее впечатление, зажигали протест против войн и их виновников и в тех, кто был далек от такого протеста. Что же сказать о Саше? Как и в детстве, он мало высказывался, но каждый из нас — я или товарищи — чувствовали при своих возмущенных излияниях молчаливую поддержку в его сосредоточенно мрачном виде. Впечатление, производимое выставкой на общество, заставило правительство спохватиться и закрыть ее.
Но больше всех из наших осмотров достопримечательностей столицы осталось у меня в памяти посещение в одно из первых воскресений Петропавловской крепости. Тогда это посещение, на которое начальство смотрело как на патриотическое паломничество к могилам русских императоров, было еще разрешено. Пропускали в собор, к гробницам. Но приходилось, конечно, после входа по мостику за тяжелые стены крепости проходить по ее двору, и атмосфера этого тюремного двора, с его зловещим молчанием, нарушаемым лишь бряцанием оружия и окликами часовых, охватила нас. Под подозрительно-пристальными взглядами стражи прошли мы, с немногочисленной другой публикой, в собор. Мы рассеянно побродили между гробницами, слушая объяснения, который из императоров покоится в той или другой из них, а по выходе из собора оглянулись пытливо на мрачные тюремные стены, за которыми сидел четыре года наш недавний кумир Писарев, которые замыкались с тех пор беспощадно над столькими борцами за свободу. Нас неотступно провожал до ворот часовой. После деревенской почти свободы родного городка мы почувствовали себя как бы стиснутыми в одном из бастионов самодержавия, всецело и безнадежно в его власти. Это было первое для нас дуновение тюрьмы, с которой всей нашей семье пришлось затем познакомиться так основательно. Для Саши это было первым, добровольным покуда, посещением крепости, захлопнувшейся за ним безвозвратно три с половиной года спустя.
Мы вышли из крепостной калитки и оглянулись. За нами стояла эта неприступная твердыня всесильного самодержавия, над нами нависло серое питерское небо. Было часа четыре, сгущались осенние сумерки. Моросящий дождь и резкий ветер с Невы довершали общее безрадостное впечатление. Я пробовала заговаривать о том, где там помещаются заключенные, и еще что-то, но Саша отвечал односложно, и я умолкла тоже. Помню нас, как сейчас, шагающими вдоль решетки Летнего сада (по Марсову полю), помню то состояние тяжелой подавленности, которое, как камнем, сдавило грудь. Помню, что для меня, неспособной на такие глубокие и длительные переживания, это было уже чересчур, и я чувствовала потребность стряхнуть его, заговорить о чем-нибудь другом. Но чувствовалось, что говорить о другом для Саши теперь недопустимо, и я шла, взглядывая на него исподлобья, подавленная с каждым шагом все больше не своими непосредственными ощущениями, а тем, как переживал их он. Тоска за его страдания и какая-то неоформленная, но чрезвычайно мучительная жуть за него, как предчувствием, сжала сердце. Я мало помню в своей жизни таких острых, мучительно гнетущих настроений. Это происходило, вероятно, и потому, что то были первые ощущения юношеской души,— души, не привыкшей еще к страданиям.
Не потому ли запечатлелось так ясно до сих пор выражение лица Саши, такое сосредоточенно-мрачное, как я его никогда дотоле не видала,— так ясно, что я могла бы и теперь передать его, если бы умела рисовать: эти плотно сжатые губы, эти сдвинутые брови, это непередаваемое выражение страдания в глубоких глазах. Точно сразу состарилось его лицо.
Может быть, потому я вижу в этом лице, как оно стоит в моей памяти, некоторое сходство с отцом — вообще-то брат походил на мать — в моменты мрачного раздумья, тревоги, страдания.
И этот темный путь мимо огромного пустынного Марсова поля в серый, печальный вечер с редко встречающимися прохожими, с жалобно бьющимися о железную решетку осенними деревьями под моросящим дождем,— это была точно эмблема его пути под безнадежно сковавшим все, обнаглевшим самодержавием, в тиши общей подавленности и апатии,— путь этого юноши с таким обостренным чувством долга и ответственности перед родиной, перед страдающими братьями, короткий и мужественный крестный путь...
Помню я и другое аналогичное проявление Саши в этот первый год, но уже к концу его, в апреле. В этот день у него был первый экзамен по химии, и мы условились, что к вечеру он придет ко мне. Несмотря на серьезную работу весь год, он готовился последние дни усиленно, сдал, конечно, прекрасно и довольный пришел ко мне. Мы оба переживали тогда весеннее настроение и мечтали о поездке домой, на родную Волгу. После нудных потемок бесконечной питерской зимы так ласково засветило нам весеннее солнце, и я помню, в каком счастливом настроении сидели мы за вечерним чаем.
Но... в общественной-то жизни просвета никакого не замечалось. Наоборот, о женских курсах говорили, что они существуют последний год, и, наконец, недавний тяжелый удар — были только что закрыты «Отечественные записки», тогдашний передовой журнал. Опытная рука редактора Щедрина, его изощренность в «эзоповском» языке не спасла журнала. Не помню, от меня ли первой услышал Саша об этом. Но я передал а ему также в этот вечер, что на курсах говорили, будто Щедрин арестован. За минуту спокойный и довольный, Саша весь потемнел.
— Это такой наглый деспотизм — лучших людей в тюрьме держать! — сказал он негромко, но с такой силой возмущения, что мне стало снова жутко за него.
Саша мрачно ушел в себя на остальную часть вечера, который был окончательно испорчен для нас. Ругала я себя, глядя на него, что передала этот слух,— а особенно ругала на следующий день, когда оказалось, что он ложный.
Таковы были минуты отдыха для этого глубоко чувствующего юноши, и теперь я думаю, что более проницательный наблюдатель предсказал бы и тогда его путь...
Умение ставить перед собой главную цель и неуклонно идти к ее осуществлению, страстная любовь к науке спасали его первое время.
Саша был очень доволен лекциями профессоров, лабораторными занятиями. Это была уже не его кухонька в Симбирске. Перед ним было открыто в области любимой науки все, что могла дать тогдашняя мысль. И он с жадностью набросился на все это. Кроме университетских занятий в Питере имелись книги, которых не достать было в Симбирске. Он брал их в университетской библиотеке, он записался в частную. Я часто видела, что при моем или кого-либо из товарищей приходе он с сожалением отрывался от книги.
Забегали к Саше и товарищи. Первые годы это были больше свои земляки. Из них довольно часто начал посещать Сашу, а позднее и меня кончивший годом раньше его симбирскую гимназию И. Н. Чеботарев. Годами он был гораздо, лет на шесть, старше брата. Он предложил Саше, а затем и мне войти в симбирское землячество. В своих воспоминаниях он говорит, что особого энтузиазма в нас к этому первому общественному шагу не встретил. Особенно верно это относительно меня. Я была в то время очень дикой; к тому же среди земляков у меня не было никого близких. Товарищи Саши не были таковыми в гимназические времена, а из женской молодежи Симбирска я была в те годы единственной попавшей на курсы, и не очень-то одобряло мой почин и родителей, оному потворствовавших, тогдашнее симбирское общество. И дика я была по теперешнему времени прямо-таки невероятно.
С товарками на курсах я сходилась тоже медленно. Досуги свои я посвящала обычно каким-нибудь стихотворным или беллетристическим опытам, которыми тогда увлекалась, мечтая стать писательницей, и читала их обычно Саше при наших свиданиях.
По этому поводу хотела сказать, что не встречала более внимательного, серьезного и в то же время более чуткого критика. С какой-то удивительно чистой, бескорыстной радостью отмечал и приветствовал он проявление всякой способности у другого. Так было и с моими литературными опытами. Более снисходительного судьи для своих виршей, переводов из Гейне, я не встречала. Но он был всегда требователен насчет содержания. Так фантастические и любовные мелочи Гейне (наиболее доступные мне для перевода) оставляли его совершенно равнодушным. Помню, что перевод известного стихотворения Гейне об юноше, вопрошающем море о смысле жизни, вызвал на его уста пренебрежительную улыбку реалиста. Помню, что стихотворение о девушке, умирающей от чахотки и страстно рвущейся к жизни, к борьбе, к труду, вызвало его одобрение, несмотря на очень дубовый стих «поэта»; но он поинтересовался узнать, откуда взяла я тему, знала ли я такую девушку. И когда я должна была смущенно признаться, что ничего такого в жизни не встречала, что стихотворение вылилось, когда у меня самой была повышенная температура, он отнесся к таким необоснованным фантазиям с явным неодобрением.
Зато, когда я прочла ему маленький рассказик «Из жизни девочки»22, он вполне одобрил его. Помню, как он спросил меня: «Ну а тему-то ты откуда взяла?» И когда я сказала: «На улице видела», его одобрительный взгляд был для меня самой ценной наградой.
Еще больше понравилось Саше мое стихотворение «Волга», написанное уже на второй или третий год пребывания в Питере.
— Это, конечно, лучшее из того, что ты написала,— сказал он.— Ты мне дашь переписать его?
Вся внутренне расцветшая от его похвалы, я передала ему тот экземпляр, по которому читала. Похвалил Саша, несомненно, за содержание: буря на Волге претворялась в бурю народную, в революцию, то есть за то, что было для него главным, а к дубоватости стиха отнесся очень снисходительно.
Охотно слушал он также стихи одного товарища симбирца, А. А. Тенишева, с большими недочетами по части техники, но касавшегося тоже иногда общественных тем.
И не только литературное, всякое иное умение, всякую способность отмечал он как-то особенно радостно. Так, например, скучая очень по дому, по меньшим, я выискивала для них какие-нибудь мелкие сюрпризы, которые посылала то в письмах, то в посылках. «Как это ты умеешь находить?» — говорил он про какую-нибудь безделку, искренно видя какое-то умение там, где было просто внимательное глазение в окна игрушечных или писчебумажных магазинов вместо сосредоточенной работы мысли.
Вообще чуткость и внимательность к другим, несмотря на все поглощение умственной работой, на внешне суровый вид, были у него удивительные.
Тиф он переносил очень мужественно, больше на ногах. Только несколько дней, кажется, при втором приступе, пролежал в постели. И, несмотря на полное почти отсутствие ухода, перенес его сравнительно легко. С прежней энергией принялся за занятия. Помогал даже мне нагонять пропущенное по-латыни. Прямо изумительны та трудоспособность и выдержка, та любовь к науке, которую проявил Александр Ильич в 17—18 лет. Помню, как поразило и смутило меня, когда он к весне этого, первого, года своей студенческой жизни заявил мне тоном глубокого сожаления:
— Больше шестнадцати часов в сутки я работать не могу!
Шестнадцать часов напряженной, самостоятельной умственной работы в те годы, когда юноши еще формируются, когда все они более или менее разбрасываются, еще ищут себя! Александру Ильичу этого не надо было: он еще мальчиком нашел себя, нашел свой путь, и он уже шел по нему неуклонно и твердо, озабоченный лишь тем, что находится все еще на иждивении отца, у которого и без него большая семья. И он искал уроков.
Помню, как мы с ним были по этому поводу с письмом от кого-то у некоей важной дамы. Как-то особенно ярко осталась в памяти еще юношески угловатая фигура брата, его большие, красные (без перчаток, верно, шел) руки. Помню, как смутилась я и как просто и деловито приступил к делу он, не сознавая или не желая сознавать, каким ярким диссонансом являлась его демократическая фигура и вся его определенная индивидуальность в этой утонченной гостиной. Ничего, конечно, не вышло: кроме таких дичков, как мы, было немало умевших более ловко обделывать свои дела молодых людей. Не вышло, конечно, с пользой для Саши, для его занятий.
В первый год у меня было немного экзаменов, да и те я сдала по большей части неофициально раньше и уехала уже в начале мая домой. Саша приехал неделями двумя позже. Осталась у меня в памяти его встреча с матерью после этого, первого, года разлуки. Он уже поздоровался со всеми, его обступили меньшие. Но вот он снова повернулся к матери и крепко, с молчаливым горячим порывом обнял ее. Помню, с какой растроганной радостью отвечала на его объятие мать; ясно помню прекрасное, все какое-то светящееся выражение его лица. А письма его были обычно кратки, сухо деловиты. В письмах он не умел и не любил выражать свои чувства.
По летам — 1884-го и следующего 1885 года — Саша много занимался естественными науками. Колеся как будто для удовольствия в душегубке по Свияге, один, с меньшим братом или с кем-нибудь из товарищей, он подбирал себе материал для исследования, с которым возился потом в своей комнатке наверху. Это были черви разных пород, органы которых он изучал, на основании работ над которыми он представил в феврале 1886 года свою работу об органах сегментарных и половых пресноводных Annulata, награжденную на университетском акте большой золотой медалью «преуспевшему». Помню, как кратко и просто гласило об этом его письмо к матери: «...за свою зоологическую работу о кольчатых червях я получил золотую медаль» — и как горько плакала мать, что отец, умерший месяц назад, не может порадоваться этому известию.
Помню, как раз я наклонилась над кишащими, объемом чуть не в нитку, червями, спросив у него: неужели у них все органы дыхания, пищеварения есть? И он с оживившимся лицом, очевидно, довольный, что любимая им область встречает интерес, ответил: «Да!» Но я, к сожалению, не пошла дальше в область естественных наук, поглотивших одно время почти всецело его внимание.
В биографическом очерке брата, помещенном в «Галерее шлиссельбургских узников», я сказала, что книги по общественным вопросам были забраны Сашей из Петербурга на последнее, проведенное им дома лето 1886 года. Я ошиблась: часть книг — по истории, политической экономии и т. п.— была привезена им весной 1885 года; мне помнится, что и «Капитал» Маркса появился у него тогда, что я видела его еще в занимаемой им в то лето комнате (в 1886 году, после смерти отца, мы уплотнились, и брат занимал уже другую комнату). Но если я не могу сказать точно относительно «Капитала», то часть книг по истории и политической экономии, из них многие на иностранных языках, я видела у него, несомненно, летом 1885 года.
Ездили мы по летам, как и раньше, в Кокушкино. В 1886 году, после смерти отца, Саша ездил туда ненадолго один.
* * *
О следующих двух годах петербургской жизни приходится сказать короче, так как они не давали уже остроты переживаний первого года, а во многом — занятия, наши свидания друг с другом — повторяли его, и потому отдельные эпизоды не запечатлелись так в памяти. Запечатлелись только наши депутации к Салтыкову-Щедрину в день его именин — 8 ноября — в 1885 и 1886 годах.
Мы ощущали очень горестно, что наш любимый писатель вынужденно умолк, что орган его закрыт, но чем могли мы в то время выразить ему сочувствие? Все формы общественного проявления были тогда закрыты; единственно признанным было принесение приветствия в традиционный день именин. И молодежь воспользовалась этой форточкой. 7 ноября 1885 года ко мне пришел вечером товарищ Саши по гимназии, студент военно-медицинской академии Орловский, с предложением организовать на курсах депутацию к Щедрину, который болен и чувствует себя очень одиноким и всеми забытым. Он сказал, что говорил с Сашей, что такие депутации с письменными приветствиями будут посланы 8-го и от университета, и от нескольких других высших учебных заведений; желательно, чтобы была и от курсов.
Я набросала проект адреса, который был принят на другой день на общекурсовом собрании, и в составе избранной на нем делегации отправилась на квартиру Михаила Евграфовича. Видеть его нам не пришлось: нам сказали, что он очень болен, и мне помнится даже, что я слышала стон из его комнаты. Нас пригласили в гостиную, где было уже несколько посетителей и где дочка писателя, нарядная, как куколка, девочка лет тринадцати, в голубом плиссированном платьице, подвигала нам стулья. Мы перемолвились несколькими словами о здоровье Михаила Евграфовича с его женой, вручили наш адрес и удалились.
Делегация студентов, в которую входил и Саша, попала в другое время.
На следующий день начальница Высших женских курсов Н. В. Стасова вызвала меня к себе и, затворившись со мной в пустой аудитории, рассказала, что видела также в день именин Михаила Евграфовича, который выразил ей свое удовольствие по поводу адреса от курсисток, сказав, что он показался ему самым прочувствованным, понравился ему больше всех других, полученных в тот день. Надежда Васильевна добавила: «Мне очень было приятно слышать это; уже второй раз (она назвала еще какого-то писателя или профессора) слышу я, что адрес от курсов признан лучшим. Я всецело сочувствую вам, но вы понимаете, конечно, что при теперешнем положении курсов мы не могли бы подать его от них официально».
Когда я рассказала об этом разговоре Саше, он спросил: «Это ты написала адрес?»
На следующий, 1886 год такой агитации по всем учебным заведениям, не помню уже по какой причине, проведено не было, а 8 ноября на квартиру Щедрина отправилась общая небольшая, человек 8—10, делегация от высших учебных заведений. Кроме нас с Сашей в нее входили: студент Мандельштам, однокурсник брата, курсистка Москопуло (теперь Никонова), остальных не помню. На этот раз Щедрин вышел к нам. Помню, что он был хмурый, худой и желтый, с отросшей бородой, в потертом домашнем костюме. С устным приветствием от общего имени обратился к нему М. Мандельштам. Поблагодарив за него, Михаил Евграфович всем нам пожал руки. А. В. Мо- скопуло-Никонова вспоминает, что, когда дошла очередь до Александра Ильича, он так крепко, от всей души пожал руку Щедрину, что тот схватил ее другой рукой и заворчал: «Ой-ой! Нельзя же так сильно. Я старенький, мне больно». Александр Ильич был страшно смущен, покраснел и стал бормотать какие-то извинения. «Ну, ничего, ничего»,— сказал тогда добродушно Щедрин.
Я этого не помню, но у меня осталось в памяти, что вся наша делегация чувствовала себя смущенно, держалась угловато; что приветствие Мандельштама вышло скомканным и неумелым, а Саша при выходе выглядел хмуро и недовольно.
Саша так же усердно работал практически в кабинетах и так же много читал дома, но у него появилось больше товарищей, и правильность наших свиданий два раза в неделю была нарушена. При этом чаще мы бывали не вдвоем, а на людях. Оба мы вошли в землячество. Саша-то еще с первого года. На почве земляческих собраний сближались больше с товарищами. Затем как у него, так и у меня появились знакомцы среди однокурсников. Последних, насколько помнится, я стала встречать у Саши лишь в последние годы. Раньше на дом забегали больше земляки. С осени 1885 года женские курсы были переведены на Васильевский остров, в собственный дом, и я поселилась тоже на Петербургской стороне, у его первой хозяйки. Саша взял почему-то другую комнату. Последние два года мы жили с ним совсем близко друг от друга.
В складчину стали мы — члены симбирского и части самарского землячества — выписывать новые журналы, которыми менялись по очереди. Затем мы доставали некоторые неразрешенные тогда книги, например сочинения Герцена или нелегально выходившие «Сказки» Щедрина и сочинения Л. Н. Толстого: «Исповедь», «Так что же нам делать?», «В чем моя вера», «Деньги».
Помню, что «Исповедь» вызвала в Саше большой интерес; к сочинениям же Толстого, переходившим от критики существующего строя к попыткам наметить свой путь, он относился совершенно отрицательно и очень холодно.
Вообще Саша как раньше в гимназические годы, так и позднее, в студенческие, несмотря на углубленные занятия наукой, был в курсе всего, чем жила тогдашняя молодежь, и можно сказать, что для своих лет он был начитанным и самостоятельно усвоившим все прочитанное человеком.
По инициативе его возник среди наших земляков кружок по изучению экономического положения крестьянства. Помню, что мне достался первый реферат — об экономическом положении крестьянства в Древней Руси. Ничего-то в намеченных исторических курсах и сочинениях того времени я по этому вопросу не нашла, и экономическое положение крестьянства получилось очень проблематическим, а реферат очень бледным. Мы все были еще слишком неопытны, чтобы понять, что для такой темы требовалось изучение источников, что, конечно, было непосильно для нас.
Помню, товарищи в разгоревшейся по поводу реферата дискуссии напали на меня за то, что я мало дала, допытываясь с пристрастием, прочла ли я тот или другой труд. Я отчаянно защищалась, говоря, что сделала выписки из всех намеченных сочинений и не виновата, если в них по указанному вопросу ничего нет.
Наконец брат встал на мою сторону:
- Ну если человек говорит, что прочел все исследования, то, значит, действительно, в них нет ничего,— сказал он.
В тоне его было, помню, разочарование. Еще один-два реферата по вопросу об экономическом положении крестьянства были написаны, а потом кружок этот заглох. Кроме разочарования в возможности добыть доступными нам средствами нужный материал имело значение, конечно, и то, что кружок этот возник уже в последний, 1886 год и самые активные члены были отвлечены более интересными кружками, например «экономическим», а затем и революционной работой.
Слушали мы с Сашей лекции Семевского по крестьянскому вопросу. Когда курс Семевского был снят в университете и на женских курсах (В. Семевский был тогда на счету крайних левых), мы в числе избранных дослушивали на его квартире.
Стали тогда попадать к нам в руки и некоторые нелегальные издания. Помню в связи с этим, как я понесла брату какую-то прочитанную брошюрку. Жили мы тогда оба на Съезжинской (номера через три), приходилось только Пушкарскую наискось пересечь, и я, как совершенно неискушенный в конспиративных делах дичок, понесла брошюрку попросту, в открытом виде, как всякую легальную книжку. Помню удивленную усмешку Саши:
- Как, ты ее так, незавернутой даже по улице несла?
- Да ведь тут близко; кто же у меня в руках будет читать, какая она? — оправдывалась я.
- Все же никогда не видал, чтобы нелегальные книжки так носили,— сказал он с той же усмешкой, которая заставила меня, еще не сдававшуюся, намотать на ус, что так не делается.
Бывали изредка земляческие и иные вечеринки. Теперешней молодежи они показались бы, наверное, очень тоскливыми. Да, нудным было в те тяжелые годы и редкое веселье, которое могла себе позволить молодежь! А между тем и на него право получалось обычно не без борьбы. Землячества были неразрешенными организациями, в пользу пополнения их кассы — действительная цель большинства из них — открыто нельзя было организовать вечеринку. Тем менее, конечно, можно было устраивать в пользу Красного Креста политических или с целью активно революционною. Нужна была какая-нибудь вымышленная цель. Чаще всего таковой выставлялось семейное празднество, справлялась якобы помолвка, и выставлялись фиктивные жених и невеста, которые устраивали якобы вечер. Дело обходилось не без возни: нужно было подавать заявление в полицию и неоднократно бегать туда. Поэтому действующими лицами можно было выставлять не находящихся на подозрении полиции, а затем и зеленая молодежь тоже в женихи не годилась. Обыкновенно «женить» старались окончившего университет или кончающего, отъезжающего в провинцию. Таким образом, взял раз на себя роль жениха М. Т. Елизаров, окончивший университет и служивший в Питере.
Несомненно, для полиции не было секретом, что помолвки эти фиктивные, и она смотрела лишь, чтобы формальности были соблюдены. Помню, как мы все смеялись рассказу о том, как представитель полиции поймал Елизарова, спросив его врасплох: «Как фамилия вашей невесты?» Заспешив, Елизаров не сразу выговорил малоупотребительную фамилию Калайтан: «Ка-тай... Ка-лай...» — «Как, вы фамилии своей невесты не знаете?» Но вечеринка была, тем не менее, разрешена.
Посылался всегда представитель полиции, которого обычно зазывали в сторонку и усердно накачивали вином. Молодежь плясала, выпивала, но под сурдинку часть беседовала в какой-нибудь отдельной комнате на политические темы и обделывала некоторые конспиративные дела. Затем публика затягивала хором «Дубинушку» или «Назови мне такую обитель», «Замучен тяжелой неволей». Кое-кто декламировал революционные стихи. Помню, этим искусством отличался один наш земляк, А. Тенишев, декламировавший кроме своих собственных и некоторых легальных стихотворений и «На смерть Мезенцева» и произносивший с большой силой выражения: «Именинный пирог из начинки людской брат подносит державному брату!» Но это последнее стихотворение декламировалось больше на частных квартирах или под конец вечера, где-нибудь в сторонке, когда напоенный основательно блюститель порядка уже не мог должным образом реагировать на происходящее. Выпивала и молодежь: не было естественного простора ее молодым стремлениям, она была стиснута, а потребность как-то выйти из келейного уединения, как-то встряхнуться и повеселиться неистребима. Чем тщательнее выкуривалось всякое содержание из собраний молодежи, тем более наименее устойчивая и инициативная часть ее склонна была найти веселье хотя бы в винных парах. И немало было таких, которые начинали выпивать еще студентами, чтобы продолжать это чуть не единственное доступное тогда развлечение на казенных местечках в разных более или менее глухих углах.
Помню некоторых студентов, порядком выпивавших. Из них особенно запечатлелся один товарищ брата в последние годы, лесник Державин. Очень симпатичный, хотя и малоинициативный, молодой человек был одарен, между прочим, хорошим голосом — помню его вместе с товарищем, фельдшером Воеводиным, в качестве запевалы и дуэтиста на наших собраниях. В трезвом виде он был угрюм и молчалив и оживлялся только в подвыпитии, что сделалось у него уже не забавой на вечеринке, а довольно частым состоянием.
Этот Державин воскрешает одну сцену с братом, ярко характеризующую последнего. Зашли они как-то оба ко мне. Державин был навеселе и болтал без умолку. Помню, что речь его была сплошным дифирамбом брату, к которому он очень привязался.
- Ты молчишь, ты все молчишь,— говорил он,— а заговоришь, и все перед тобой спасуют.
- Кто? Я спасую? — добродушно подавал ему с пятого на десятое реплики брат.
- Нет, не ты — другие все спасуют перед тобой.
- А, другие; а я думал: я спасую.
И так дружески деликатно было обращение брата, так чужда была его усмешка всякой насмешки, такое это было чисто братское, идеальное отношение!
- Ну, знаешь, мы с тобой болтаем, а сестре ведь заниматься надо, мы ей мешаем, пожалуй,— сказал он наконец, уводя с собой расходившегося товарища.
А я думала после их ухода, как правильно, собственно, сказал Державин, что перед Сашей все спасуют. Я вспоминала, как прислушивались обычно все присутствующие к его редким и кратким, но всегда очень определенным суждениям, как смущались болтать перед ним пустяки, оглядывались на него, ждали его мнения. Сам же он, чуждый стремления влиять, молча сидел где-нибудь в сторонке и вдумчиво слушал.
Помню, раза два в комнате брата кто-нибудь из товарищей бегал за бутылочкой, угощал его; помню, как, выпив рюмку- две, брат твердо говорил: «Нет, больше не буду».
Сам не обладавший голосом и слухом, брат очень любил музыку и особенно пение. Им заканчивались обычно наши земляческие и иные собрания. Главным певцом был тенор Воеводин. Любимыми нашими песнями были «Полосынька» и песни революционного содержания. Так помню: «Пришла весна, защебетали птицы, а он, бедняк, сидит в стенах темницы»... и некоторые другие в этом роде.
Особенно любил Саша: «Замучен тяжелой неволей». Помню, на последней вечеринке, на которой мы были с ним вместе, в квартире родственника, Песковского кажется, уже в январе 1887 года, он попросил спеть этот гимн.
- Да ведь это похоронный,— возразил хозяин.
- Да, похоронный,— с ударением и как бы с некоторым вызовом ответил Саша, и гимн запели. Помню, что такое скорбное, почти мученическое выражение было у него при этом, что у меня заскребло на сердце.
Настроение было вообще какое-то гнетущее и тяжелое на этой вечеринке, точно предчувствие какое-то тяготело надо всеми. Не удалась она.
III. ПОСЛЕДНИЙ ГОД ЖИЗНИ АЛЕКСАНДРА ИЛЬИЧА
В декабре 1885 года, будучи на третьем курсе, я приехала опять на рождественские каникулы домой, в Симбирск. В Сызрани я съехалась с отцом, возвращавшимся с очередной поездки по губернии, и сделала вместе с ним путь на лошадях. Помню, что отец произвел на меня сразу впечатление сильно постаревшего, заметно более слабого, чем осенью,— это было меньше чем за месяц до его смерти. Помню также, что и настроение его было какое-то подавленное, и он с горем рассказывал мне, что у правительства теперь тенденция строить церковноприходские школы, заменять ими земские. Это означало сведение насмарку дела всей его жизни. Я только позже поняла, как тягостно переживалось это отцом, как ускорило для него роковую развязку.
Конец декабря и начало января были, как всегда, заполнены для него лихорадочной работой по составлению ежегодных отчетов. Около 10 января отец заболел. По мнению врача и его самого, это было только желудочное расстройство. Достаточного внимания на болезнь не было обращено: отец был на ногах, продолжал заниматься, к нему ходили его сотрудники-инспектора. Ночь на 12-е он провел почти без сна. Я находилась при нем, и он поручал мне читать какие-то бумаги; при этом я заметила, что он начинает немного путать и заговариваться, и я убедила его прекратить чтение. 12-го отец не пришел к нам, в столовую, обедать, сославшись на отсутствие аппетита, а только подошел к двери и заглянул на нас («точно проститься приходил»,— говорила позднее мать). Лег в своем кабинете на диван, заменявший ему постель, а часу в пятом мать позвала в тревоге меня и Володю. Отец был, очевидно, уже в агонии: содрогнулся пару раз всем телом и затих. Приехавший врач определил кровоизлияние в мозг. Несомненно, в болезни его не разобрались: в ней были и мозговые явления, если она не была всецело мозговой. Вскрытия сделано не было. Его смерть и похороны показали, какой популярностью и любовью пользовался он в Симбирске.
Из всей семьи один Саша был не с нами. Он остался, как и в прежние годы, в Петербурге. Мать не захотела послать ему телеграмму, а поручила кому-то, кажется мне, написать двоюродной сестре, женщине-врачу, чтобы она подготовила его. Позднее эта кузина писала и говорила, что удивлялась глубине и серьезности его переживаний. Он чаще, чем прежде, стал заходить и беседовать с ней. Чеботарев, которому я написала, запрашивая о самочувствии брата, ответил, что первые недели после получения тяжелого известия он был «в глаза бросающе» грустным, что весть эта произвела на него сильное, «я бы сказал даже, слишком сильное впечатление». Так глубоко переживал брат потерю отца. В письмах же, только более частых и ласковых, он был по-прежнему краток и ничего о своих переживаниях не говорил.
Передо мной встала тогда дилемма: ехать продолжать занятия (я была на предпоследнем курсе) или остаться с матерью? И не столько из-за материального положения, хотя оно и сильно пошатнулось: мать хотела, чтобы я кончила курсы, и надеялась, что сможет содержать нас последние полтора года. Но я считала, что не должна оставлять ее после нашего несчастья. Между тем меня беспокоило, смогу ли я подготовиться в провинции к сдаче экзамена осенью, и некоторые знакомые, как питерские, так и симбирские, советовали ехать. Одна из них, жена помещика Александра Александровна Знаменская, усиленно убеждала меня ехать, предлагая и денег для окончания курса. Твердость и выдержанность матери, которую я видела после тяжелого испытания впервые, ее слова, что для нее я не должна оставаться, смущали также. И вот в своей нерешимости я обратилась, как привыкла делать, к совету Саши. Его ответ гласил, что он будет посылать мне — как уже делал это — все нужные книги и лекции и что при этих условиях, он думает, возможно подготовиться к экзаменам и в Симбирске. Одним словом, он советовал мне больше остаться. Но по свойственной ему деликатности, боязни навязывать свое мнение, покушаться на чужую свободу он заканчивал свой совет словами: «Конечно, все это не может иметь большого значения для тебя, потому что главное — насколько удобно оставить маму — гораздо виднее тебе».
И вот я, видя мать твердой и мужественной, склонилась, после долгих колебаний, к тому, чего хотелось мне больше: поехала.
Это было уже в марте. Остановилась я в комнате Саши: Съезжинская, 12, а потом поселилась у его прежней хозяйки: Съезжинская, 4. Но оказалось, что я плохо взвесила свои силы. Оказалось, что не я была необходима для поддержки матери, а мне необходима была близость ее, близость всей семьи для сохранения душевного равновесия. Очутившись одна в комнате за материалом для занятий, я летела мыслью назад, я терзалась, что не выдержала характера, оставив мать, беспокоилась за нее, я переживала в одиночестве острее потерю отца — первую смерть близкого человека, перед которым я считала себя виноватой недостатком внимания за последнее время. Занятия шли от этого туго, но я ломала и заставляла себя работать, хотя мозг отказывался часто воспринимать. Саше, жившему в другой квартире и усиленно занятому, я не открывала своего состояния, стыдясь его, как малодушия.
Кончилось все это тем, что, сдав наиболее трудные экзамены, которых было много в том году, я сдрейфила перед двумя последними — пустячными. Я дошла до такого состояния, что не могла читать даже легкие книги, не могла спать, лишилась аппетита. В то же время неуравновешенность моей нервной системы проявлялась в страстных самообвинениях: я не выдержала, так сказать, испытания — раз поехала в Питер для сдачи экзаменов, то должна сдать их. И я всячески принуждала себя взяться за работу. Но все было бесплодно.
В это время Саша, сдавший раньше свои экзамены, собирался ехать домой. В день, назначенный для его отъезда, я пришла к нему утром и рассказала кое-что о своем состоянии. «Ты больна, поедем вместе домой»,— сказал он. И так как мне нельзя было по курсовым делам выехать в тот день, отложил отъезд на следующий. Подсчитали наши капиталы: оказалось, на дорогу хватит.
Я и довольна была таким решением, ибо при моем состоянии меня брала неоформленная жуть оставаться одной в Питере, и в то же время мучилась, что проявляю недопустимую слабость, убегая от двух легких экзаменов. Состояние мое было настолько острое, что в курсовой канцелярии, где я говорила об отпускном билете и отложении двух экзаменов на осень, мне почудилось выражение насмешки и недоверия: струсила, мол. Помню удивленное выражение кое-кого из товарищей, заходивших в эти дни ко мне или к брату, его объяснение: «Она больна».
С отъездом из Питера настроение мое не улучшилось. Я как будто еще больше стала терзаться неправильностью своего поступка. Я стала порываться вернуться назад, каяться брату, что совсем не больна, а просто от лени бросила экзамены. Помню, что на одной большой станции я взволнованно бегала по платформе, прося брата отпустить меня назад, заявляя даже с возмущением: «Разве ты можешь не пускать меня?» И помню его бледное, взволнованное лицо, его ответ: «Я не могу не пускать тебя, но я говорю только, что поеду тогда вместе с тобой».
Недопустимость подвергать его этому сознавалась еще мною, и я ехала дальше, а потом уже видела, что и денег на обратный путь у меня недостало бы. Но состояние мое было настолько отвратительным, что меня даже броситься с поезда и с парохода тянуло, и, кажется, только сознание того, какое горе я ему причиню, удерживало меня. Помню его чуткое внимание, предложение купить мне анютиных глазок где-то на станции. «Ты, кажется, любишь их?» А я ответила: «Мне теперь не до них». Ночью на пароходе у меня были какие-то кошмары, и я приехала мрачной, больной. Помню, как всплеснула руками при виде меня мать, а Саша взглянул, как мне показалось, укоризненно, что в том моем состоянии равнялось для меня удару хлыстом.
И все лето я была мрачной, дикой. Я мучилась самобичеванием, ходила на могилу отца, болела какими-то странными, потрясающими лихорадками, повторявшимися регулярно недели через три.
Писарев говорит где-то, что молодежи, не перенесшей никаких испытаний, свойственно слишком высокое мнение о себе: кажется, что и горы сдвинешь; но вот какое-либо испытание спускает с высот, показывает истинный удельный вес, и это столкновение с действительностью может быть настолько сильным, переживания настолько болезненными, что грозят рассудку. Несомненно, что я в то время переживала нечто подобное, и психическое мое состояние было далеко не нормальным.
Я остановилась на этом своем проклятом состоянии отчасти потому, что оно оттеняет силу и выдержанность Саши, несмотря на глубину его переживаний, а также твердость и чуткость, которую он проявил по отношению ко мне. Он явился для меня действительной опорой; не знаю, что бы со мной было, если бы я осталась тогда одна в Питере. Ровно через год, день в день, также 19 мая, выехала я с матерью из Петербурга, уже после его смерти, точно для того, чтобы ярче встало в памяти путешествие с ним, его чуткое внимание и то, как я его мучила.
А затем это мое состояние отдалило меня в последний год от Саши. Ему, сильному, выдержанному, должна была показаться жалкой расхлябанностью моя тогдашняя нервность, и я настолько стыдилась ее, считала себя настолько упавшей в его глазах, что пряталась в свою скорлупу и избегала его еще больше, чем других. Саша шел гигантскими шагами вперед и массу работал, а я копалась в себе, глядела назад, нервничала, хирела... И это было как раз то последнее лето, когда он ушел главным образом в общественные науки,— то лето, которое было так важно для его складывающегося политического мировоззрения! Я смотрела иногда с завистью на его книги, но читать я в то лето почти не могла, а это сознание делало меня еще ничтожнее в моих глазах.
Эта большая по сравнению с прежним отдаленность продолжалась, несомненно, и по водворении нас обоих в Питере на последний год занятий. Опасение вводить меня в круг своих идей, брать на себя ответственность за меня перед матерью могло только углубляться доказательством неустойчивости моей нервной системы. Этим объясняется, вероятно, также, что, затеяв на этот год поселиться вместе с Чеботаревым, Саша отклонил предложение последнего взять в компанию и меня. Он так и сказал Чеботареву — о чем я узнала уже после его смерти,— что я не выказываю стремления к общественной деятельности, а приходящие к нему знакомые могут скомпрометировать меня. Мне же Саша сказал только, что лучше для меня поселиться в его прошлогодней комнате, у хорошей, испытанной хозяйки, чем идти на неизвестное, что он будет жить на той же Петербургской стороне, и видаться мы сможем часто. Но меня это не успокоило, я подумала: «Не хочет теперь Саша вместе селиться!» — и горестно сжалась в себе. Мнение Саши было для меня самым ценным с детства, и вот я сама поколебала его.
Мне пришлось усиленно заниматься на курсах, чтобы нагнать пропущенное, чтобы не сдрейфить опять в последний год. Я взяла факультетскую работу по истории, которую должна была читать в конце ноября, и много сидела за ней дома и в библиотеках; писала я и упомянутый реферат для нашего земляческого исторического кружка. «Экономический» кружок, о котором с увлечением рассказывали Чеботарев и Елизаров и разговоры о котором поддерживал с большим, чем обычно, оживлением и брат, пленял меня очень, но я, не читавшая еще ничего по политической экономии, не решалась и проситься в такой умный кружок.
Помню, как в эту последнюю осень я спросила раз брата:
- Скажи, какие у меня главные недостатки?
- Отсутствие определенных общественных убеждений,— сказал он тотчас, не задумываясь,— и некоторая неровность характера. А потом... да нет, больше ничего.
- Ну нет, скажи! Ты ведь хотел еще что-то сказать, Саша! — просила я, пораженная, что он нашел у меня так мало недостатков.
- Нет, больше ничего,— сказал решительно брат,— неровность характера.
И так он и не сказал мне, что имел в виду,— должно быть, какую-нибудь более неприятную черту, которую он, чтобы не быть резким, включил в понятие неровности характера. Он так боялся всегда быть слишком требовательным, суровым к другим!
В письме с характеристикой к кузине он просит последнюю простить ему резкость суждения, приписывая его своему дурному характеру, своей способности видеть якобы прежде всего дурное в людях. Характерно для Саши, как хотелось услышать его мнение, как просто и легко было обратиться к нему! Свойственное каждому чувство самолюбия или охраны своей индивидуальности совершенно умолкало при этом.
Мы приводим письмо к кузине23 потому, что оно единственное с изложением принципиальных воззрений, которое дошло до нас. Саша, вообще говоря, не любил писать, не любил никаких излияний на бумаге, и письма его к родным очень кратки и имеют характер вестей, которыми он перекидывался. О революционной работе он не писал, конечно, по конспиративным соображениям. Характеристика же, данная им в приводимом письме, в возрасте 20 лет, не только очень правильно и глубоко разбирает характер этого лица, указывает тот уклон, в то время еще только намечавшийся, по которому он пошел в действительности; она еще более, чем объект характеристики, характеризует ее автора,— его способность к глубокому анализу, строго логическому, не останавливающемуся перед тягостными выводами,— «я нисколько не скрываю от себя того влияния, которое должно оказать это письмо на наши отношения». А как известно уже, Александр Ильич дорожил этими отношениями.
И в то же время как чутко, как деликатно проявляется этот неумолимый критик! Не только его разбор характера и указание недостатков чужды самомалейшего сознания своего превосходства, в молодом человеке более чем естественного, но он склонен приписать всю резкость и неблагоприятность критики своему «резкому, скверному» характеру. Правдивость разбора (Александр Ильич исполнял данное обещание) совмещается с такой дружеской чуткостью. Человек, идущий гигантскими шагами вперед, не только не кичится этим, а с печальной лаской, больше всего боясь оскорбить, просит простить его за резкость...
В эту же последнюю осень спросила я и о Володе. Зимой 1885/86 года я много гуляла и разговаривала с Володей. Бывало это и последним летом, к концу, когда я стала понемногу оправляться от своей болезни и становилась способной слушать веселые шутки, остроты, развлекаться ими, принимать в них участие.
Беседы наши носили именно такой характер. Володя переживал тогда переходный возраст, когда мальчики становятся особенно резки и задирчивы. В нем, всегда очень бойком и самоуверенном, это проявлялось особенно заметно, тем более тогда, после смерти отца, присутствие которого действует всегда сдерживающе на мальчиков. Помню, что эта резкость суждений и проявлений Володи смущала порой и меня. Обратила я также внимание, что Саша не поддерживал нашей болтовни, а пару раз, как мне показалось, неодобрительно поглядел на нас. Всегда очень считавшаяся с его мнением, я в то лето особенно болезненно чувствовала всякое его неодобрение. И вот осенью я задала вопрос и о Володе. Помню даже форму вопроса: «Как тебе нравится наш Володя?» И он ответил: «Несомненно, человек очень способный, но мы с ним не сходимся» (или даже: «совсем не сходимся» — этого оттенка я уже точно не помню, но помню, что сказано было решительно и определенно).
- Почему? — спросила я, конечно.
Но Саша не пожелал объяснить. «Так»,— сказал он только, предоставив мне догадываться самой. Я объяснила это себе тем, что Саше не нравились те черты характера Володи, которые резали, но, очевидно, слабее, и меня: его большая насмешливость, дерзость, заносчивость,— главным образом, когда они проявлялись по отношению к матери, которой он также стал отвечать порой так резко, как не позволял себе при отце. Помню неодобрительные взгляды Саши при таких ответах. Так глубоко и сильно переживавший смерть отца, так болевший за мать... сам всегда такой сдержанный и внимательный, Саша должен был очень реагировать на всякую резкость по отношению к матери. Объяснение это еще подтвердилось рассказом матери следующим летом, уже после смерти Саши. А именно, она рассказала мне, что раз, когда Володя с Сашей сидели за шахматами, она напомнила Володе какое-то требование, которое он не исполнил. Володя отвечал небрежно и не спешил исполнить. Мать, очевидно, раздраженная, настаивала... Володя ответил опять какой-то небрежной шуточкой, не двигаясь с места.
— Володя, или ты сейчас же пойдешь и сделаешь, что мама тебе говорит, или я с тобой больше не играю,— сказал тогда Саша спокойно, но так твердо, что Володя тотчас встал и исполнил требуемое. Помню, с каким растроганным видом рассказывала мне об этом проявлении Саши мать.
Сопоставление этого рассказа с моими личными впечатлениями, а также и с тем, как проявлялся тогда и чем интересовался Володя, сложило во мне прочное убеждение, что именно эти черты его характера имел в виду Саша, когда высказал свое суждение о нем. Из воспоминаний о Саше, как моих, так и некоторых из товарищей, видно, что всякая насмешка, поддразниванье были абсолютно чужды его натуре. Не только сам он никогда не подсмеивался, но даже реагировал как-то болезненно, когда слышал такие насмешки от других... Володе насмешка была свойственна вообще, а в этот переходный возраст особенно. А Саша, в это лето после потери отца, когда в нем созревала, очевидно, решимость стать революционером... был в настроении особом, даже для него, далеком от всякого легкого, с кондачка, отношения.
Я этим объясняю такое решительное заявление Саши, поразившее меня, хотя различие натур обоих братьев выделялось уже с детства, и близкими друг другу они никогда не были, несмотря на безграничное уважение и подражание Саше со стороны Володи с ранних лет. Гораздо большей симпатией Саши пользовалась из меньших Оля, в характере которой было много сходства с ним.
Я знаю, что такое суждение старшего брата — участника террористического акта — о младшем — социал-демократе — вызовет во многих искушение дать всего легче напрашивающееся объяснение: братья не сошлись в политических убеждениях. Но такое, как будто бы самое естественное, объяснение было бы самым неверным. Володе в последнее лето, проведенное им со старшим братом, было только 16 лет. В то время молодежь, особенно в глухой, чуждой общественной жизни провинции, не определялась так рано политически. Зимой этого года, когда я много гуляла и говорила с Володей, он был настроен очень оппозиционно к гимназическому начальству, к гимназической учебе, к религии также, был не прочь зло подтрунить над учителями (кое в каких подобных шутках и я принимала участие) — одним словом, был, так сказать в периоде сбрасыванья авторитетов, в периоде первого, отрицательного, что ли, формирования личности. Но вне такого отрицательного отношения к окружающему — для него главным образом к гимназии — ничего определенно политического в наших разговорах не было, а я убеждена, что при наших тогдашних отношениях Володя не скрывал бы от меня таких интересов, расспрашивал бы меня о питерской жизни с этой стороны. Во всю свою жизнь он очень цельно отдавался всегда своим преобладающим стремлениям — не в его натуре было таить что-нибудь в себе. Летом, я помню, мы отмечали оба с Сашей, удивляясь этому, что Володя может по нескольку раз перечитывать Тургенева,— лежит, бывало, на своей койке и читает и перечитывает снова,— и это в те месяцы, когда он жил в одной комнате с Сашей, усердно сидевшим за Марксом и другой политико-экономической литературой, которой была тесно заставлена книжная полка над его столом.
Следующей осенью, уже после отъезда Саши, если верить воспоминаниям одного из товарищей Володи24, они начали вдвоем переводить с немецкого «Капитал» Маркса. Работа эта прекратилась на первых же страницах, чего и следовало ожидать: где же было зеленым гимназистам выполнить такое предприятие? Стремление подражать брату, искание путей, конечно, было, но не больше. Читать Маркса Володя начал уже в 1888/89 году, в Казани, по-русски.
Итак, определенных политических взглядов у Володи в то время не было.
С другой стороны, Саша, как видно из ряда воспоминаний — моих и других товарищей,— не принадлежал ни к какой партии летом 1886 года. Несомненно, что путь революционера был уже намечен им для себя, но он только знакомился тем летом с «Капиталом» Маркса, изучал русскую действительность25. На суде он говорил, что считает самой правильной борьбу путем пропаганды и агитации; на следствии — что набиравшаяся им в квартире Пилсудского общая часть программы представляла проект объединения партии «Народной воли» с социал-демократической. А в восстановленной им по памяти программе террористической фракции партии «Народной воли» отмечал, что к социал-демократам их фракция относится не враждебно, а как к ближайшим товарищам.
Следовательно, «не сходиться» с человеком, клонящимся к социал-демократии, у него основания не было.
А затем Саша был замкнутым, выдержанным человеком. Если он протестовал против привлечения молодых, неопреде- лившихся людей в спешке подготовления террористического акта и был против нравственного и умственного давления на них; если по той же причине держал в неведении меня и отклонил поселение со мной на одной квартире,— то тем больше не стал бы он говорить на эту тему с младшим братом, гимназистом, особенно в год потери отца, когда ответственность за младших перед матерью он ощущал особенно остро. И как я уже указывала, он был противником какого-либо давления на личность, предоставляя каждому вырабатываться самостоятельно. Да и Володя, много говоривший со мной о партиях и своих убеждениях в последующие годы, рассказал бы мне, несомненно, если бы были какие-либо разговоры с Сашей на эту тему.
Небезынтересно также сопоставить с этим рассказ И. X. Лалаянца о том, как на вопрос его о деле Александра Ильича Владимир Ильич сказал: «Для всех нас его участие в террористическом акте было совершенно неожиданно. Может быть, сестра (имел в виду меня) знала что-нибудь,— я ничего не знал!»
Таким образом, предположение, что суждение Саши о брате было вызвано политическими разногласиями, должно отпасть совершенно. В корне его могло лежать одно несходство характеров, особенно проявившееся, по указанным причинам, в последнее лето,— несходство, осознанное и формулированное одним Сашей,— никогда ни одного намека на таковое от Володи я не слыхала. Очевидно, что при своей огромной выдержке Саша ничего младшему брату не высказывал. После же смерти Саши я, понятно, не стала говорить Володе об этом его мнении: я понимала, что нанесу ему только лишнюю боль, не сумев даже дать точное объяснение, какое несходство имел в виду Саша. Потеря его — такого любимого и уважаемого всеми нами — ощущалась и без того слишком остро, чтобы я могла причинить лишнее огорчение тем мнением Саши, которое Володя все равно не мог уже изменить. По-моему, все мы держались после нашего несчастья тем, что щадили друг друга. А потом я совсем не могла первые годы говорить о Саше, разве только с матерью. И наконец, я считала, что мнение Саши основывалось как раз на той несколько крайней мальчишеской резкости, которая заметно уменьшилась после нашего несчастья, а с годами, я видела, сглаживалась все больше и больше.
Но, конечно, старший брат погиб слишком рано, чтобы можно было сказать, как сложились бы отношения между обоими ними позднее. Это были, несомненно, очень яркие, каждая в своем роде, но совершенно различные индивидуальности. Обе они горели сильным революционным пламенем. Гибель старшего, любимого брата, несомненно, разожгла его ярче в душе младшего. А старший шел по дороге к революционному марксизму, который пытался еще примирить с народовольчеством, как большинство революционеров того времени, но к которому пришел бы окончательно. Кроме дальнейшей теоретической работы его привела бы к нему развивающаяся в этом направлении жизнь. За это говорят как его программа, так и отзывы товарищей26, рассыпанные отдельными черточками в этом сборнике.
С осени 1886 года я заметила, что Саша стал вести более общественную жизнь. Они сняли вместе с Чеботаревым (математиком, только что окончившим курс), членом симбирского землячества, две комнаты на Александровском проспекте Петербургской стороны, д. № 25, с отдельным ходом. Это был деревянный двухэтажный дом обычного провинциального образца. Сняты были две комнаты на улицу, соответствующие зале и кабинету; в меньших, на двор, ютились хозяева-ремесленники. В узком кабинете, в одно окно, стояли в ряд две кровати, а противоположная стена была занята книжными полками до полу; кроме личных книг обоих жильцов на них помещалась библиотека симбирского землячества. Здесь можно было обычно достать выходившие тогда нелегально «Сказки» Щедрина или сочинения Л. Толстого; «В чем моя вера», «Так что же нам делать?», «Что такое деньги?», «Исповедь». Первая, зала, была приемной. Тот из двоих, кто желал заниматься, уединялся в спальне.
Уже самый характер такой, семейного типа, квартиры показывал на желание жить общественной жизнью. Просторная приемная, библиотека землячества должны были, конечно, сделать эту квартиру центральной для земляков; а затем больший простор привлекал вообще молодежь из тесных, с тонкими перегородками к хозяевам, комнаток. Не знаю, чьей инициативой было поселение в такой квартире, кажется, что инициативой Чеботарева; но, во всяком случае, одно согласие Саши поселиться вдвоем, иметь общую приемную указывает, что определенного намерения заняться подготовкой к террору у него тогда не было; при подобном намерении таких квартир не снимают. И в январе, когда решение это было окончательно принято, Саша предложил Чеботареву переменить квартиру: «Участие мое в одном серьезном деле может вас скомпрометировать». И Саша стал подыскивать себе другую, меньшую квартиру, вследствие чего дал мой адрес для посылки телеграммы из Вильно, но за всей занятостью последнего времени не успел выполнить этого до 1 марта.
Но если не о терроре, то о большем общении с людьми, о революционной работе, о выяснении своих взглядов на эту работу, несомненно, уже более определенно думал Саша, он как раз по этому мотиву отклонил поселение вместе со мной.
И посетителей я стала встречать у него гораздо больше, чем в первые годы; при этом земляки отходили заметно на задний план; зачастил главным образом, чуть не ежедневно, Говорухин. В первый раз я встретилась с ним у Саши весной 1886 года. Он произвел на меня сразу очень неприятное — как редко кто в жизни — впечатление. Я верю своему первому впечатлению, и в жизни мне не раз приходилось убеждаться в правильности его. По мере знакомства впечатление это только укреплялось. Это был рыжеватый блондин, здорового вида, флегматичный, с характерным говорком на «о» и растягиванием кубанцев. Он казался малоинтересным. Суждения его были грубоваты, небрежны. Он способен был сидеть подолгу, развалившись на диване или на кровати, давая лишь односложные реплики. Как-то непонятно было, для чего он сидит, как будто ждет, когда я уйду. «И никогда не догадается выйти в другую комнату, оставить меня одну с Сашей хоть ненадолго»,— думала я. А если заговорит, то так неискренно, посматривая на меня таким взглядом себе на уме. Я не могла понять, что находит в нем Саша.
- Хитрый вы, Макарыч! — сказала я ему раз, не выдержав (у донцов и кубанцев была привычка называть друг друга по отчеству).
- Я-то хитрый?! Что вы?! Спросите Ильича! — ответил он.
- Нет, он не хитрый,— сказал с убеждением Саша, ходивший взад и вперед по комнате.
Мнение Саши было для меня всегда очень авторитетным, и я сжалась, умолкла. Я старалась переломить себя, подметить, что находил хорошего в Говорухине брат, но подавить своей антипатии все-таки не могла. Как обычно бывает в таких случаях, она была, очевидно, взаимной.
Пришла как-то при мне познакомиться с Сашей слушательница акушерских курсов Шмидова, которая жила в одной квартире с Говорухиным. Помню, что сначала она прошла с ним во вторую комнату — может быть, у нее было какое-нибудь поручение,— а потом сидела вместе с нами за чаем. Саша держался сдержанно, вслушивался и приглядывался; она болтала, не умолкая. Впечатление от нее получилось у меня менее определенное, чем от Говорухина, но скорее не в ее пользу: она показалась мне малоразвитой, малосодержательной. Она стала тоже довольно часто забегать к брату, а потом и ко мне, но наши с нею отношения не стали ближе; я к ней совсем не ходила. Она посещала тогда в качестве невесты одного заключенного в предварилке, и мы организовывали иногда совместно передачи ему. Стала я встречать у Саши кое-кого из его однокурсников. Помню из них Мандельштама и Туган-Барановского, позднее профессора политической экономии, на книгах которого учились в 90-х годах молодые социал-демократы. Оба стали легальными марксистами типа Струве, в революционной работе ни один из них участия не принимал.
Самым ярким воспоминанием от зимы этого года является для меня добролюбовская демонстрация. Это была первая демонстрация, в которой я принимала участие, и запомнилась она мне очень живо. Первые годы—1883—1886 — никаких демонстраций не было; февральская 1886 года произошла в мое отсутствие. Хотя обе они устраивались студентами, но были чисто политическими демонстрациями: студенческие требования отсутствовали в них вовсе. Первая из них напоминала о самой основной из реформ минувшего царствования, которые современное нам стремилось понемногу брать назад. Вторая имела в виду чествовать писателя-революционера, одного из лучших сыновей родины. Услыхала ли я о том, что демонстрация предполагается, от Саши или от кого другого, я сказать сейчас не могу, но я была на ней все время с Сашей.
Демонстранты приезжали группами на конке прямо к Волкову кладбищу — помню, по крайней мере, относительно нас. Мы застали там порядочную толпу, которая все возрастала. Налево, против кладбища, обращало на себя внимание изрядное количество городовых, еще больше их было, очевидно, спрятано во дворе, откуда они осторожно выглядывали. Ворота кладбища оказались запертыми. Все демонстранты — среди них депутаты с венками — остановились перед кладбищем. Представители пошли переговаривать с кем-то из полиции, звонившим из участка градоначальнику Грессеру. Торговались долго. Но удалось получить разрешение на пропуск только делегатов с венками, около 30 человек. С пением «Вечной памяти» двинулись они на кладбище. Мы, все остальные, продолжали стоять перед воротами. Когда депутация вернулась, все пошли обратно. Настроение было подъемное, крайне возмущенное; демонстрация двигалась сплоченно. И тут, при одном из поворотов,— если память мне не изменяет, при первом, с Расстанной улицы на Лиговку,— появился на коне сам Грессер и вступил в переговоры с демонстрантами. Помню его слащавый тон и гарцующего под ним коня. Мы с братом оказались совсем близко от него. Помню, что Саша произнес какую-то краткую, возмущенную реплику на его убеждения и, махнув рукой, пошел вперед вместе с более решительной частью толпы.
- Куда мы идем, Саша? — спросила я через некоторое время.
- Да вот, хотели пройти по Гороховой, но, очевидно, на Невский уже идем,— ответил он, и по его тону я вывела заключение, что он стоял за более мирное направление — по Гороховой.
Недалеко от Невского, у здания участка, направо, мы увидели скачущих на нас с шашками наголо казаков. Остановившись, они преградили нам путь. Толпа стала. В то время Литовский канал не был еще засыпан, и налево от нас была решетка канала, спереди и сзади путь преграждали казаки, направо был двор участка, огромный, растянувшийся, с низким и длинным, старинного типа, зданием. Выход оставался один: в ворота участка.
Был сырой ноябрьский день с пронизывающим туманом. Толпа, конечно, уже поредела: той сплоченности, которую мы наблюдаем при позднейших демонстрациях, в то время, понятно, еще не было. Топчась по грязи, демонстранты собирались кучками, совещались. Ко мне, стоявшей под руку с братом, подошла моя однокурсница Винберг с молодым кандидатом в профессора Клейбером.
- Что же теперь делать? — спросили они, указывая на живую цепь казаков.
- Идти вперед! — сказал брат, и его нахмуренное лицо приняло выражение какой-то железной решимости, жутью прошедшей по моим жилам. Насилие страшно возмутило его.
- Но куда же вперед? На казаков, на шашки? — отвечал Клейбер, и оба они с недоумением глядели на брата.
Он ничего не ответил и отошел вместе со мною.
- Какой ваш брат ужасно энергичный! — сказала мне на другой день Винберг, видевшая его впервые.
Пока мы стояли и толкались, оцепленные, на Лиговке — несколько часов,— происходили, конечно, и другие встречи, обмен мнениями, шутки. Помню подошедшего к нам с Сашей М. Т. Елизарова. Всегда уравновешенный, жизнерадостный, веселый, он с комичной серьезностью заявил: «Позвольте представиться: М. Т. Елизаров». Помню, как сочувственно засмеялся, пожимая ему руку, за секунду перед тем нахмуренный брат, и как оба мы почувствовали облегчение при этой, несколько разрядившей атмосферу, невинной шутке.
Оцепленная молодежь частью возмущалась: кое-кого, более шумного или подававшего возбужденные реплики, отводили в участок и задерживали там; в другой, менее боевой части росла с усталостью апатия. Парами или маленькими группами стали через промежутки выпускать желающих.
По другую сторону канала собиралась сначала толпа, заинтересованная необычным зрелищем. Расспрашивали, в чем дело. Помню, Саша с оживлением передавал слова кого-то из этих зрителей:
— По профессору своему панихиду служить хотели... За это! Эдак, если я по родителям захочу, меня тоже в участок?
Так хотелось тогда общественного понимания, сочувствия, так тянуло, по самомалейшему признаку, верить ему! Ведь демонстрации организовались с целью встряхнуть общество, зажечь в нем хоть слабый отблеск того протеста, которым дышал самый революционный слой того времени.
Были случаи переброски через канал и булок в проголодавшуюся толпу.
Между тем отведенные в участок демонстранты — среди них Сашины однокурсники Мандельштам и Туган-Барановский — не возвращались. Очевидно, они были арестованы. Надо было подумать об очистке их квартир.
Вечер надвигался все больше, все сильнее редела толпа, и уже по-темному, когда народу оставалось совсем немного, вышли из-за живой ограды и мы с Сашей. Помню тут какие-то переговоры с Говорухиным, кажется об очистке квартир. Он пошел отдельно от нас. Саша был молчалив и сосредоточенно мрачен; по возвращении на Петербургскую сторону побежал на квартиры арестованных товарищей.
Все мы были чересчур взбудоражены, чтобы сидеть спокойно по домам в этот вечер, и поэтому я, перекусив и обогревшись, побежала к Саше, где застала уже кое-кого из товарищей и куда приходили затем и другие знакомые из демонстрантов. Говорилось о том, кто арестован; сообщалось о благополучной очистке их квартир; в речах звучали возмущение и тревога: ожидались дальнейшие аресты и обыски. Делились впечатлениями: как всегда в подобных случаях, на народе было легче. Сообщалось, по какому поводу тот или иной был арестован.
Первая часть вечера протекала в озабоченном, подавленном настроении. Но вот явился Мандельштам, а затем Барановский, как оказывается, освобожденные, стали говорить, что и остальных арестованных выпустили,— и все мы заликовали. Посыпались вопросы: за что брали? Помню Туган-Барановского, который со своим всегдашним флегматичным видом заверял, что он не понимает, за что,— что он ничего не говорил.
- Да ведь ты, говорят, сказал Грессеру:…………. — Саша привел очень резкую реплику, которая улетучилась из моей памяти.
- Нет, не говорил,— решительно возразил Барановский.
Сообщившие этот слух стали настаивать:
- Да как же! Сказал!
- Нет же! По-моему, я не говорил... Кажется...— начал сдавать Туган-Барановский.
Саша рассмеялся.
- Очевидно, человек был в таком состоянии, что сам не помнит хорошенько, сказал ли что-нибудь,— заметил он.
Все повеселели, слышались шутки, передавались любопытные эпизоды. Так, рассказывали при общем большом одобрении об ответе, данном Грессеру одним остроумным парнем из арестованных. А именно, когда при нем, сидящем в участке, туда вошел Грессер и заявил, ни к кому не обращаясь: «Ух, умаялся!» — то этот студент заметил подчеркнуто почтительным тоном: «Да, ваше превосходительство, должность незавидная».
После тревог и переживаний дня у всех создалось какое-то особенно счастливое, умиротворенное настроение: нам хорошо было сидеть кучкой, вместе; на душе было легко, и не хотелось расходиться, хотя уже как будто все переговорили. В один из таких моментов молчания М. Т. Елизаров хорошо сформулировал наше настроение, заявив со счастливой улыбкой: «Какое у нас единение душ, господа!» (слова «товарищ» в то время в обиходе еще не было: студенты в аудиториях обращались со словом «господа»!). Кое-кто слабо усмехнулся; другие постеснялись бы так прямо сказать, но не протестовал никто, ибо настроение было схвачено верно. Я не смогу перечислить всех присутствовавших; были здесь кроме «героев вечера» — Барановского и Мандельштама — Чеботарев, Елизаров, Говорухин, кажется, Шмидова; было и еще несколько человек. Но настроение того вечера — какое-то счастливое, праздничное и братское — живо запечатлелось в памяти. Это было, в микроскопической миниатюре, то же настроение, которое испытывается массами после напряженной борьбы и победы, пусть только кажущейся: отдых после борьбы в тесном кругу своих, особое ощущение спайки, подъема, не омраченное никакими жертвами,— те, кто считался вырванным, оказались снова в рядах...
Но, как после стольких революций, ощущение победы в нашем маленьком кружке оказалось преждевременным: в течение ближайших же дней посыпались кары — были обысканы и высланы на родину как забранные в участок во время демонстрации, так и некоторые другие, состоявшие на примете, всего человек 40 из всех высших учебных заведений. Высылки эти, которыми правительство хотело припугнуть остальных и остановить движение среди них, казались, как всегда, нелепыми, несправедливыми и возмутительными и, как таковые, оскорбляли нравственное чувство оставшихся тем больнее, чем обостреннее оно было. «За что тех? Мы, другие, также виноваты! Какая возмутительная несправедливость!» — говорили или думали они, стараясь подвести под общие нормы поведение властей, которые в своих поступках руководствовались совсем не теми или иными нормами, а только чувством самосохранения.
Праздничное настроение сменилось мрачным, подавленным или возмущенным, в зависимости от индивидуальности. Помню, как сейчас, такое подавленное, прямо трагическое выражение лица у курсистки Разумовской, члена самарского землячества, после высылки ее сожительницы Долговой. Мне оно уже и тогда показалось не соответствующим причине. Это был, очевидно, человек с сильно расшатанной нервной системой — года через два после того она покончила самоубийством. В более активных натурах расправа властей вызвала горячий протест, стремление к отмщению, стремление показать правительству, что не все склоняют так покорно выи, что нельзя так безнаказанно оскорблять чувство человеческого достоинства, что этому будет, должен быть положен предел, чего бы это ни стоило,— что, если нужны жертвы, найдутся и жертвы...
Такой натурой был брат, Александр Ильич.
* * *
Как я, так и многие другие, знавшие брата, писавшие о нем... считают добролюбовскую демонстрацию с ее результатами сильным толчком, подвинувшим его на террор.
В наше время может показаться диким по несоответствию: разогнанная студенческая демонстрация толкает на самоубийство, на террор. Нам трудно перенестись за 40 лет назад, в психологию того «проклятого богом», по выражению Якубовича, поколения 80-х годов. Но прежде всего, неверно, чтобы это была студенческая демонстрация. Не студенческие, а общеполитические мотивы вызывали ее. Студенчество было только тем единственным слоем, в котором проявлялось иногда общеполитическое недовольство. Так смотрели тогда на эти манифестации и в обществе. А что касается несоответствия причины со следствием, то надо только не забывать известной аллегории о последней капле, которая переполняет всякую, далеко не мелкую только чашу. Разве не эта капля играет всегда решающую роль во всех восстаниях, революциях, во всех тюремных бунтах? Вспомним особенно, какие ничтожные мелочи вызывают эти последние. Не потому ли, что в тюрьме, где личность и без того придавлена свыше всякой меры, всякое лишнее, как будто мелочно ничтожное давление является уже непереносным, ощущается как величайшее оскорбление, вызывает как бы несоответственно страстный протест. Точно так же было и в той всероссийской тюрьме, которой являлась общественная жизнь 80-х годов.
Попробовала как будто молодежь приоткрыть малюсенький клапан в нестерпимо душном воздухе тогдашней общественности, но и он захлопнулся по-самодурски грубо, вырвал жертвы, для многих такие близкие...
На редкость хороший товарищ, брат переживал эту несправедливость по отношению к некоторым из них так остро, как не пережил бы, вероятно, свою собственную высылку. Помню, какой мрачно-сосредоточенный вид был у него при известии о высылаемых, как чутко отзывался он, не любивший писать, на их письма, как спешил исполнить их поручения. Помню особенно письма М. И. Туган-Барановского, его ламентации... Высланным представлялось, очевидно, что их положение — верх несчастья.
Затем я вспоминаю себя в первые после добролюбовской демонстрации дни на квартире Саши, за круглым столом в большой комнате. Вместе с несколькими товарищами (не осталось в памяти, с кем именно) я надписывала адреса на конвертах для воззвания к обществу по поводу демонстрации 17 ноября, вкладывала гектографированные листки и в числе других понесла кипку таких конвертов по почтовым ящикам. Я не знала тогда, что воззвание это составлено братом, но видела, что он был одним из инициаторов. Помню предупреждение: не бросать нескольких конвертов в один ящик; помню также, что мне это показалось преувеличенной осторожностью и что под конец я, утомленная, бросила-таки в один ящик несколько штук.
С этого времени я стала чаще встречать у Саши Говорухина. Помню раз—около рождественских праздников как будто бы,— что тотчас по моем приходе Саша взял какой-то длинный и узкий предмет, нечто вроде ружья по форме, завернутый тщательно в бумагу, и пошел относить его куда-то, сказав мне, что вернется скоро, чтобы я подождала. Говорухин, находившийся тут же, был, очевидно, в курсе дела, но, оставшись со мною, ничего не пожелал объяснить. Помню, что меня охватило смутное чувство беспокойства: что за странный предмет? Обычно я видела брата только с книгами. Что за поспешность и таинственность с передачей его куда-то? А вместе с тем неопределенное чувство досады на Говорухина, что он остался, а пошел Саша, что я должна сидеть и ожидать брата. А главное, что это за предмет? Не рискует ли Саша? Помнится, я что-то спросила Говорухина, он ответил односложно и уклончиво, и я уткнулась в книжку, дожидаясь, как тогда мне показалось, бесконечно долго возвращения Саши. Помню, была надежда, что я пересижу Говорухина, но она не сбылась, и я, недовольная и встревоженная, ушла вскоре по возвращении Саши. Этот эпизод, объяснения которого я не получила, должен бы был, казалось, натолкнуть меня на то, что готовилось, но спокойствие Саши, его усиленные занятия, а также мои собственные дела и делишки отвлекли меня. Да и очень уж далека была я, как и другие непосвященные товарищи Саши, от мысли о том, что готовится террористический акт. Так, заскребла за сердце в этот вечер какая-то тревога смутная, да и потонула в других впечатлениях.
Помню еще из этих последних месяцев, что Саша принес мне перевод статьи Маркса о религии в «Deutsch-franzosische Jahrbiicher», сделанный частью им, частью Говорухиным, с просьбой исправить его — я считалась большим знатоком немецкого языка. Помню, что я была очень польщена такой задачей и усердно сидела за работой; помню, что указывала Саше на большие недочеты, особенно в части, сделанной Говорухиным. Можно себе представить, как я исполнила эту работу, первую по редактированию, не имея знакомства с Марксом! За исправленным переводом, вместе с книгой, одолженной братом — как выяснилось потом — у В. В. Водовозова, зашел ко мне Говорухин. Это было, кажется, уже незадолго до его отъезда, чуть ли не последний раз, как я его видела27.
Думаю, что этот перевод, как образчик спокойной литературной работы, которой занимались Говорухин с Сашей, был одним из впечатлений, заставивших меня позабыть про странный случай с длинным предметом.
На рождественские праздники в 1886 году я осталась в Петербурге: нельзя было позволить себе лишних трат с поездкой домой. А потом и работы в этот последний год было больше. Эти праздники проходили для меня очень нудно: с прекращением очередных лекций и занятий было больше простора для воспоминаний, переживалась острее оторванность от семьи. Одиночество ощущалось тягостнее, общества Саши я жаждала больше, чем когда-либо, тоскливее было, что я только урывками вижу его.
Остался в памяти канун Нового (1887) года. Брат, отправляясь на новогоднюю вечеринку, зашел ко мне, но не один, а с Говорухиным. Они звали и меня — помнится, больше Говорухин, чем брат,— но я, вообще большая домоседка, была в своем настроении траура не расположена идти на веселье, да к тому же и публика там должна была, кажется, быть малознакомая. Помня, что брат первый год нашей питерской жизни приходил ко мне встречать вместе Новый год (две следующие зимы я проводила праздники в Симбирске), зная, что он вообще не сторонник большого веселья, глядя, очевидно, чересчур сквозь призму своего настроения, я просила его остаться у меня. Но он стремился настойчиво, как ему не было свойственно в таких случаях, когда он видел причиняемое отказом серьезное огорчение, уйти на вечеринку. Даже когда Говорухин, вероятно разленившийся идти, к моему большому удивлению, вдруг тоже поддержал меня, предложив брату остаться, он не уступил. Я опять-таки, избалованная его чуткостью и внимательностью с детства, приписала это изменившемуся отношению ко мне. Конечно, оставшись одна, я горько проревела, чувствуя, как никогда, и потерю отца, и одиночество, и горе матери.
Уже в тюрьме, продумывая подробно все поведение брата за последнее время, я поняла, что при состоявшемся решении принять участие в террористическом акте, что скрывалось от меня, ему — такому правдивому, что он мог только уклониться от ответа, а не солгать, так глубоко любящему мать и семью, что он должен был очень болезненно переживать подготовляемое ей горе,— было просто невмоготу остаться в этот вечер со мною, с мыслями о семье. Надо было уйти от них, если не окунуться целиком (на вечеринке были далеко не только участники дела), то хотя найти отзвуки того, во что он вошел уже так сильно.
На следующий день (первый день нового, 1887 года) я сидела вечером у Саши. Чеботарев отсутствовал, мы были одни в первой, большой комнате, и оба сидели за книгами. Пришел Шевырев. Не помню, чтобы у него с братом был какой-нибудь конспиративный разговор; помню только, что он подсел к нашему чайному столу и затрещал, по обыкновению. Брат был, видимо, не рад его приходу и отвечал односложно, а потом совсем умолк, уткнувшись в книгу. Тогда Шевырев стал обращаться ко мне. Не заинтересованная разговором, видя, что он мешает брату, я стала тоже замедлять свои реплики. Наконец Шевырев понял, что не ко двору, и ушел. А брат выразил досаду, что он помешал ему заниматься.
Вообще, если Александр Ильич работал напряженно до последнего времени, то незанятость Говорухина и особенно Шевырева бросалась в глаза.
В последних числах января я услыхала от Елизарова или Чеботарева об аресте С. Никонова, о котором я слышала как об одном из самых симпатичных членов «экономического» кружка, куда входил и брат. И я отметила себе более печальное выражение лица Саши, отметила, что Саша очень сокрушен этим арестом.
Еще раньше узнала я, что Чеботарев переезжает от Саши и приискивает себе другую, меньшую квартиру. Мотива этого переезда ни один из них мне не указал, и я объяснила его себе по-иному, связав с другим моментом.
Помню, что Шмидова сказала мне как-то:
— А Александр Ильич скучает без Ивана Николаевича. Я спросила его как-то: скучно вам теперь одному? И он сознался, что скучно.
И действительно: большая, опустевшая квартира с сараеобразной первой комнатой, посетителей в которой стало гораздо меньше, производила какое-то унылое впечатление. Саша говорил, что заявил хозяевам об уходе и доживет только месяц, но мне казалось, что он проявлял тут мало энергии, чего я не понимала, ибо квартира была для него одного дорога, а конец месяца приближался. Да и вследствие слежки считалось, что ее лучше переменить. Помню, что и я ходила, искала квартиру Саше, но подходящего не видела, да и не могла решить без него, а он все был занят где-то, не имел времени посмотреть. Так и пришлось ему остаться еще на месяц, внеся плату вперед, что было в моих глазах верхом нерасчетливости.
Но наряду с этим около первых чисел февраля Саша засел опять основательно в зоологический кабинет университета, где стал проводить все утра. Он начал новую самостоятельную работу по изучению органа зрения у какого-то вида червей. Нервная беготня последнего времени как будто бы прекратилась или, во всяком случае, приостановилась. И я почувствовала большое облегчение: аресты миновали для него благополучно, засел опять за научную работу — так приблизительно умозаключила я.
Правда, незадолго перед этим Саша предупреждал меня, что на мой адрес может быть получена для него телеграмма за подписью «Петров», и раза два заходил справляться о ней. Ожидание этой загадочной телеграммы подержало меня пару дней в нервном возбуждении; но она не приходила, и я перестала думать о ней.
Однако раз ночью я была разбужена звонком, повергшим в тревогу мою хозяйку, и телеграммой, заставившей меня прежде всего всполошиться, не дома ли что случилось? И хотя под телеграммой стояла чуждая мне подпись «Петров», и подана она была из Вильны, где у меня ни души знакомой не было, но ее непонятный текст: «сестра опасно больна» — и самый факт ее получения сильно взволновали меня, и я долго не могла заснуть. Наутро я понесла ее брату в университет, где, как я знала, он занимался, чтобы не откладывать до его возвращения домой.
Помню, как сейчас, его спокойный, все еще погруженный в интенсивную научную работу взор, когда он вышел ко мне; помню сменивший это выражение проблеск тревоги и напряженное, углубленное чтение телеграммы. Мне оно показалось страшно долгим для трех коротких слов, составлявших ее содержание: меня поразила та значительность, которой слова эти отобразились на его лице, та перемена взгляда и всего настроения,— точно человек отрывается от одного берега и плывет к другому. Такой смены настроений я на его спокойном лице ни разу — ни раньше, ни позже — не видала.
Я не выдержала:
- Что это значит? Это что-нибудь очень плохое, Саша? — спросила я.
- Нет,— ответил он спокойно, засовывая телеграмму в боковой карман, и точно вынули лампу из резного фонаря, точно спугнутый моим вопросом, ушел глубже внутрь тот свет, который освещал за минуту его лицо, и оно стало вновь суровым, непроницаемым, вновь появилось в нем что-то чуждое и неумолимое, что разделяло нас последнее время. И еще раз, подойдя почти вплотную к разгадке, я ничего не разгадала.
- Я сразу же, с утра, понесла ее к тебе; хорошо я сделала или нет?
- Да, спасибо!
Но я ушла с мучительным чувством раздвоенной психики: с одной стороны, я исполнила поручение, как меня просили, и, может быть, всеми принятыми мерами предосторожности отвлекла что-нибудь дурное — это говорил мне рассудок; с другой — в глубине души, в подсознательной, так сказать, области, что-то мучительно ныло, как бы предчувствием принесенного мною несчастья. Неизвестность мучила меня, и когда я вскоре после этого увидала брата у себя, в домашней обстановке, я спросила его опять о загадочной телеграмме. Он снова умолк и ушел в себя. Тогда, испуганная тем, что он из-за моих расспросов ничего доверять мне не будет, представлявшая себе, вероятно вследствие полного незнакомства с конспирацией, что нами дело было обставлено очень конспиративно, я сказала:
- Ну хорошо все же, что ты мой адрес дал, а не свой,— это осторожнее.
- Нет,— ответил брат,— я не потому его дал, но я ведь собирался тогда менять квартиру и не мог дать свой.
И опять я ничего большего не узнала.
Очень характерно для брата, что не стремление выгородить себя, а только отсутствие своего постоянного адреса заставило его дать адрес близкого лица. Не допускавший возможности выдачи со стороны одного из участников, он не счел рискованной для меня такую замену на один раз. А потом, на суде, он говорил, что было ошибкой с его стороны дать адрес мой, человека совсем непричастного.
Затем я вспоминаю масленицу. В среду или в четверг на этой неделе я, не застав дома Саши, узнала от его хозяев, что он не ночевал дома. Это встревожило меня: во-первых, он никогда доселе не уходил куда-либо с ночлегом, а во-вторых, и не предупредил меня. Я забежала и на другой день. Тот же ответ. Тогда, крайне взволнованная, я отправилась за справкой к Говорухину. Там я застала Шевырева. Оба они были, видимо, также встревожены. Шевырев нервно бегал из угла в угол по комнате. Говорухин сидел насупленный. Он сказал мне, что брат выехал недалеко из Петербурга, не одобрил его, что он не предупредил меня, указал мне на неудобство ходить на квартиру за справками и старался успокоить меня. Но ни его тон, ни вид их обоих меня ничуть не успокаивали. Наоборот, тревога в моей душе усилилась. В то утро завеса на происходящее приоткрылась как будто бы всего больше передо мною, и теперь для меня непонятно, как я не додумала тогда всего до конца. Тем более что на мой вопрос, зачем поехал брат, Говорухин сказал, что для печатания или гектографирования чего-то, что это неопасно, что он скоро приедет. Между тем брат ни разу не говорил мне, что он самолично что-нибудь печатает или гектографирует, и я понимала, конечно, что это в большой степени рискованная вещь, и что оба успокаивающие меня товарища брата предпочли все же не ехать на это «малорискованное» дело, а сидеть, так сказать, «в бесте». Помню, я ушла в глухо враждебном настроении к ним обоим, получив обещание, что буду извещена тотчас же, как брат вернется.
И теперь в воспоминании меня охватывает та сгущенная атмосфера тревоги, которая царила в этой маленькой комнате; и так ясно, как немногое, рисуется мне и взбудораженный, как никогда, вид Шевырева, и Говорухин, хоть и старающийся поддержать свою всегдашнюю невозмутимость, но, видимо, обеспокоенный. Только большой неопытностью и недоверием к себе, к своим непосредственным ощущениям могу я объяснить, как я дала так легко успокоить себя и фактом возвращения брата, и его всегдашним спокойным видом. Сначала я нашла оставленную мне в мое отсутствие записку, извещавшую, что он зайдет опять тогда-то; потом увидела его.
Помню также, что в его лице меня остановило какое-то особенное выражение, но, вероятно, я так перемучилась за последние дни, что больше по молодости лет и непривычке к испытаниям хваталась за то, что было успокоительного,— его присутствие, его спокойные слова,— чем за то, что было тревожного во всем этом. Помню, что я попеняла ему, что не предупредил меня об отъезде, и он признал свою вину в этом; помню, что спросила его, что он печатал, и высказала свое беспокойство относительно рискованности этого.
- Ты ведь печатал что-то?
- Нет,— ответил брат.
- А Говорухин сказал, что ты печатал.
Брат промолчал.
Очень характерной для него чертой было то, что он не умел лгать. Если он не хотел говорить чего-нибудь, он молчал. Это свойство его проявилось так ярко на суде. И вот при всех моих — немногих — расспросах я наталкивалась всегда, как на скалу, на это его твердое молчание. С одной стороны, оно, как я указала выше, обижало меня, я видела в этом недоверие,— и это я и высказывала и показывала ему, но встречала все ту же непоколебимую замкнутость. Помню, как один раз — не осталось уже в памяти, в какое время и по какому поводу,— моя обидчивость вырвалась наружу, и я воскликнула: «Ты не любишь и не уважаешь меня!» Но я тотчас же была пристыжена его глубоким огорченным тоном: «Ты очень хорошо знаешь, что я тебя и люблю и уважаю». У него это вышло непререкаемо. После этих слов, после сопровождавшего их взгляда оставалось только нравственно подобраться.
С другой стороны, я инстинктивно чувствовала, что тут есть что-то более глубокое и серьезное, что импонировало мне, и я не решалась настаивать. Отчасти же его более внимательное отношение, несколько ласковых слов, а главное, его спокойствие, совершенно непостижимое для моей натуры при сколько-нибудь волнующих обстоятельствах, быстро успокаивали мою недальновидность. Так было и в это короткое посещение его после Парголова. Кроме того, я боялась быть навязчивой, расспрашивая его, боялась, что он тогда еще меньше станет говорить мне.
В один из последних дней масленицы я поехала по приглашению сестер Шевырева — моих однокурсниц — на блины в Лесное, где они проводили праздник у старшего брата, профессора Лесного института. Петра Яковлевича я там не застала. И сестры, и особенно брат выражали неудовольствие, что он не уезжает в Крым, как ему необходимо по состоянию здоровья, что он много бегает, рискует... Я поняла при этом, что беспокоит их не столько его физическое здоровье, как то, чтобы он не влетел. И тревога за Сашу, к которому он бегает, с которым о чем-то шепчется, прошла ножом по сердцу...
Отметила я при этом, что семейные Петра Яковлевича относились к нему несколько пренебрежительно. Позднее Чеботарев рассказывал мне, что, когда он встретился во время суда в свидетельской комнате с Шевыревым-профессором, тот определенно высказывался с пренебрежением о своем брате, удивляясь, как могли серьезные люди принять его в свою организацию. Конечно, это можно объяснить до некоторой степени тем, что профессор был далек от революционных взглядов, но ведь сила — всегда сила, и ум — всегда ум. Люди обычно признают и то и другое и считаются с ними, хотя бы и не соглашались с их направлением.
В одно из воскресений на масленице, кажется в последнее, я отправилась с братом обедать в организованную Шевыревым столовую — где-то на Петербургской стороне. Она кишела народом. Встретили мы там и Шевырева, и мне бросилась в глаза его особенная суетливость. Обменявшись кивком или полунамеком с братом, он подсел ко мне и затрещал какие-то пустяки. Так как у меня с ним было лишь поверхностное знакомство и к такому тону болтовни с барышней я совсем не привыкла, я слушала его со скукой, торопясь окончить обед, а брат смотрел совсем хмуро. И вот у меня, человека совершенно неопытного в каких-либо конспиративных делах, зародилось смутное, но тем не менее очень тягостное подозрение, что меня стараются отвлечь, провести, что болтовня вся идет для того, чтобы замазать что-то. И когда мы вышли с братом, на губах у меня вертелось предостережение, я хотела сказать: «Шевырев старается замазать что-то. Это так заметно. Остерегайся его!» Но недостаточная уверенность в себе и сосредоточенный вид брата не дали мне высказать свое мнение, и я промолчала.
Это мое впечатление показывает, что суетливость и нервный ажиотаж, в котором находился Шевырев, бросался в глаза даже непосвященным, даже таким неопытным людям, какой была в то время я.
В своем состоянии неопределенной, но не менее от того жгучей, тревоги за брата я помышляла в последнюю пару недель перед 1 марта о том, чтобы обратиться к кому-нибудь, кто мог бы воздействовать на Сашу в смысле проявления им большей осторожности. Мысль моя останавливалась при этом лишь на одном, на отце моей курсовой подруги, Л. В. Винберг, в семье которой я бывала. Владимир Карлович Винберг был передовым человеком, очень развитым и симпатичным. В то глухое время, непосредственно после убийства Александра II, когда в адресах всех земств новому царю выражалось одно лишь раболепие, только он, председатель симферопольской губернской земской управы, да председатель самарской, А. Н. Хардин, рискнули — в осторожных, понятно, выражениях — указать, как на главную задачу нового царствования, на необходимость увеличения крестьянских земельных наделов. Оба были смещены за эту дерзость, а Винберг выслан даже из Крыма. У него были и непосредственные связи с революционерами: так, он укрывал, как я узнала впоследствии, в своем имении видных террористов. Это не было обнаружено, но, может быть, некоторые подозрения у правительства на близость его к революционерам имелись. Владимир Карлович выбрал Дерпт, чтобы быть ближе к переселившейся в Питер семье своей, к которой наезжал и нелегально; а через два-три года ему было разрешено поселиться и в самом Петербурге.
Живой, отзывчивый, молодой духом, Винберг очень чутко относился к молодежи, которая охотно тянулась к нему. На его журфиксах бывало обычно очень оживленно, и я любила бывать на них. Пробовала я затащить Сашу туда, но это не удавалось мне. На то, чтобы поговорить с Винбергом откровеннее о тревогах относительно Саши, натолкнуло меня одно его предупреждение. А именно — в последнее время, если не ошибаюсь, уже в феврале,— я показала ему раз листок со штемпелем «Красного Креста», предлагая пожертвовать в пользу заключенных. Он сказал мне:
— Денег я вам дам, но листок этот лучше порвите и обращайтесь без него к знакомым, которым вы доверяете. Эти листки и записи ведут только к провалам: тот, кто доверяет вам, и без них даст вам денег.
Я последовала этому совету в одной его половине: ни к кому больше с листком не обращалась, но не уничтожила его до обыска, и, будучи уже арестованной, удалось мне бросить его скомканным во дворе охранки.
Припоминаю по этому поводу, что В. К. Винберг выказал трогательное внимание ко мне: 2 марта, услыхав о многочисленных арестах, он самолично, вспомнив о факте нахождения у меня листка, побежал предупредить меня, но был остановлен кем-то, сообщившим, что я уже арестована. Его простое, сердечное и очень тактичное отношение к нам, молодежи, заставляло меня думать, что и на брата он смог бы повлиять. Но это было уже в последние перед 1 марта недели; я колебалась — и к Винбергу достаточно близкой себя не чувствовала, и относительно брата не знала, должна ли так поступить, да и не видела возможности осуществить что-либо конкретно, раз Сашу не затащить было к Винбергам... И так и не успела привести этого плана в исполнение.
Вспоминаю еще из этого времени посещение нами с Сашей одного из завсегдатаев Винбергов, молодого профессора — тогда, кажется, только оставленного при университете — Михаила Александровича Дьяконова. Я занималась вместе с его женой, моей однокурсницей, и бывала у них часто; Саша зашел впервые, но Дьяконова, кажется, встречал уже где-то. Зашли мы днем на минутку. Я, помню, была довольна, что Саша пошел со мной, я желала познакомить его с этой семьей; но возвращалась я с ним разочарованная: он пошел, оказывается, по специальному делу, попросить, помнится, для чего-то адрес у Дьяконова. Тот отказал в просьбе. Саша ничего не сказал, как обычно, но выражение крайнего неодобрения легло на его лицо, и оно, всегда суровое и замкнутое, стало еще суровее и холоднее. Помню, как оба Дьяконовы старались смягчить впечатление отказа, но это ни к чему не привело: брат поднялся минуты через две, и мы пошли. Мне казалось, что Сашина холодность была недостаточно обоснована, и я высказывала ему это на обратном пути, я старалась уверить его, что Дьяконовы хорошие люди, но он хранил то же мрачное, упорное молчание.
Потом, после его смерти, когда Дьяконовы зашли проститься со мной перед моим отъездом из Петербурга, и я упрекала себя, что не сумела спасти брата, предотвратить эту трагедию. Михаил Александрович сказал мне:
— Что же можно было тут сделать?! Кто мог бы повлиять на него? Я знал так мало вашего брата, но сразу было видно, что это железный характер.— А потом добавил: — Я могу только сказать вам в утешение, что ваш брат погиб недаром,— и привел в доказательство сего какие-то разговоры в сферах.
Я никоим образом не могла согласиться с этим и ответила с горечью: «Если даже и так, разве оплачиваются этим такие жертвы, гибель таких людей?»
Дьяконов сказал холоднее: «Конечно, родственные чувства...» — или нечто в этом роде и, видимо, отнесся неодобрительно к тому, что я не могу выйти из круга родственных чувств.
А я видела перед собой мрачное лицо Саши после того посещения, и оно становилось понятнее мне, оно говорило как будто: «Вот эти люди... одобряют крайние меры, а коснись их самих, так пустяком не хотят рискнуть...» И то, что не вязалось как-то прежде с деликатным, нетребовательным к другим характером Саши: суровое осуждение за первый же отказ в мелочах, становилось мне ясным.
После ареста, в доме предварительного заключения, когда я напряженно продумывала последние встречи с братом, стремясь осмыслить для себя все происшедшее, я восстановила в памяти, день за днем, последнюю неделю и позднее записала для себя. Таким образом, я могу с точностью сказать, что в понедельник, 23 февраля, Саша пришел ко мне и провел у меня, что за последнее время было прямо-таки редкостью, целый вечер. В ожидании чая он прилег на кушетку и проспал довольно долго. Потом я показала ему письмо из Симбирска одного из сослуживцев покойного отца, И. В. Ишерского, который, очевидно в ответ на мою просьбу, писал мне о матери. Он писал, что самое последнее время она стала спокойнее и бодрее, между тем как дни, связанные с годовщиной смерти отца, переживались ею очень тяжело.
Подперев голову обеими руками, Саша долго-долго смотрел на эти строки, смотрел так, точно вся душа его сосредоточилась на них... Мне стало больно за его переживания, за этот скорбный, точно ушедший в себя взгляд, но в то же время я сказала себе: «Хорошо, что я показала ему это письмо,— он так болеет душой за маму, он будет осторожнее для нее». Лишнее доказательство того, что никто не может выйти из своей натуры, а соответственно ей переживает окружающее: я не могла себе представить, чтобы глубокая и серьезная дума о горячо любимой матери, о ее горе могла сочетаться с такой решимостью, с такой деятельностью, которая должна была нанести страшный удар матери... и чтобы можно было сохранять спокойствие при этом. Вообще я была страшно рада приходу брата и почувствовала некоторое успокоение после этого вечера.
На другой день Саша опять заходил ко мне, кажется, затем, чтобы попросить дать пристанище на ночь одной приезжей28.
В среду вечером я пошла к нему, но застала у него какое-то собрание, на котором увидала нескольких незнакомых мне людей (в одном из них по предъявленной мне карточке я узнала Лукашевича). Саша вышел со мной ненадолго в другую комнату. Его, видимо, ждали, и он торопился. Смущенная видом незнакомых людей и тем, что помешала, я поспешила уйти. На сердце у меня было тяжело: происходило что-то, во что брат меня не посвящал, для чего считал, очевидно, недостаточно развитой, но что-то серьезное... Это было то совещание перед первым выходом метальщиков на улицу, 25 февраля, о котором рассказывает в своих воспоминаниях Лукашевич.
Следующий день, 26-е, был праздник, царский день. Саша пришел ко мне утром. Во что-то погруженный, чем-то как будто расстроенный, он отвечал более односложно, чем всегда. Он пришел без всякого дела, сел, не раздеваясь, у самой двери, но просидел довольно долго. Не помню уже, спросила ли я его о чем-нибудь, но помню, что старалась развлечь, «разговорить»: я рассказывала ему о некоторых общественных и литературных новостях, передавала содержание какой-то новой, только что вышедшей тогда книги, которая казалась мне удивительно умной... Я из кожи лезла, чтобы заинтересовать его, и осталась сбитой с толку, разочарованной и немного обиженной тем, что он ушел как-то внезапно, что он ни о чем не говорил со мной, что он что-то как будто от меня скрывает...
Я поняла лишь позднее, что, находясь в этот день первого выхода метальщиков на улицу в страшном напряжении и тревоге, он зашел ко мне, как к своему человеку, чтобы найти душевный отдых, может быть, чтобы проститься... А я не дала ему того, чего он искал, я не сумела подойти к нему так, чтобы он хоть частично открыл передо мною душу. И это поистине последнее свидание с ним (на следующий день я видела его, но только мельком, на улице) оставило во мне глубокое чувство недовольства собою на долгие годы.
Но что-то неясное тяготело надо мною, мешало мне сосредоточиться на занятиях, и 27-го я решила поехать в Волкову деревню, послушать там уроки учителя народной школы, которого мои однокурсницы превозносили. Я готовилась стать учительницей. Не найдя ничего особенного в преподавании после наших, симбирских, школ и выплакав лишь до некоторой степени свою тоску среди чуждых мне могил, в которых я на обратном пути через кладбище заплуталась, я уже на Петербургской стороне встретила Сашу. Услыхав, что я с Волкова кладбища, он приостановился и спросил с удивлением, зачем я ездила туда? Но, получив ответ, пошел, с очевидно угасшим интересом, своим путем.
На следующий день, 28-го, я пошла к нему вечером, но не застала его дома. 1 марта, в воскресенье, ко мне пришла утром Шмидова и сказала, что была только что у брата и что он ушел уже куда-то. Пришел ко мне и М. Т. Елизаров, и мы втроем отправились побродить по улицам, чтобы воспользоваться прекрасной погодой — был ясный, солнечный, весенний день. Тревога за брата не покидала меня, и я поделилась ею слегка и со своими спутниками. «Да,— сказал тогда М. Т.,— Александру Ильичу давно уже вечную память поют». М. Т. Елизаров, употребивший, конечно, это выражение в смысле опасения ареста, не представлял себе тогда, как буквально оно исполнится, но у меня оно как ножом пришло по сердцу...
Я ждала весь день брата: ведь в воскресенье нет лекций и занятий — и побежала к нему вечером. Три окна его квартиры были ярко освещены. В своей неопытности я обрадовалась: значит, он дома, я увижу его! Я вошла по лестнице, позвонила... Меня встретила полиция, в комнатах все было уже вверх дном. Производился обыск, который мне пришлось видеть тогда впервые. Мне не сказали, конечно, что брат уже арестован, и, задержанная, я терялась в догадках, где он; думала, не зашел ли он ко мне в это время.
Кроме меня задержанным в Сашиной квартире оказался и его гимназический товарищ Валентин Умов, студент Московского университета, приехавший по каким-то делам в Питер. Я настолько не сознавала серьезности положения и не допускала мысли, что буду арестована, что позвала Умова зайти как-нибудь ко мне, сообщив ему свой адрес. Помню удивленный взгляд жандарма при этом. Не знаю, был ли арестован Умов, вернее — нет. Сужу об этом по тому, что, когда я была освобождена, я слышала от Елизарова или Чеботарева, что Умов рассказывал им: «...а она еще меня к себе звала!»
Когда обыск в квартире брата был закончен, часть полицейской ватаги отправилась вместе со мной на мою квартиру.
У меня было забрано заклеенное письмо к Анне Лейбович, которой Шмидова и брат просили дать переночевать у меня. Уходя куда-то вечером, я сочла возможным, кроме предупреждения хозяйки, оставить на столе письмо на ее имя — таково было мое полное невежество в конспиративных делах! — и продержать его пару дней. К счастью, Лейбович удалось
скрыться, и так, неразысканной, фигурировала она и в обвинительном акте. С особыми, совершенно непонятными мне
предосторожностями была забрана из ящика комода так называемая «инфузорная» земля, вывезенная Сашей из Кокушкина еще летом 1885 года и оставленная им в этой, занимаемой им раньше, комнате. Мое объяснение, что это — земля, привезенная им из деревни для исследования, очевидно, совершенно не удовлетворило жандармов. Я была отвезена в Охранное отделение на Гороховую улицу, а через сутки — в дом предварительного заключения. По дороге пристав, ехавший со мною на извозчике, сообщил мне, сокрушаясь об участи молодежи, что вот-де студент Генералов бросил бомбу в государя, и за это теперь берут его знакомых, много невинных. Меня охватил ужас: Генералов! Он был знаком с Сашей, я встретила его там раз. Как отразится это на Саше?!
Я подумала сначала лишь об опасности знакомства. Только постепенно, в одиночестве, напряженно разматывая в своем мозгу клубок минувших событий, встреч, разговоров, всего неясного для меня в поведении Саши, я стала понимать с ужасом, леденившим мне душу, что тут дело не в одном знакомстве, а в активном участии. Первый же допрос утвердил меня в этом мнении, доказав многое. Так, допрашивая меня относительно телеграммы из Вильны, прокурор Котляревский сказал: «А вы знаете, о чем была телеграмма? В ней извещалось о присылке азотной кислоты, чтобы приготовить бомбы для покушения на государя-императора». А затем он сказал мне: «Шевырев уехал в Крым, Говорухин скрылся за границу, а ваш брат остался бойцом на поле битвы».
Но неопытная в революционных делах, с одной стороны, из инстинктивного чувства самосохранения — с другой, я старалась в стенах одиночки не углубляться особенно в мрачные мысли и предположения. Большую поддержку в этом оказала мне мать, приехавшая в Питер и получившая свидание со мною. С братом она получила первое свидание лишь 30 марта. Никаких фактических сведений о деле я получать, конечно, не могла. Иных связей с волей у меня не было. Перестукиванье, которому я научилась, с товарками, сидевшими уже давно, не могло также дать никакого материала. А выдержка и поразительная твердость матери обманывали меня так же, как раньше спокойная уравновешенность Саши. Я не могла допустить, что готовится, а последние дни заключения,— что произошло нечто непоправимое, видя ее хотя потрясенную, грустную, но в полном самообладании. Памятуя горе, причиненное ей моей болезнью за год перед тем, я старалась поддерживать себя для нее, показывать ей также бодрое, спокойное лицо. А она была настолько мужественна, что уже после казни брата, о которой она узнала из листка, раздаваемого прохожим на улице, одна, она пришла ко мне на свидание и, прося надзирательниц не ставить меня в известность о происшедшем, старалась ободрить меня, настаивала на необходимости мне беречь здоровье, успокаивала меня относительно себя.
Не умеющая лгать, как и брат, она на мой вопрос о нем сказала только: «Молись о Саше». И хотя мне было безумно тяжело, я не поняла истинного смысла этих слов. Я обратила только внимание на то, с каким особым уважением пропускали ее фигуру в трауре, уходившую со свидания, лица тюремной администрации. Такая сила воли при ее переживаниях импонировала и им.
Я писала Саше из тюрьмы два раза. Первое письмо было воплем души; в нем я писала между прочим: «Лучше тебя, благороднее тебя нет человека на свете. Это не я одна скажу, не как сестра; это скажут все, кто знал тебя, солнышко мое ненаглядное!» Но ответа я не получила: передано ли было, я не знала, и следующее я написала уже сдержанно, теми общими, более или менее казенными фразами, какими писались обычно письма через тюремный контроль, которые мучительно не удовлетворяли писавшего и не могли дать ничего получавшему их. Ответ Саши29 — единственное письмо, полученное мною от него из тюрьмы от 26 апреля,— был получен мною уже по освобождении, после его смерти, из департамента полиции. Мне думается, что оно было ответом на второе письмо и что первого, искреннего, которое скорее могло бы заменить последнее прощание, он не получил. О свидании, как видно из прилагаемого письма, просил брат, просила и я, но оно не было разрешено.
Я была освобождена 11 мая стараниями М. Л. Песковского30, который подал в департамент полиции просьбу об освобождении меня ради матери, мотивируя это тем, что иначе он боится за ее рассудок. Меня после сообщения тяжелого известия он предупредил, чтобы я сдерживалась при матери, старалась отвлекать ее от тяжелых мыслей, ибо он замечал, что она иногда «заговаривается». Вторая волна ужаса пронизала меня, и я стала всячески сдерживать себя для матери. Мне показалось, что Песковский выразил свое истинное опасение в тот момент, но если бы даже дело обстояло иначе, и он применил тут как бы хлыст, чтобы заставить меня взять себя в руки, я благодарна ему, ибо это оказалось действительной мерой... Хотя, конечно, и при этом несчастий, как и при первом, потере отца, мать явилась опорой мне, а не я ей. Я убеждена, что только благодаря ее близости и поддержке перенесла я гибель брата.
Мать рассказывала мне, что пошла на одно заседание суда. Близким родственникам предоставлялось это право. Как раз на этом заседании выступал со своей защитительной речью Александр Ильич. Мать передавала: «Я удивилась, как хорошо говорил Саша: так убедительно, так красноречиво. Я не думала, что он может говорить так. Но мне было так безумно тяжело слушать его, что я не могла досидеть до конца его речи и должна была выйти из зала».
Рассказывала она и о своих свиданиях с Сашей. На первом из них он плакал и обнимал ее колени, прося простить причиняемое ей горе; он говорил, что кроме долга перед семьей у него есть долг и перед родиной. Он рисовал ей бесправное, задавленное положение родины и указывал, что долг каждого честного человека бороться за освобождение ее...
- Да, но эти средства так ужасны,— возразила мать.
- Что же делать, если других нет, мама,— ответил он.
Он очень старался на этом и на следующих свиданиях примирить мать с ожидавшей его участью.
- Надо примириться, мама! — говорил он.
Он напоминал ей о меньших детях, о том, что следующие за ним брат и сестра кончают с золотыми медалями и будут утешением ей.
На одном из свиданий он сказал:
- Я хотел убить человека,— значит, и меня могут убить.
После суда, в доме предварительного заключения, убитая
горем мать долго убеждала и просила его подать прошение о помиловании.
- Не могу я сделать этого после всего, что я признал на суде,— ответил Саша,— ведь это было бы неискренно.
На этом свидании присутствовал некий молодой прокурор Князев, несколько раз отходивший к дверям и выходивший даже из камеры, чтобы дать матери возможность переговорить свободнее с сыном. При последних словах брата он обернулся и воскликнул:
- Прав он, прав!
- Слышишь, мама, что люди говорят! — заметил брат.
- У меня тогда просто руки опустились! — рассказывала мать.
Он говорил ей о Шлиссельбурге — единственно возможной для него замене смертной казни,— об ужасе вечного заключения.
- Ведь там и книги дают только духовные; ведь эдак до полного идиотизма дойдешь. Неужели ты бы этого желала для меня, мама?
Мать указывала, конечно, что он молод, что многое может измениться.
- Позвольте и мне присоединиться к словам вашей матушки,— вмешался в разговор присутствовавший в другой раз на свидании начальник дома предварительного заключения,— вы молоды, и ваши взгляды могут измениться.
Мать передавала, что Саша отвечал и ему так же твердо, но вместе с тем внимательно, как он относился ко всем людям31.
Он говорил и матери на свиданиях в доме предварительного заключения, куда был переведен из Петропавловской крепости на время суда, что ему тут хорошо «и люди все тут такие симпатичные».
Он просил мать на одном из свиданий выкупить его золотую университетскую медаль, заложенную за 100 рублей, продать ее — она стоила 130 рублей — и полученные таким образом 30 рублей отдать некоему Тулинову, которому он остался должен эту сумму32. Просил он также разыскать и вернуть две одолженные им редкие книги33.
На вопрос матери на свидании после суда, нет ли у него какого-нибудь желания, которое она могла бы исполнить, Саша сказал, что хотел бы почитать Гейне. Мать затруднилась, где достать эту книгу. Тогда достать ее брату взялся присутствовавший на свидании прокурор Князев .
Последнее свидание с братом мать имела в Петропавловской крепости. Она рассказывала мне о тягостной обстановке этого свидания за двумя решетками, с расхаживающим между ними жандармом. Но она говорила также, что в этот раз она явилась повидать брата, окрыленная надеждой. Распространились слухи, что казни не будет, и материнское сердце, конечно, легко поверило им. Передать об этом при суровых условиях свидания она не могла, но, желая перелить в брата часть своей надежды и бодрости на все предстоящие ему еще испытания, она раза два повторила ему на прощание: «Мужайся!»
Так как надежды ее не сбылись, то вышло, что этим словом она простилась с ним, она проводила его на казнь...
А. И. Ульянова-Елизарова. Воспоминания об Александре Ильиче Ульянове. 3-е изд. М.— Л.. 1931
Примечания:
1 Подробнее о деле 1 марта и об Александре Ильиче Ульянове см. в двух изданиях, появившихся в 40-летнюю годовщину его смерти, в 1927 году: в сборнике Истпарта при ЦК ВКП «Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта 1887 г.» и в издании Центроархива «Первое марта 1887 г.». А. Е.
2 Людей не дворянского происхождения, выходцев из других сословий: чиновничьего, поповского, мещанского. А. Е.
3 А. И. Желябов, С. Л. Перовская, Н. И. Кибальчич и С. Н. Халтурин - русские революционеры, члены Исполнительного комитета «Народной воли», организаторы покушения на Александра II. Первые трое были казнены 3 апреля 1881 года. Ред.
4 Перед процессом А. И., как видно из воспоминаний С. А. Никонова (см. сборник «А. И. Ульянов и дело 1 марта 1887 г.»), прочил на эту роль его, Никонова, но так как последний был арестован месяцем раньше, Александр Ильич взял ее на себя. А. Е.
5 См. его воспоминания в издании пензенского метеорологического бюро 1926 года. А. Е. (Юбилейный сборник. Памяти Ильи Николаевича Ульянова (1855—1925 гг.). Пенза, 1925, с. 19—21). Ред.
6 Обвинитель Александра Ильича и его товарищей по процессу 1 марта 1887 года. А. Е.
7 Няня — Варвара Григорьевна Сарбатова почти 20 лет прожила в семье Ульяновых. Ред.
8 Анна Алексеевна Ульянова (Смирнова). Ред.
9 Василий Николаевич Ульянов. Ред.
10 Софья Сергеевна Романовская. Ред.
11 Анна Ивановна Грошопф (Бланк). Ред.
12 Герцен, отправляемый в конце 30-х годов прошлого столетия в ссылку, рассказывает, как он наткнулся на оторванных от родителей еврейских детей (среди них восьмилетних малюток), которых «гнали» пешком в Сибирь, причем многие падали и умирали дорогой... как он, забившись в свою кибитку, плакал и проклинал Николая I, изобретшего такую жестокость. А. Е.
13 Вишневский. А. Е.
14 А. Н. Плещеева. Ред.
15 У автора: «По чувствам». Ред.
16 Анна Ивановна Веретенникова. Ред.
17 Александр Александрович Ардашев. Ред.
18 Мария Ивановна Веретенникова. Ред.
19 Федор Михайлович Керенский, назначенный директором симбирской гимназии в 1878 или 1879 году, был отцом А. Ф. Керенского, главы Временного правительства в 1917 году. А. Е.
20 Помню разговор отца с кем-то о том, почему Саша выбрал естественный факультет.
- Приложения к жизни никакого нет; кем быть? Только учителем? — заявил собеседник отца.
- Можно профессором,— сказал отец, просто и скромно, как всегда, но гордость сыном светилась в его глазах.
- Да, если так, конечно,— сбавив тон, с видимым уважением ответил тот. А. Е.
21 Егор Егорович Гарнак. А. Е.
22 Был напечатан в «Работнице» 1914 года. А. Е.
23 См.: Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта 1887 г. Сборник. М.—Л., 1927, с. 130—133. Ред.
24 Кузнецова А. Е.
25 См. воспоминания Чеботарева и Говорухина о его изучении вопроса о русской общине и критике В. В. А. Е. (см.: Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта 1887 г., с. 244, 218. Ред.).
26 См: Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта 1887 г., с. 375—380, 135— 270. Ред.
27 Говорухин рассказывает, с каким огромным увлечением читал Саша Маркса, как светилось при этом его лицо. А. Е.
28 Анне Лейбович, нелегально приезжавшей из Вильны. О том же просила меня Шмидова. А. Е.
29 См.: Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта 1887 г., с. 133—134. Ред.
30 Мужа двоюродной сестры, Ек. Ив. Веретенниковой. А. Е.
31 В то время такого обостренного классового антагонизма, как позднее, не было; тогдашний начальник дома предварительного заключения, помнится, по фамилии Ерофеев, был человеком добродушным и располагавшим к себе; из другого персонала я помню также людей очень внимательных и сочувствующих, например фельдшерицу. А. Е.
32 Мы разыскивали потом этого Тулинова и отдали 30 руб., но, как оказалось потом, не ему, а его однофамильцу. А. Е.
33 Обе книги принадлежали В. В. Водовозову. Одна из них оказалась у Чеботарева и была возвращена. Другая — «Deutsch-franzosische Jahrbucher» — со статьей Маркса о религии была передана мною вместе с переводом Говорухину. Ее найти не удалось. Мы искали купить ее за границей, в книжных магазинах и у букинистов, но не нашли. А. Е.
34 Упоминаемый товарищ прокурора Князев говорит в своих воспоминаниях, что в конце апреля (очевидно, после суда) ему было поручено дать свидание Ульянову с его матерью, и он, желая обставить его как можно меньшими формальностями и стеснениями, провел Ульянову в одиночную камеру, в которой содержался ее сын, оставшись сам в коридоре у открытой в камеру двери. (Подсудимые содержались во время суда в нижних камерах дома предварительного заключения; свидания давались тоже в одной из камер первого этажа.) Такое исключительное свидание могло состояться так, как описывает его Князев.
— Прошло около сорока лет с тех пор,— говорит он,— но не померкла в глазах моих тяжелая картина этого свидания подавленной несчастьем любящей матери и приговоренного к смерти сына, своим мужеством и трогательной нежностью старавшегося успокоить мать. Она умоляла его подать прошение о помиловании, выражая надежду и почти уверенность, что такая просьба осужденного будет уважена. Но, видимо, с большой душевной болью отказывая матери, Ульянов привел между прочим, как хорошо помнится, такой довод, несомненно свидетельствующий о благородстве его натуры:
— Представь себе, мама, что двое стоят друг против друга на поединке. В то время как один уже выстрелил в своего противника, он обращается к нему с просьбой не пользоваться в свою очередь оружием. Нет, я не могу,— закончил он,— поступить так.
Видя невозможность настаивать больше на своей просьбе, Ульянова в конце продолжавшегося около часа свидания спросила сына, не нужно ли ему что-нибудь? Он ответил отрицательно, но, подумав немного, сказал, что ему очень хотелось бы почитать Гейне. Старушка очень обеспокоилась, как исполнить эту просьбу, так как приобретение сочинений Гейне было обставлено какими-то цензурными формальностями. Глубоко сочувствуя ей и желая облегчить ее чем-нибудь, я сказал, что доставлю просимую книгу, поехал прямо из дома заключения в книжный магазин Меллье, где мне продали немецкое издание Гейне, которое я в тот же вечер передал Ульянову. А. Е.
ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ИЛЬИЧЕ
I. СЕМЕЙНАЯ ОБСТАНОВКА
(Родители В. И. Ульянова-Ленина и их время)
Отец Владимира Ильича, Илья Николаевич Ульянов, был родом из бедных мещан города Астрахани. Семи лет лишился он отца. Своим образованием — а он получил не только среднее, но и высшее — он обязан всецело своему старшему брату Василию Николаевичу. Не раз в жизни вспоминал Илья Николаевич с благодарностью брата, заменившего ему отца, и нам, детям своим, говорил, как обязан он брату. Он рассказывал нам, что Василию Николаевичу самому хотелось очень учиться, но умер отец, и он еще в очень молодых годах остался единственным кормильцем семьи, состоявшей из матери, двух сестер1 и маленького брата. Ему пришлось поступить на службу в какую-то частную контору и оставить мечты об образовании. Но он решил, что, если самому ему учиться не пришлось, он даст образование брату, и по окончании последним гимназии отправил его в Казань, в университет, и помогал ему и там, пока Илья Николаевич, с детства приученный к труду, не стал сам содержать себя уроками.
Василий Николаевич не имел своей семьи и всю жизнь отдал матери, сестрам и брату.
Студенческие годы Ильи Николаевича пришлись в тяжелое царствование Николая I, когда родина наша страдала под игом крепостного права, большая часть населения была рабами, которых владельцы их, помещики, могли сечь, ссылать в Сибирь, продавать, как скотину, разрознивать семьи, женить по своему усмотрению. Задавленная, забитая крестьянская масса была совсем некультурной, безграмотной. Там и сям вспыхивали бунты против особо жестоких помещиков, пускались им «красные петухи» (поджоги), но все это было неорганизованно, сурово подавлялось, и опять в деревнях стояли беспросветная тьма и отчаяние, заливаемые единственным утешением, единственным спасением — водкой. А для самых непокорных, для тех, кто не мог подчиниться, оставалось одно: бежать в степи, леса и жить разбоем.
Знать, в старинный тот век
Жизнь не радость была.
Коль бежал человек
Из родного села,
Отчий дом покидал,
Расставался с женой
И за Волгой искал
Только воли одной.
Так пелось в одной народной песне.
Тяжкий гнет над большинством населения, «низшим» сословием, как тогда говорилось, не давал жить спокойно и счастливо честно и искренно любящим свою родину людям сословия «высшего». Они возмущались бесправием своей страны, откликались на западноевропейские революции, говорили о необходимости свободы слова, печати, собраний, о преимуществе выборного начала в управлении и прежде всего о необходимости отмены крепостного права — этого позора, которого ни в одной европейской стране давно уже не было. Те, которые выступали особенно смело, гибли на каторге и виселицах (процесс декабристов 1825 года, петрашевцев 1848 года2 и др.); остальные затихали или шептались по уголкам и опять, по выражению поэта:
Лежит вокруг мгла предрассветная,
…
Вихрь злобы и бешенства носится.
Над тобою, страна безответная;
Все живое, все честное косится.
Особенно тяжел стал этот гнет после революции 1848 года, прокатившейся по всей Европе. Как общеевропейский жандарм, стоял тогда на страже самодержавия Николай I, посылая русских солдат проливать кровь, усмиряя революцию в Венгрии.
Так сильно еще было тогда самодержавие, что могло позволить себе роскошь подавления восстаний не только в своей стране, но и в соседних.
А в своей было задавлено всякое проявление свободной мысли. Тяжелый гнет лежал и на студенчестве. Лишь в тесных кружках решалась молодежь отводить душу разговорами, петь свои запрещенные песни на слова Рылеева и др. Эти песни слышали потом от Ильи Николаевича его дети вдали от города, в прогулках по лесам и полям3.
Надо было пережить то трудное время, чтобы почувствовать огромное облегчение, когда, со смертью Николая I и со вступлением на царство его сына Александра II, началась для России полоса реформ. Прежде всего, решено было отменить крепостное право. Решение это вызывалось, конечно, главным образом необходимостью получить свободные рабочие руки для развивающейся капиталистической промышленности и возраставшим недовольством и бунтами крепостных. Недаром Александр II сказал: «Надо торопиться дать свободу сверху, пока народ не возьмет ее снизу». Освобождение крестьян было таким большим сдвигом, что общее ликование стояло в стране. Это настроение хорошо выражено Некрасовым:
Знаю, на место сетей крепостных
Люди придумали много иных,
Так... Но распутать их легче народу.
Муза, с надеждой приветствуй свободу.
Конечно, скоро началось отрезвление. Первым ударил в набат наш великий провидец Чернышевский, заплативший за это целой жизнью в тюрьмах глухой Сибири; начали возникать и революционные организации молодежи. Но для людей типа мирных, культурных работников открылось все же широкое поле деятельности после тисков николаевского режима, и они с жаром устремились туда. Новые суды, несравненно большая свобода печати, наконец, народное образование — все это звало к себе передовых людей того времени. Народное образование — возможность просвещать вчерашних рабов — это было увлекательно для многих и многих.
Илья Николаевич был из их числа. Он с радостью пошел на вновь открывшуюся должность инспектора народных училищ в Симбирской губернии. До того он был учителем гимназии и был очень любим своими учениками. Внимательно и терпеливо объяснял он им уроки, снисходительно относился к их шалостям, бедных учеников готовил бесплатно к экзаменам. Он был педагогом в душе, любившим свое дело. Но ему хотелось поля работы пошире и хотелось применять ее не для более обеспеченных учеников гимназии, а для самых нуждающихся, для тех, кому всего труднее получить образование, для детей вчерашних рабов.
И поле открылось действительно широкое. В Симбирской губернии было очень немного школ, да и те старинного типа: ютились они в грязных и тесных помещениях, учителя были малообразованные и вколачивали учебу больше тумаками. Надо было насаждать все снова: убеждать крестьян на сходах, чтобы строили новые школы, добывать и другими путями средства для них, устраивать для молодых учителей педагогические курсы, чтобы обучить их преподаванию по новым требованиям педагогики. Надо было всюду поспевать, а Илья Николаевич был один на всю губернию. Затрудняли очень работу тогдашние дороги: тряские, непролазные в грязь или распутицу, ухабистые зимою. Приходилось уезжать из дому на недели и даже месяцы, питаясь и ночуя в грязных въезжих избах. А здоровье у Ильи Николаевича было некрепкое. Но любовь к делу и большая исполнительность и настойчивость побеждали все, и за 17 лет работы Ильей Николаевичем было построено в губернии около 450 школ, были открыты курсы, воспитавшие новых учителей, которые так и звались «ульяновскими».
Дело разрасталось. Илье Николаевичу стали понемногу подбавлять помощников — инспекторов, а сам он был назначен директором. Ему пришлось уже больше руководить делом, но он оставался таким же усердным работником, таким же простым в образе жизни и обхождении человеком. Учителя приходили к нему запросто советоваться, в школах он заменял иногда заболевших педагогов. Большая семья, воспитание детей поглощали весь его заработок, на себя он тратил очень мало, не любил большого общества и удовольствий. Для отдыха от дела любил разговоры с людьми, которых это дело интересовало, любил отдыхать в семье, следя за воспитанием детей, любил игру в шахматы. Требовательный к себе и к другим во время работы, он умел быть увлекательным, веселым собеседником во время отдыха, шутил с детьми, рассказывал им сказки и анекдоты. В разговорах и играх (шахматы, крокет) держал себя с детьми по-товарищески, увлекаясь не меньше их.
Он рано сгорел на большой работе и умер внезапно от кровоизлияния в мозг 12 января 1886 года, на 55-м году от роду.
Мать Владимира Ильича, Мария Александровна, была дочерью врача4, очень передового по своему времени человека.
Большую часть своего детства и юности она провела в деревне. Средства у отца были очень ограниченные, семья большая, и молодая девушка, воспитанная строгой теткой5, рано привыкла к труду и бережливости. Отец воспитывал дочерей6 по-спартански: девочки носили лето и зиму ситцевые платья с короткими рукавами и открытой шеей, и платьиц таких было только по две смены на каждую. Пища была простая: даже взрослыми они не получали ни чаю, ни кофе, которые отец считал вредными. Это воспитание закалило здоровье Марии Александровны, сделало ее очень выносливой. Она отличалась ровным, твердым, но в то же время веселым и приветливым характером. Одаренная хорошими способностями, она изучала иностранные языки и музыку и много читала.
Страстно хотелось ей учиться больше, и она всю жизнь вспоминала с сожалением, что отсутствие средств не дало ей этой возможности.
Не находя интереса в нарядах, сплетнях и пересудах, составлявших в то время содержание дамского общества, Мария Александровна замкнулась в семье и отдалась со всей серьезностью и чуткостью воспитанию детей. Подмечая недостатки детей, она терпеливо и настойчиво боролась с ними. Никогда не возвышала она голоса, почти никогда не прибегала к наказаниям и умела добиться большой любви и послушания детей. Любимым удовольствием ее была музыка, которую она страстно любила и очень одухотворенно передавала. И дети любили засыпать под ее музыку, а позднее — работать под нее.
Не было также между родителями, жившими очень дружно, споров или несогласий в вопросах воспитания, что действует всегда так вредно на детей. Всякие сомнения на этот счет обсуждались ими обычно наедине, и дети видели всегда перед собой «единый фронт».
Чувствуя искреннюю любовь, видя, что их интересы всегда на первом плане у родителей, дети и сами приучились отвечать тем же. Дружной, спаянной была наша семья. Жила она очень скромно, только на жалованье отца, и лишь при большой экономии матери удавалось сводить концы с концами, но все же ни в чем необходимом дети не нуждались, и их духовные запросы, по возможности, удовлетворялись.
Мы видим, таким образом, что семейная обстановка и условия воспитания были очень благоприятны для развития ума и характера детей. Детство Владимира Ильича и его братьев и сестер было светлое и счастливое.
II. ДЕТСКИЕ И ЮНОШЕСКИЕ ГОДЫ ВЛАДИМИРА ИЛЬИЧА
Владимир Ильич родился в Симбирске 10(22) апреля 1870 года. Он был третьим ребенком в семье. Живой, бойкий и веселый, он любил шумные игры и беготню. Он не столько играл игрушками, сколько ломал их. Лет пяти он выучился читать, затем был подготовлен приходским учителем7 Симбирска к гимназии, куда и поступил в 1879 году осенью, девяти с половиной лет, в первый класс.
Учение давалось ему легко. С младших классов шел он лучшим учеником и, как таковой, получал при переходе из класса в класс первые награды. Они состояли в то время из книги с вытисненным на переплете золотом «За благонравие и успехи» и похвального листа. Кроме прекрасных способностей, лучшим учеником его делало серьезное и внимательное отношение к работе. Отец приучал к этому с ранних лет его, как и его старших брата и сестру, следя сам за их занятиями в младших классах. Большое значение имел также для маленького Володи пример отца, матери, постоянно занятых и трудящихся, и особенно старшего брата Саши. Саша был на редкость серьезный, вдумчивый и строго относящийся к своим обязанностям мальчик. Он отличался также не только твердым, но и справедливым, чутким и ласковым характером и пользовался большою любовью всех младших. Володя подражал старшему брату настолько, что мы даже посмеивались над ним,— с каким бы вопросом к нему ни обратиться, он отвечал неизменно одно: «Как Саша». А если пример важен в детстве вообще, то пример несколько старших по возрасту братьев важнее примера взрослых.
Вследствие привычки серьезно относиться к делу, Володя, как он ни был шаловлив и боек, на уроках слушал внимательно. Эта большая внимательность, как отмечали в то время его учителя, вместе с бойкими способностями давала ему возможность хорошо усваивать еще в классе всякий новый урок, так что ему почти не приходилось повторять его дома. Помню, как быстро оканчивал он уроки в младших классах, а потом начинал шалить, ходил колесом и мешал нам, старшим, учившимся в той же комнате. Отец уводил его иногда к себе в кабинет, чтобы проверить уроки, и спрашивал латинские слова по всей тетради, но обычно Володя все знал. Много также читал он в детстве. Отцу присылали все вновь выходящие детские книги и журналы; подписывались мы и в библиотеке.
Постоянной подругой игр Володи была сестра Оля (родилась 4 ноября 1871 г.). Очень способная, живая и бойкая девочка, она четырех лет выучилась около него читать и училась тоже очень легко и охотно. Кроме того, напоминая некоторыми чертами характера брата Сашу, Оля была чрезвычайно трудолюбива. Помню, как в одном из последних классов гимназии Володя, слушая из соседней комнаты бесконечные этюды Оли на фортепиано, сказал мне: «Вот чьей работоспособности можно позавидовать». Сознав это, Володя стал развивать и в себе трудоспособность, которой все мы удивлялись в его позднейшие годы и которая, наряду с его прекрасными способностями, помогла ему достичь таких блестящих результатов.
Охотно делился Владимир Ильич своими познаниями с товарищами по школе, объясняя им трудные уроки, задачи, сочинения и переводы с греческого и латинского. А в последних двух классах гимназии он, кроме своих уроков, занимался с одним учителем чувашенином8, подготовляя его к выпускному экзамену для поступления в университет. Занимался бесплатно, так как платить последнему было нечем. И Владимир Ильич подготовил-таки своего ученика, несмотря на его малоспособность. Он сдал экзамен и смог заниматься в университете своей любимой математикой.
Пришлось и мне лично, на самой себе познакомиться с Владимиром Ильичем как с преподавателем, хотя он был на пять с лишним лет моложе меня и был еще гимназистом, а я была уже на предпоследнем курсе Высших женских курсов. И тем не менее он помог мне ликвидировать один прорыв. Весной 1886 года мне предстояло сдать несколько экзаменов, в том числе латынь за целых три года. Латынь была тогда обязательным предметом на историко-словесном отделении. Преподавалась она в те годы преобладания классического образования очень казенно и была в забросе у меня, как и у большинства курсисток. Молодежь по окончании гимназической учебы тянулась, понятно, к чему-либо более живому и общественному, и я порывалась даже, чтобы бросить латынь, перейти в вольнослушательницы московских курсов. Когда этот план был оставлен, мне пришлось взяться за латынь всерьез, и я намечала подогнать ее во время зимних каникул, но ничего сделать не успела. А после смерти отца (12 января 1886 года) все занятия пошли у меня особенно туго, и латынь не двигалась с места.
Тогда Володя предложил помочь мне в этом, несмотря на то что у него и у самого в предпоследнем классе гимназии было немало уроков и он занимался еще с учителем чувашской школы Охотниковым. Мальчик, которому не исполнилось еще 16 лет, взял на себя так легко и охотно эту новую обузу. И не только взял — мало ли за что готова бывает взяться сгоряча молодежь, чтобы бросить при первом же затруднении,— а вел занятия очень серьезно и усидчиво и продолжал бы их, если бы я не уехала в марте в Петербург. И вел их так внимательно, с такой живостью и интересом, что вовлек скоро в «противную латынь» и меня. Пройти предстояло много, требовалось прочесть и перевести Юлия Цезаря «О старости»9, а главное, знать и уметь объяснять все встречающиеся правила сложной латинской грамматики. Я испытывала, конечно, чувство неловкости, что не сумела преодолеть своего прорыва самостоятельно, а прибегла к помощи младшего брата, который сам-то умел работать без прорывов. Была тут, несомненно, и некоторая доза ложного самолюбия, что я стала заниматься под руководством младшего брата-гимназиста. Но занятия у нас пошли так оживленно, что скоро всякое чувство неловкости исчезло. Помню, что Володя отмечал для меня с увлечением некоторые красоты и особенности латинского стиля. Конечно, я слишком мало знала язык, чтобы уметь оценить их, и занятия сосредоточивались больше на объяснении разных грамматических форм, свойственных латинскому языку, как супинум герундий и герундив (отглагольное прилагательное и существительное), и изобретенных для более легкого запоминания изречений и стихотворений вроде (герундив):
Gutta cavat lapidem
Non vi sed saepe cadendo;
Sic homo sit doctus
Non vi sed multo studendo.
Капля камень долбит
He силой, а частым паденьем.
Так человек становится ученым
Не силой, а многим ученьем.
Помню, что я высказывала Володе сомнение, чтобы можно было пройти в такой короткий срок восьмилетний курс гимназии, но Володя успокаивал меня, говоря: «Ведь это в гимназиях, с бестолково поставленным преподаванием там, тратится на этот курс латыни восемь лет,— взрослый, сознательный человек вполне может пройти этот восьмилетний курс в два года», и в доказательство указывал мне, что пройдет его в два года с Охотниковым, и действительно прошел, несмотря на более чем посредственные способности последнего к изучению языков. Очень оживленно, с большой любовью к делу шли у нас занятия. Это не был первый ученик, усердно вызубривший уроки,— это был, скорее, молодой лингвист, умевший находить особенности и красоты языка.
Так как вкус к языковедению был присущ и мне также, я была очень скоро покорена, и эти занятия, перемежаемые веселым смехом Володи, очень подвинули меня вперед. Я сдала весной успешно экзамен за три года, а через несколько лет знание основ латыни облегчило мне изучение итальянского языка, которое дало мне возможность иметь заработок и доставило много удовольствия.
Любопытно отметить, что некоторые современные писатели находят в стиле Ленина сходство с латинским классическим стилем (см. статьи Эйхенбаума, Якубовского и Тынянова в журнале «Леф»)10.
В 1886 году, когда Володе не исполнилось еще 16 лет, умер его отец, Илья Николаевич, а годом позже семью постигло другое тяжелое несчастье: за участие в покушении на царя Александра III был арестован, приговорен к смертной казни и затем казнен — 8 мая 1887 г.— его старший любимый брат Александр. Несчастье это произвело сильное впечатление на Владимира Ильича, закалило его, заставило серьезнее задуматься над путями, которыми должна была идти революция. Собственно, уже и Александр Ильич стоял на перепутье между народовольцами и марксистами. Он был знаком с «Капиталом» Карла Маркса, признавал намеченный им ход развития, что видно из составленной им партийной программы11. Он вел кружки среди рабочих. Но почвы в то время для социал-демократической работы еще не было. Рабочих было мало; они были разъединены и неразвиты; к ним тогда было трудно подступиться интеллигентам, да и гнет царского деспотизма был так силен, что за малейшую попытку общения с народом сажали в тюрьму, высылали в Сибирь. И не только с народом: если студенты-товарищи организовывали какие-нибудь самые невинные кружки для чтения, для общения друг с другом, то кружки разгоняли, а студентов высылали на родину. Лишь те из молодежи, кто помышлял только о карьере да о спокойном проживании, мог оставаться безразличным к такому режиму. Все более честные, искренние люди рвались к борьбе, прежде всего, рвались хотя немного расшатать те тесные стены самодержавия, в которых они задыхались. Самым передовым это грозило тогда гибелью, но и гибель не могла устрашить мужественных людей. Александр Ильич принадлежал к числу их. Он не только, не задумываясь, оставил университет и любимую науку (его прочили в профессора), когда почувствовал, что не в силах больше терпеть давящий всю страну произвол, но, не задумываясь, отдал и жизнь. Он взял на себя рискованные работы по подготовке снарядов и, признаваясь в этом на суде, думал только о том, чтобы выгородить товарищей.
Александр Ильич погиб как герой, и кровь его заревом революционного пожара озарила путь следующего за ним брата, Владимира.
Несчастье это случилось как раз в год окончания Володей гимназии.
Несмотря на свои тяжелые переживания, которые он сумел выносить с большой твердостью, Володя, как и сестра Оля, окончил в этом году гимназию с золотой медалью.
Естественно, что тучи от пронесшейся над семьей грозы сгустились и над головами остальных ее членов, что на следующего брата власти склонны были смотреть очень подозрительно, и можно было опасаться, что его ни в какой университет не пустят.
Тогдашний директор симбирской гимназии Ф. Керенский очень ценил Владимира Ильича, относился очень хорошо к умершему за год перед тем отцу его, Илье Николаевичу, и желал помочь талантливому ученику обойти эти препятствия. Этим объясняется та в высшей степени «добронравная» характеристика его, которая была направлена Керенским в Казанский университет и подписана другими членами педагогического совета. Покойный Илья Николаевич был очень популярной, любимой и уважаемой личностью в Симбирске, и семья его пользовалась вследствие этого большой симпатией. Владимир Ильич был красой гимназии. В этом характеристика Керенского совершенно верна. Правильно также указывает он, что это происходило не только вследствие талантливости, но и вследствие усердия и аккуратности Владимира Ильича в исполнении требуемого, качеств, воспитанных той разумной дисциплиной, которая была положена в основу домашнего воспитания.
Керенский, конечно, с целью подчеркивает, что в основе воспитания лежала религия12, так же как старается подчеркнуть «излишнюю замкнутость», «нелюдимость» Владимира Ильича13. Говоря, что «не было ни одного случая, когда Ульянов словом или делом вызвал бы непохвальное о себе мнение», Керенский даже грешит немного против истины. Всегда смелый и шаловливый, метко подмечавший смешные стороны в людях, брат часто подсмеивался и над товарищами, и над некоторыми преподавателями. Одно время Владимир Ильич взял мишенью для насмешек учителя французского языка, по фамилии Пор.
Этот Пор был очень ограниченный фат, говорят, повар по профессии, пролаза, женившийся на дочке симбирского помещика и пролезший через это в «общество». Он терся постоянно около директора или инспектора; порядочные педагоги относились к нему с пренебрежением. Разобиженный вконец, он настоял на четверке из поведения дерзкому ученику в четверть.
Ввиду того что брат был уже в седьмом классе, это происшествие пахло серьезным. Отец рассказал мне о нем зимой 1885 года, когда я приехала на каникулы, добавив, что Володя дал ему слово, что этого больше не повторится.
Но разве не в таких же пустяках коренилось часто исключение и порча всего жизненного пути непокорному юноше?! Отношение к отцу и ко всей семье, а также исключительная талантливость Владимира Ильича избавили его от этого.
На тех же соображениях, что и характеристика Керенского, основывалось решение моей матери не отпускать Владимира Ильича в университет одного, а переехать в Казань всей семьей.
В Казани была снята с конца августа 1887 года квартира в доме б. Ростовой, на Первой горе, откуда Владимир Ильич переехал через месяц со всей семьей на Ново-Комиссариатскую, в дом Соловьевой.
В те годы затишья и безвременья, когда «Народная воля» была уже разбита, социал-демократическая партия еще не зародилась в России и массы еще не выступали на арену борьбы, единственным слоем, в котором недовольство не спало, как в других слоях общества, а проявлялось отдельными вспышками, было студенчество. В нем всегда находились честные, горячие люди, открыто возмущавшиеся, пытавшиеся бороться. И его поэтому давила всего сильнее лапа правительства. Обыски, аресты, высылки — все это обрушивалось всего сильнее на студентов. В 1887 году гнет еще усилился, вследствие попытки покушения на жизнь царя, произведенной весной этого года в Петербурге, участниками которой были почти одни студенты14.
Мундиры, педеля, самый тщательный надзор и шпионство в университете, удаление более либеральных профессоров, запрещение всяких организаций, даже таких невинных, как землячество, исключение и высылки многих студентов, бывших хотя сколько-нибудь на примете,— все это подняло настроение студентов с первых же месяцев академического года.
Волна так называемых «беспорядков» прошла с ноября по всем университетам. Докатилась она и до Казани.
Студенты Казанского университета собрались 4 декабря, шумно требовали к себе инспектора, отказывались разойтись; при появлении последнего предъявили ему ряд требований — не только чисто студенческих, но и политических. Подробности этого столкновения, переданные мне в свое время братом, не сохранились в моей памяти. Помню только рассказ матери, ходившей хлопотать о нем, что инспектор отметил Володю, как одного из активнейших участников сходки, которого он видел в первых рядах, очень возбужденного, чуть ли не со сжатыми кулаками. Владимир Ильич был арестован на квартире с 4 на 5 декабря и просидел несколько дней с другими арестованными при участке (всего 40 человек). Все они были высланы из Казани. В. В. Адоратский рассказывает о переданном ему позднее Владимиром Ильичем следующем разговоре с приставом, отвозившим его после ареста.
- Что вы бунтуете, молодой человек? Ведь перед вами стена.
- Стена, да гнилая, ткни — и развалится,— ответил, не задумываясь, Владимир Ильич.
Вся история с исключением произошла очень быстро. Владимир Ильич был выслан в деревню Кокушкино, в 40 верстах от Казани, в благоприобретенное имение деда его по матери Александра Дмитриевича Бланка, где в то время проживала под гласным надзором сестра его Анна (пишущая эти строки), которой пятилетний гласный надзор в Сибири был заменен, по ходатайству матери, высылкой в эту деревню. Пятая часть этого имения принадлежала моей матери, и во флигеле одной из двух хозяйничавших там теток15, очень холодном и неблагоустроенном, провела наша семья (некоторое время спустя мать с меньшими переселилась тоже в Кокушкино) зиму 1887/88 года.
Никаких соседей у нас не было. Провели мы зиму в полном одиночестве. Редкие приезды двоюродного брата да посещения исправника, обязанного проверять, на месте ли я и не пропагандирую ли я крестьян,— вот и все, кого мы видели. Владимир Ильич много читал — во флигеле был шкаф с книгами покойного дяди16, очень начитанного человека, были старые журналы с ценными статьями; кроме того, мы подписывались в казанской библиотеке, выписывали газеты. Помню, каким событием были для нас оказии из города и как нетерпеливо раскрывали мы заветный пещер (корзинка местной работы), содержавший книги, газеты и письма. Равно и обратно при оказии пещер нагружался возвращаемыми книгами и почтой. Связано у меня с ним и такое воспоминание. Раз вечером все сидели за корреспонденцией, готовя почту, которую должен был забрать ранним утром в упакованном пещере работник тетки.
Мне бросилось в глаза, что Володя, обычно почти не писавший писем, строчит что-то большое и вообще находится в возбужденном состоянии. Весь пещер был нагружен; мать с меньшими уже улеглись, а мы с Володей сидели еще, по обыкновению, и беседовали. Я спросила, кому он писал. Оказалось, товарищу по гимназии, поступившему в другой — помнится, в один из южных — университет. Описал в нем, конечно, с большим задором студенческие беспорядки в Казани и спрашивал о том, что было в их университете.
Я стала доказывать брату никчемность отправки такого письма, совершенно бесплодный риск новых репрессий, которым он себя этим шагом подвергал. Но переубедить его было всегда нелегко. В повышенном настроении, прохаживаясь по комнате и с видимым удовольствием передавая мне те резкие эпитеты, которыми он награждал инспектора и других властей предержащих, он подсмеивался над моими опасениями и не хотел менять решения. Тогда я указала ему на риск, которому он подвергает товарища, отправляя письмо такого содержания на его личный адрес, на то, что товарищ этот, может быть, находится тоже среди исключенных или состоящих на примете и подобное письмо принесет ухудшение его участи.
Тут Володя призадумался, а потом довольно быстро согласился с этим последним соображением, пошел в кухню и вынул, хотя и с видимым сожалением, из пещера злополучное письмо.
Позднее, летом, я имела удовольствие услышать от него в одной беседе по какому-то случаю между нами и двоюродной сестрой полушутливое, полусерьезное заявление, что за один совет он мне благодарен. Это произошло после того, как он перечел провалявшееся несколько месяцев в его ящике письмо и подверг его уничтожению.
Кроме чтения Владимир Ильич занимался в Кокушкине с младшим братом, ходил с ружьем, зимой на лыжах. Но это была его первая, так сказать, проба ружья, и охота была всю зиму безуспешная17. Я думаю, что это происходило и потому, что охотником в душе, как другие два брата мои, он никогда не был.
Но жизнь протекала, конечно, скучно в занесенном снегом флигельке, и тут-то и помогла Володе привычка к усиленным занятиям. Помню особенно ярко крутую, раннюю весну, после этой утомившей нас одинокой зимы, первую весну, проводимую нами в деревне. Помню долгие прогулки и беседы с братом по окрестным полям под аккомпанемент неумолчно заливавшихся невидимых жаворонков в небе, чуть пробивавшуюся зелень и белевший по оврагам снег...
Летом приехали двоюродные братья — у Володи появились товарищи для прогулок, охоты, игры в шахматы, но все это были люди без общественной жилки и интересными собеседниками для Володи быть не могли. Они, хотя и более старшие, сильно пасовали перед метким словцом и лукавой усмешкой Володи.
С осени 1888 года Владимиру Ильичу разрешено было переселиться в Казань, куда переехала мать с меньшими. Несколько позже дозволено было перебраться туда и мне.
III. ЖИЗНЬ В КАЗАНИ
Квартира была снята в доме Орловой, на Первой горе, недалеко от Арского поля, во флигеле. При квартире был балкон и довольно живописный садик по горе. В первом этаже были почему-то две кухни, а в верхнем — остальные комнаты. Володя выбрал себе вторую, лишнюю, кухню потому, что она была уединеннее и удобнее для занятий, чем верхние комнаты, окружил себя книгами и просиживал за ними большую часть дня. Здесь начал он изучать I том «Капитала» Карла Маркса.
Помню, как по вечерам, когда я спускалась к нему поболтать, он с большим жаром и воодушевлением рассказывал мне об основах теории Маркса и тех новых горизонтах, которые она открывала. Помню его, как сейчас, сидящим на устланной газетами плитке его комнаты и усиленно жестикулирующим. От него так и веяло бодрой верой, которая передавалась и собеседникам. Он и тогда уже умел убеждать и увлекать своим словом. И тогда не умел он, изучая что-нибудь, находя новые пути, не делиться этим с другими, не завербовать себе сторонников. Таких сторонников, молодых людей, изучавших также марксизм и революционно настроенных, он скоро нашел себе в Казани.
Вследствие особого поднадзорного положения нашей семьи, знакомые эти почти не ходили к нам, а уходил обыкновенно Володя на квартиры, где они собирались. Из фамилий, упоминаемых им, помню лишь две: Четверговой, пожилой народоволки, о которой Володя отзывался с большой симпатией, и студента — не помню уже, исключенного ли — Чирикова, будущего писателя-беллетриста, отошедшего потом от революции и даже перешедшего в лагерь врагов. Владимир Ильич был все же довольно осторожен из внимания к матери. Исключительное мужество, с которым она переносила несчастье с потерей брата Александра, вызывало удивление и уважение даже со стороны посторонних людей. Тем более чувствовали это мы, дети, ради которых, для забот о которых она страшным усилием воли сдерживала себя. Надежда Константиновна18 говорила мне, что Владимир Ильич рассказывал и ей о том удивительном мужестве, с которым мать перенесла потерю брата, а позднее — сестры Ольги.
Влияние ее на нас с детства было огромное. Подробнее я скажу об этом в другом месте, здесь же укажу только на один эпизод из казанской жизни. Володя начал покуривать. Мать, опасаясь за его здоровье, бывшее в детстве и юношестве не из крепких, стала убеждать его бросить курение. Исчерпав доводы относительно вреда для здоровья, обычно на молодежь мало действующие, она указала ему, что и лишних трат — хотя бы копеечных (мы жили в то время все на пенсию матери) — он себе, не имея своего заработка, позволять бы, собственно, не должен. Этот довод оказался решающим, и Володя тут же — и навсегда — бросил курить. Мать с удовлетворением рассказала мне об этом случае, добавляя, что, конечно, довод о расходах она привела в качестве последней зацепки.
Говорил Володя мне о рефератах, которые читались у них, о некоторых собраниях рассказывал с большим оживлением.
К весне, как это всегда бывает, деятельность кружков стала энергичнее, и Володя стал чаще отсутствовать по вечерам.
В то время, как мы видим по вышедшим теперь исследованиям тогдашней кружковой работы, в Казани было несколько кружков. Объединяться, даже встречаться, по требованию конспирации, они не могли. Некоторые члены даже не знали о существовании других кружков, а некоторые если знали или догадывались, то были не осведомлены о том, кто в них входил. Фамилии без надобности не назывались. В центральном кружке состоял в то время очень активный молодой революционер, убежденный социал-демократ Николай Евграфович Федосеев19.
Исключенный еще из последнего класса гимназии, Федосеев повел энергичную революционную работу. При центральном кружке имелась библиотека нелегальных и неразрешенных книг, а с весны стала налаживаться техника для воспроизведения местных изданий и для перепечатки редких нелегальных. Владимир Ильич слышал об этих планах, но сам в этот кружок не входил. И самого Федосеева он лично не знал, а лишь слыхал о нем. Но все же он говорил мне, услыхав об аресте, происшедшем в Казани в июле 1889 года, что он влетел бы, вероятно, также: был арестован Федосеев, разгромлен его кружок, а также забраны некоторые члены того кружка, в котором состоял Владимир Ильич. Спас тогда Ильича переезд всей нашей семьи в мае 1889 года в Самарскую губернию, на хутор близ деревни Алакаевки, купленный моей матерью через М. Т. Елизарова20. С осени того же года, по выходе моем замуж за М. Т. Елизарова, вся наша семья обосновалась в Самаре21.
Таким образом, Владимир Ильич счастливо ушел от казанского погрома, стоившего Федосееву около двух с половиной лет тюремного заключения — сначала предварительного, а потом, по приговору, в «Крестах» (так называлась Выборгская тюрьма в Петербурге, куда сажали приговоренных к отсидке). Переезд в более глухую Самару дал ему возможность заниматься спокойнее выработкой своего марксистского мировоззрения, а позднее — подготовкой к экзамену при университете. А летнее пребывание на хуторе в очень здоровой, прекрасной местности укрепило, несомненно, его здоровье.
IV. ЖИЗНЬ В САМАРЕ
Владимир Ильич стремился поступить вновь в университет, но ему упорно отказывали в этом, а когда разрешили наконец вместо того сдать окончательный экзамен при университете, то он засел вплотную за зубрежку разных юридических наук и в 1891 году сдал экзамен при Петербургском университете. Тогда многие удивлялись, что, будучи исключенным из университета, он в какой-нибудь год без всякой посторонней помощи, не сдавая никаких курсовых и полукурсовых испытаний, подготовился так хорошо, что сдал вместе со своим курсом. Кроме прекрасных способностей Владимиру Ильичу помогла в этом большая трудоспособность.
Помню, как летом в Самарской губернии он устроил себе уединенный кабинет в густой липовой аллее, где дал вкопать в землю скамейку и стол. Туда уходил он, нагруженный книгами, после утреннего чая с такой точностью, как будто бы его ожидал строгий учитель, и там, в полном уединении, проводил все время до обеда, до трех часов.
Никто из нас не ходил в ту аллею, чтобы не мешать ему.
Кончая с учебой в утренние часы, он после обеда уходил в тот же уголок с книгой по общественным вопросам — так, помню, читал по-немецки Энгельса «Положение рабочего класса в Англии». А потом погуляет, выкупается, и после вечернего чая выносится лампа на крылечко, чтобы комары в комнату не налетели,— и опять Володина голова склонена над книгой. Но если усиленные занятия не делали Владимира Ильича угрюмым, книжным человеком в более поздние годы, то тем более не делали его таким в молодости. В свободное время, за обедом, гуляя, он обычно шутил и болтал, развеселяя всех других, заражая своим смехом окружающих.
Умея работать, как никто, он умел и отдыхать, как никто.
В Самаре революционно настроенной молодежи было, конечно, меньше, чем в Казани — городе университетском, но и там она была. Были, кроме того, и пожилые люди, бывшие ссыльные, возвращавшиеся из Сибири, и поднадзорные. Эти последние были, конечно, все направления народнического и народовольческого. Для них социал-демократия была новым революционным течением; им казалось, что для нее нет достаточной почвы в России. В глухих ссыльных местах, в улусах Сибири они не могли следить за теми изменениями в общественной жизни, в ходе развития нашей страны, которые происходили без них и начинали создаваться в крупных центрах. Да и в центрах представителей социал-демократического направления, начало которому было положено еще в 1883 году группой «Освобождение труда» за границей, было еще немного,— главным образом, это была молодежь.
Направление это лишь пробивало себе путь. Столпами общественной мысли были еще народники: Воронцов (В. В.), Южаков, Кривенко, а властителем дум — критик и публицист Михайловский, имевший раньше тесные связи с народовольцами. Этот последний выступил, как известно, в 1894 году с открытой борьбой против социал-демократов в самом передовом тогдашнем журнале «Русское богатство». Для борьбы с устоявшимися взглядами надо было прежде всего вооружиться как теоретическим знанием — изучением Маркса, так и материалом по приложению этого знания к русской действительности — изучением статистических исследований развития нашей промышленности, нашего землевладения и т. п. Обобщающих работ в этом смысле почти не было: надо было изучать первоисточники и строить на основании их свои выводы. За эту большую и непочатую работу взялся в Самаре Владимир Ильич.
Продолжая серьезное изучение всех сочинений Маркса и Энгельса (некоторые из них, как «Нищета философии», имелись тогда лишь на иностранных языках), он познакомился и со всеми сочинениями народников и взялся для проверки их и для выяснения возможности социал-демократии в России за статистические исследования. Новые данные самарского отдела Истпарта показывают нам, какое большое число книг брал по этим вопросам Владимир Ильич из городской библиотеки. Читая и изучая, он писал и рефераты по прочитанному. Одним из таких рефератов, разросшихся в объемистую тетрадь, является его работа о книге Постникова «Южно-русское крестьянское хозяйство» под заглавием «Новые хозяйственные движения в крестьянской жизни»22.
Как известно, на юге России крупное капиталистическое хозяйство в земледелии стало развиваться раньше, чем в центре и на севере,— там возникли крупные сельскохозяйственные экономии с большим количеством безземельных рабочих-батраков. Поэтому положение земледелия на юге России было особенно интересно с точки зрения того, в какую сторону развивается наше хозяйство. Постников стоял, конечно, далеко не на революционной точке зрения, и Владимир Ильич оставил без рассмотрения его указания на разные реформы: он взял у него фактический материал и сделал из него свои выводы.
Этот реферат, как и другие, ранее написанные рефераты по изучению марксизма (например, краткое изложение «Нищеты философии» и против народников — В. В. (Воронцова), Южакова), читался Владимиром Ильичем в кружках местной молодежи. Раньше других Владимир Ильич познакомился в Самаре с Вадимом Андреевичем Ионовым, приятелем Марка Тимофеевича Елизарова, моего мужа. Ионов был старше Владимира Ильича и стоял на народовольческой точке зрения. В то время он был, пожалуй, самой видной фигурой среди самарской молодежи и пользовался влиянием. Владимир Ильич постепенно перетянул его на свою сторону. Вполне своим стал сразу однолеток Владимира Ильича Алексей Павлович Скляренко (Попов), исключенный из самарской гимназии и отбывший уже заключение в «Крестах» по своему первому делу23. Вокруг Скляренко группировалась молодежь из семинаристов, учениц фельдшерской школы. В этом кружке, а также в народнических и выступал Владимир Ильич; в последних велись страстные прения. Много споров бывало также при встречах и беседах со старыми народовольцами. Из них всего чаще видался Владимир Ильич с Александром Ивановичем Ливановым, которого очень ценил за его революционный закал.
Умея брать отовсюду все лучшее, Владимир Ильич не только оспаривал воззрения Ливанова и других народовольцев, он впитывал от них революционные навыки, с интересом выслушивал и запоминал рассказы о приемах революционной борьбы, о методах конспирации, об условиях тюремного сидения, о сношениях оттуда; слушал рассказы о процессах народников и народовольцев. Располагали очень к Александру Ивановичу чуткость и деликатность, отсутствие того подчеркивания, что молод, мол, ты, зелен, которое было свойственно многим старикам. Большая смелость и непримиримость Владимира Ильича казались большинству спорщиков лишь молодым задором и чрезмерной самоуверенностью. И в самарские годы, и позднее ему не прощались резкие нападки на таких признанных столпов общественного мнения, как Михайловский, В. В., Кареев и др. И во все четыре зимы, проведенные Владимиром Ильичем в Самаре, более солидные слои передового общества смотрели на него как на очень способного, но чересчур самонадеянного и резкого юношу. Лишь в кружках молодежи, будущих социал-демократов, пользовался он безграничным уважением. Рефераты Владимира Ильича о сочинениях В. В., Южакова, Михайловского, читанные в самарских кружках, позднее подвергшись некоторой обработке, составили три тетради под общим заглавием «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?». Одна из таких тетрадей до сих пор не найдена, а две другие вошли в Полное собрание его сочинений24 и, как справедливо указывалось, заключают уже в себе все главные основы развитых им позднее взглядов, основы ленинизма.
Но в самарский период Владимир Ильич прошел не только теоретическую школу. Жизнь его в этой такой типичной для русского крестьянства губернии дала ему много того знания и понимания этого общественного слоя, которое так удивляло всех нас позднее. Как в формулировке аграрной части нашей программы и во всей дореволюционной борьбе, так и в строительстве нашей партии после победы это знание сыграло огромную роль. А черпать его Владимир Ильич умел отовсюду.
Скляренко служил секретарем у мирового судьи Самойлова, человека идейного и передового. Вместе со своим патроном ему приходилось выезжать на разбор дел по деревням, принимать приезжавших в город с жалобами крестьян и получать таким образом ценные данные о положении крестьянства в уезде. Он делился этими наблюдениями с Владимиром Ильичем. Беседовал по этому вопросу Владимир Ильич и с самим Самойловым, и с остальными знакомыми, у которых было много связей в крестьянстве. Но больше всего материала почерпал он из рассказов Марка Тимофеевича Елизарова, происходившего из крестьян Самарской губернии и сохранившего тесную связь со своими односельчанами. Беседовал он и со старшим братом Марка Тимофеевича, Павлом Тимофеевичем. Это был так называемый «крепкий» крестьянин, разбогатевший арендой близлежащих удельных (то есть принадлежащих царскому дому) земель и пересдачей их крестьянам. Самое популярное лицо в деревне, он бессменно выбирался в земские гласные. Как все люди его типа, он стремился к округлению капиталов, лез в купцы, чего позднее и добился. Помню, что меня удивляло, как подолгу, с каким интересом мог говорить Володя с этим полуграмотным, чуждым каких бы то ни было идеалов кулаком, и лишь позднее поняла я, что он почерпал у него данные о положении крестьян, о расслоении, идущем среди них, о взглядах и стремлениях этой экономической верхушки деревни. Заразительно, как всегда, хохотал он над некоторыми рассказами купца, и тот был чрезвычайно доволен оказываемым ему вниманием и проникнут большим уважением к уму Владимира Ильича. Но он не мог понять, что хохочет Володя часто не над тем, как ловко устраивают свои делишки деревенские купчины, а над народниками, над их наивной верой в крепость крестьянского уклада, в крепость общины, в возможность привить крестьянам социализм.
В этих разговорах проявлялось характерное для Ильича умение разговаривать со всякой публикой, вытягивать из каждого нужное ему; умение не отрываться от почвы, не быть задавленным теорией, а трезво вглядываться в окружающую его жизнь и чутко прислушиваться к ее звукам. В этом умении стать стойким последователем известной теории и в то же время трезво учитывать все особенности и все изменения неустанно бьющей вокруг него жизненной волны, ни на минуту не терять из виду общей принципиальной линии, а также ни на момент не отрываться от родной российской почвы, на которой он стоял,— в этом сочетании, как уже не раз указывалось, заключался главный источник силы и значения Ильича. Но в его юные годы, за оживленной болтовней и шутками, за беззаботно звучащим смехом вряд ли кто заметил бы этот источник. Он никогда не говорил книжно, никому не навязывал своей теории, он умел быть веселым, бесхитростным товарищем в часы досуга, но и досуг этот он умел использовать для чуткого прислушивания к окружающей жизни и выбора из нее всего ценного и нужного для своего пути, для задачи своей жизни.
Много заимствовал Владимир Ильич и из непосредственного общения с крестьянами в Алакаевке, где он провел пять летних сезонов подряд, по три-четыре месяца в год, а также и в деревне Бестужевке, куда ездил с Марком Тимофеевичем к родным последнего. Но, знакомясь в разговорах с общим положением крестьян, Ильич старался больше узнать от них, чем говорил сам,— во всяком случае, убеждений своих не высказывал. И не только потому, что ему приходилось считаться с поднадзорным положением. Нет, он знал, что крестьян непосредственно революцией и социализмом не проймешь, что с этим надо идти к другому слою, к слою промышленных рабочих; он берег себя для них. Ему была чужда всякая фраза, а дела, он знал, из разговора с крестьянами в то время не вышло бы.
Таким образом, развивался и рос незаметно в провинциальном городе и в тиши уединенного хуторка тот Ленин, который заложил основы РКП (б) и повел ее к победе, а после победы — к строительству на этих основах.
Годы жизни в Самаре и еще ранее год в Казани являлись лишь подготовительными для его работы, разлившейся затем так широко. Но эти годы были вместе с тем самыми важными, пожалуй, годами в жизни Владимира Ильича: в это время складывалась и оформилась окончательно его революционная физиономия.
V. НАЧАЛО РЕВОЛЮЦИОННОЙ РАБОТЫ ВЛАДИМИРА ИЛЬИЧА УЛЬЯНОВА (Н. ЛЕНИНА)
1. ИЗ САМАРЫ В ПЕТЕРБУРГ
Владимир Ильич переехал из Самары в Петербург осенью 1893 года25 с целью взяться за революционную работу. Окончательные экзамены при университете были им сданы еще в 1891 году. Самара не могла дать простора его деятельности, она давала слишком мало пищи его уму. Теоретическое изучение марксизма, которое он мог взять и в Самаре, было уж взято им26.
Почему же не уехал он с осени 1892 года, когда уже окончил университетский курс, зачем сидел еще год в Самаре?
На этот вопрос я могу ответить: сидел для матери.
Я говорила уже в описании его детских и юношеских лет, каким большим авторитетом, какой горячей любовью пользовалась и с его стороны, как и со стороны всех нас, наша мать. Той твердости, с которой она переносила свои тяжелые несчастья, удивлялись все, кто ее знал,— тем более чувствовали это дети. Несчастье с потерей старшего брата было из ряда вон выходящим, и все же оно не подавило ее, она выказала так много силы воли, что, скрывая, по возможности, свои слезы и тоску, заботилась, как прежде, еще больше, чем прежде, о детях, потому что после смерти мужа ей одной приходилось заботиться о них.
Она старалась, по мере возможности, не омрачать их молодую жизнь, давать им строить свое будущее, свое счастье... И она понимала их революционные стремления.
Эти заботы были так удивительны, пример, который она показывала детям, был так прекрасен, что и им хотелось еще больше, чем прежде, скрасить ей жизнь, облегчать ее горе. А в год окончания Владимиром Ильичем университета над семьей стряслось новое несчастье: умерла в Петербурге от брюшного тифа его сестра Ольга. Владимир Ильич приехал как раз тогда, весной, для сдачи первой половины своих экзаменов. Ему пришлось отвезти сестру в больницу (попала, к несчастью, в очень плохую), потом, когда ей стало плохо, вызвать телеграммой мать. Владимир Ильич был один с матерью в первые, самые тяжелые, дни. Он привез ее домой в Самару. Он видел, как и при этом новом ударе проявилось ее мужество, ее чуткость к другим прежде всего.
Стараясь преодолеть свое горе, мать все же, конечно, сильно страдала. Ольга была прекрасная, с выдающимися способностями и большой энергией девушка27.
Осенью 1890 г. она поехала в Петербург на Высшие женские курсы. Ни в Казани, ни тем более в Самаре высшего женского заведения не было, а она страстно рвалась к учению. На курсах она выделилась в первый же год своими знаниями, своей работоспособностью, и подруги ее — 3. П. Невзорова-Кржижановская, Торгонская, покойная А. А. Якубова — говорили о ней, как о выдающейся девушке, бывшей центром их курса. Со всем неясным или непонятным подруги шли к ней, и она повредила себе тем, что, уже больная, объясняла им по химии и другим предметам к начавшимся экзаменам. Она искала также путей и для общественной работы, и из нее вышла бы, несомненно, выдающаяся и преданная революционерка. После ее потери одно могло облегчить несколько горе матери: близость к ней остальных детей. И Володя остался еще на год дома, в Самаре.
Но к концу этой последней зимы он уже иногда порядочно скучал, стремясь к более оживленному центру, к простору для революционной работы: Самара в те годы была как бы только станцией из Сибири, из настоящей ссылки, в центры умственной жизни, которыми были столицы и университетские города.
Остался у меня в памяти разговор с Володей о появившейся в ту зиму в одном из журналов новой повести А. Чехова «Палата № 6». Говоря о талантливости этого рассказа, о сильном впечатлении, произведенном им,— Володя вообще любил Чехова,— он определил всего лучше это впечатление следующими словами: «Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, я встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в палате № 6». Это было поздно вечером, все разошлись по своим углам или уже спали. Перемолвиться ему было не с кем. Эти слова Володи приоткрыли мне завесу над его душевным состоянием: для него Самара стала уже такой «Палатой № 6», он рвался из нее почти так же, как несчастный больной Чехова. И он твердо решил, что уедет из нее следующей же осенью. Но ему не захотелось основаться в Москве, куда направилась вся наша семья вместе с поступающим в Московский университет меньшим братом Митей. Он решил поселиться в более живом, умственном и революционном также центре — Питере. Москву питерцы называли тогда большой деревней, в ней в те годы было еще много провинциального, а Володя был уже сыт, по горло сыт провинцией. Да, вероятно, его намерение искать связи среди рабочих, взяться вплотную за революционную работу заставляло его также предпочитать поселиться самостоятельно, не в семье, остальных членов которой он мог бы компрометировать.
Поздней осенью, устроившись в Москве, мы с матерью ездили в Питер навестить Володю. У матери была при этом специальная цель: купить ему зимнее пальто. Володя был всегда очень непрактичен в житейских обыденных вещах — он не умел и не любил покупать себе что-нибудь, и обычно и позже эту задачу брали на себя мать или я. В этом он напоминал всецело отца, которому мать заказывала всегда костюмы, выбирала материал для них и который, как и Володя, был чрезвычайно безразличен к тому, что надеть, привыкал к вещам и по своей инициативе никогда, кажется, не сменил бы их. Володя и в этом, как и во многом другом, был весь в отца.
2. НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА И СВЯЗИ
Знакомства по приезде в Петербург Владимир Ильич стал заводить понемногу, осмотрительно: он знал, что правительство смотрело на него предубежденно, как на брата Александра Ильича, он видел, как часто за неосторожную болтовню влетала молодежь, не успев ничего сделать. Всякая болтовня и фраза были чужды ему: он хотел нести свои знания, свою работу в тот слой, который — он знал — совершит революцию, в слой рабочих. Он искал знакомства с людьми, которые разделяли его взгляды, которые считали, что революцию можно ждать не от крестьянства, якобы социалистически настроенного, якобы разделявшего коммунистические верования и навыки предков, и не от представителей интеллигенции — самоотверженных, готовых идти на смерть, но одиноких. Он искал таких, которые знали твердо, как и он, что революция в России будет произведена рабочим классом или ее не будет вовсе (слова Плеханова). Таких людей, социал-демократов, было тогда меньшинство. Большинство революционно настроенных образованных людей придерживались народнических и народовольческих взглядов, но так как организация была уже разрушена, дела никакого не было, то активно мало кто проявлялся, а было больше разговоров, шумихи. От этой интеллигентской болтовни и старался держаться подальше Владимир Ильич. Полиция, власти считали тогда тоже опаснее представителей народовольчества, идущих на насилие, несущих смерть для других и ставящих на карту и свою жизнь. По сравнению с ними социал-демократы, ставящие себе целью мирную пропаганду среди рабочих, казались мало опасными. «Маленькая кучка, да когда-то что будет — через пятьдесят лет»,— говорил о них директор департамента полиции Зволянский.
Таково же приблизительно было воззрение на социал-демократов и в обществе. Если такой руководитель умов того времени, как Михайловский, настолько не понимал взглядов Маркса, что не видел — или затушевывал — революционное значение их, то чего же можно было ожидать от широких слоев. Маркса почти никто не читал, представление о социал-демократах имелось главным образом по легальной парламентской деятельности их в Германии. В России парламентом в то время и не пахло, поэтому нетерпеливой, рвущейся к революционной работе молодежи казалось, что русские социал-демократы просто избирают себе спокойный удел: почитывая Маркса, дожидаться, когда заря свободы взойдет над Россией. Им казалось, что объективизм Маркса прикрывал тут попросту вялость, старческую рассудочность в лучшем смысле, а в худшем — шкурнические интересы. Так смотрели на русских учеников Маркса авторитетные для молодежи старые революционеры, возвращавшиеся с каторги и ссылки. Их молодость была горячим и дерзким порывом борьбы со всесильным самодержавием, они, направляясь в народ, забрасывали книжки, плевали на дипломы... И они с тоской и непониманием взирали на новую, какую-то не по-юному солидную молодежь, которая считала возможным обкладывать себя толстыми томами научных книг в то время, как ничто не сдвинулось еще в устоях самодержавия и положение народа было плачевным по-прежнему. Они видели в этом какую-то холодность. Они готовы были применить к этой молодежи слова Некрасова:
Не будет гражданин достойный
К отчизне холоден душой.
Ему нет горше укоризны...
Каждое время выставляет свои требования, и обычно бывает, что представители старого поколения плохо понимают идеалы и стремления молодого, начавшего мыслить при изменившихся общественных условиях. А если политические условия остались в России прежние, то экономические начали сильно меняться: капитализм захватывал все большие области, все несомненнее становилось, что ход развития пойдет у нас так же, как на Западе, что вожаком революции будет и у нас, как и там, пролетариат. А сторонникам старых, народнических воззрений, не понимавшим, что дело тут не в чьем-то безразличии и не в чьей-то злой воле, что таков ход развития и против него никаким самым самоотверженным порывом ничего не поделаешь, казалось, что марксисты, слепо идя по пути Запада, хотят выварить всех крестьян в фабричном котле. Крестьянам же, по их убеждению, были присущи коммунистические взгляды, с которыми они могли бы миновать тяжелый путь через капитализм, несущий, особенно в первой своей стадии, неисчислимые бедствия и страдания для народа. «Лучше бы без капитализма»,— говорили они устами В. В. (Воронцова), Южакова и других народников и старались найти доказательства, что это «лучше бы» возможно. Они негодовали на марксистов, как негодует человек, не понимающий необходимости какой-либо операции, на холодность и сухость врача, спокойно подвергающего больного всем связанным с нею страданиям, не пытаясь обойтись «лучше» без них.
Это добренькое «лучше без капитализма» Владимир Ильич высмеивал очень ядовито и в устных своих выступлениях в тот период, и в первых своих работах, посвященных главным образом критике народничества. Отсылаем читателя к упомянутому уже нами сочинению его «Что такое «друзья народа»...», которое дает наилучшее представление о взглядах Ильича в тот период и которое в перепечатанных тогда на мимеографе тетрадках зачитывалось до дыр молодежью.
Еще раньше, чем тетрадки эти появились,— зимой 1893 года Владимир Ильич выступал против народников в Москве. Это было во время рождественских каникул, когда он приехал побывать к нам. На праздниках устраивались обычно вечеринки. Так и тут на одной вечеринке с разговорами в студенческой квартире выступил против народников Владимир Ильич. Ему пришлось здесь сцепиться главным образом с известным писателем-народником — В. В. (Воронцовым)28. Не встречаясь с В. В. лично, Владимир Ильич не знал, против кого он выступает, и потом даже рассердился на знакомую29, приведшую его на эту вечеринку, что она не сказала ему, кто его противник. Выступал он со свойственной ему великолепной смелостью, во всеоружии своих знаний и со всей силой убеждения, сосредоточив на себе весь интерес вечеринки. Сторонникам противной стороны дерзость неизвестного молодого человека казалась чрезмерной; вся марксистски настроенная молодежь была страшно рада неожиданной поддержке и жалела, что, отчитав В. В., незнакомец быстро ускользнул с вечеринки. А Владимир Ильич ругал себя потом, что, раззадоренный авторитетностью, с которой В. В. высказывал свои устарелые взгляды, дал вызвать себя на обличения в неконспиративной обстановке. Но сошла эта вечеринка благополучно: на праздниках и полиция в Москве любила попраздновать, а потом имени Ильича никто не знал, его называли «петербуржец». Значение же его выступления для московской молодежи было большое: оно разъяснило молодым марксистам многое, оно дало им опору, толкнуло их вперед.
И в Питере в ту зиму у Владимира Ильича было мало знакомств. Он сошелся с кружком технологов, группировавшихся вокруг братьев Красиных30, с которыми связался через Нижний Новгород, затем познакомился с несколькими сознательными и активными рабочими, как Бабушкин (расстрелянный после революции 1905 года в Сибири 31) и В. А. Шелгунов, давно уже ослепший, который и теперь выступает в Москве со своими воспоминаниями32. Он познакомился с некоторыми легальными литераторами-марксистами, как с П. Б. Струве, А. Н. Потресовым, с которыми его сближала общая борьба против народников. Потресов, впрочем, был его ближайшим товарищем и позднее, по работе в «Искре», вплоть до раскола на II съезде в 1903 году. Но, направляя вместе со Струве удары против народников, Владимир Ильич раньше других почувствовал в нем чуждые струнки нереволюционера, не делающего всех выводов из учения Маркса, останавливающегося на чисто легальном, профессорском, буржуазном марксизме. Он почуял в нем будущего кадета и тогда же напал горячо на это вредное уклонение в статье под псевдонимом К. Тулин33, помещенной в сборнике «Материалы к характеристике нашего хозяйственного развития», изданном Потресовым в 1895 году. Сборнику этому не удалось проскочить через цензуру, как изданной ранее книге Плеханова под псевдонимом Бельтов «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю». Мудреное заглавие спасло книгу Плеханова, содержавшую ярые нападки на народников и определенно высказывавшую точку зрения революционных марксистов. А сборник «Материалов», несмотря на несколько сухих, кишащих цифирью статей, влетел за статью Тулина и был сожжен. Удалось спасти только несколько экземпляров, и немногие поэтому прочли тогда статью Владимира Ильича.
Таким образом, цензура быстро разобрала разницу между марксизмом революционным — социал-демократией — и марксизмом легальным. Стали понимать эту разницу и кое-кто из народников-революционеров, стали замечать, что собственно их противники социал-демократы также революционеры и что нельзя валить их в одну кучу с «легальными марксистами», которые, устанавливая факт, что Россия «идет на выучку к капитализму» (эпиграф к книге Струве «Критические заметки к вопросу об экономическом развитии России»), никакого вывода в смысле необходимости борьбы с существующим строем из этого не делают. Кое-кто из молодых народовольцев, не признававших значения нашей общины (мы видели в одной из предыдущих глав, что ее не признавали уже Александр Ильич с товарищами в 1887 году), стали подходить ближе к социал-демократам, убеждаясь, что они не только не против политической борьбы, а выставляют ее на своем знамени. Так, народовольцы, имевшие свою типографию в Петербурге (Лахтинская типография), сами предложили социал-демократам печатать их листовки и брошюры, считая, что разница между двумя направлениями лишь в том, что социал-демократы обращаются к рабочим, а не к другим классам общества, но что направление их также революционное. В Лахтинской типографии были напечатаны многие листовки Владимира Ильича и его брошюра «О штрафах»34; вторая, «О стачках», была забрана там при аресте типографии и погибла.
Но это было уже позднее. Лето 1894 года — после первой зимы в Петербурге — Владимир Ильич проводил с нами под Москвой, в Кузьминках, неподалеку от станции Люблино, Курской железной дороги. Жил довольно уединенно и много занимался. Для отдыха гулял с меньшим братом и сестрой по окрестностям и заложил в них основы социал-демократического учения. Из московских социал-демократов виделся с Мицкевичем, с которым познакомился еще раньше в Нижнем Новгороде, с Ганшиным и братьями Масленниковыми. Эти товарищи взялись печатать его тетрадки «Что такое «друзья народа»...», которые появились осенью 1894 года в Москве и Петербурге, размноженные на мимеографе35.
Помню, что не успела прочесть его тетрадку о Михайловском в рукописи и разыскивала ее потом в Москве.
Это было не так-то легко, потому что выступление Михайловского против социал-демократов возмутило многих, и в Москве ходило несколько рукописных или доморощенно напечатанных ответов ему. Легально ответы эти напечатаны быть не могли, это-то и возмущало против Михайловского, что он нападает и клеплет на людей, которым зажат рот. Мне стали рассказывать о двух-трех ответах и, характеризуя их, заявили: «Один более основательный, только выражения очень уже недопустимые».— «А какие, например?» — спросила я с живостью. «Да, например, Михайловский сел в лужу».— «Вот этот, пожалуйста, мне и достаньте»,— заявила я, решив совершенно определенно, что этот и должен был принадлежать перу Володи. И потом мы смеялись с ним относительно того признака, по которому я безошибочно определила его работу.
3. БОРЬБА С «ЭКОНОМИСТАМИ»
Кроме народников и «легальных марксистов» Владимиру Ильичу пришлось сражаться еще с так называемыми «экономистами». Это было направление, отрицавшее необходимость политической борьбы со стороны рабочих и агитацию за таковую в рабочих массах. Вытекало оно из здорового и естественного стремления подходить к рабочим, политически совершенно неразвитым, сохранившим еще в массе веру в царя, с точки зрения их повседневных нужд и требований. Дело шло о первых шагах в этих массах, которые надо было пробудить, в которых надо было развить стремления к защите своего достоинства, сознание, что спасения можно искать только в объединении, в сплочении, и содействовать этому сплочению. А объединить можно было только на непосредственных, наглядных нуждах — прежде всего на протесте против притеснения со стороны хозяев. Так, призыв восстать против непомерно удлиняющегося рабочего времени, сокращаемого с помощью разных мошенничеств заработка, призыв требовать кипятка в обеденное время, более раннего окончания работы в субботу для того, чтобы пользоваться баней, отмены несправедливых штрафов, удаления грубых, зазнавшихся мастеров и т. п. был понятен самым серым, неразвитым рабочим.
Сплочаясь на таких обыденных нуждах, они научались бороться вместе, дружно, стойко, защищать общие интересы, а удача в этой борьбе давала им чувствовать свою силу и объединяла еще более. Удача первых стачек — а чем мельче и справедливее были выставленные требования, тем легче они удовлетворялись — окрыляла и толкала вперед сильнее всякой агитации. Добытые улучшения в положении давали больше досуга и возможности читать, развиваться дальше. Поэтому все социал-демократы, шедшие к рабочим массам, начинали агитацию с экономических нужд. И листовки Владимира Ильича указывали на самые насущные требования рабочих того или иного завода или фабрики, производя этим большое впечатление. В случае несогласия хозяев удовлетворить мирным путем требования рабочих, рекомендовалось прибегнуть к стачке. Успех стачки в одном предприятии побуждал к этому методу борьбы и другие36.
То время было временем перехода от занятий в небольших кружках — пропаганды, к работе в массах — агитации. И Владимир Ильич был одним из тех, кто стоял за такой переход. Разница между пропагандой и агитацией определялась, пожалуй, лучше всего словами Плеханова: «Пропаганда дает много идей небольшому кругу лиц, а агитация — одну идею массам».
Но если первый подход к совершенно неразвитым рабочим должен был по необходимости идти от ближайших экономических нужд, то никто не говорил с самого начала определеннее Владимира Ильича, что это должно быть лишь начальной ступенью, что политическое сознание должно развиваться с первых же бесед и с первых листков. Помню разговор с ним об этом поздней осенью 1895 года, незадолго до его ареста, когда я приехала опять к нему в Петербург.
«Как подходить с разговорами о политике к серым рабочим, для которых царь — второй бог, которые и листки с экономическими требованиями берут еще со страхом и оглядкой? Не оттолкнуть бы их только этим»,— говорила я, имея в виду еще более серых московских рабочих.
Владимир Ильич указывал мне тогда, что все дело в подходе.
«Конечно, если сразу говорить против царя и существующего строя, то это только оттолкнет рабочих. Но ведь «политикой» переплетена вся повседневная жизнь. Грубость и самодурство урядников, пристава, жандарма и их вмешательство при всяком несогласии с хозяином обязательно в интересах последнего, отношение к стачкам всех власть имущих — все это быстро показывает, на чьей они стороне. Надо только всякий раз отмечать это в листках, в статьях, указывать на роль местного урядника или жандарма, а там уже постепенно направляемая в эту сторону мысль пойдет дальше. Важно только с самого начала подчеркивать это, не давать развиваться иллюзии, что одной борьбой с фабрикантами можно добиться чего-нибудь». «Вот например,— говорил Владимир Ильич,— вышел новый закон о рабочих (не помню сейчас точно, чего он касался. — А. Е.), его следует разъяснить, показать, насколько тут делается что- либо для рабочих и насколько — для фабрикантов. И вот в газете, которую мы выпускаем, мы помещаем передовицей статью «О чем думают наши министры?»37, которая покажет рабочим, что такое наше законодательство, чьи интересы оно защищает. Мы намеренно говорим о министрах, а не о царе. Но эта статья будет политической, и такой должна быть обязательно передовица каждого номера, чтобы газета воспитывала политическое сознание рабочих». Статья эта, принадлежащая перу Владимира Ильича, входила, действительно, в первый номер «Рабочей газеты», не увидевший тогда света, забранный, как известно, при аресте Володи с товарищами 9 декабря 1895 года. Я читала ее, как и другой материал для первого номера «Рабочей газеты», подготовлявшегося тогда. Выпуск номера на мимеографе был делом громоздким и подготовлялся задолго. Помню, как ядовито был поддет в этой статье министр и какой она была популярной и боевой.
Говорю об этом так подробно, чтобы указать, насколько неправы были многие, клонившиеся тогда к «экономизму» люди, которые оправдывались позже тем, что и Владимир Ильич писал в то время листовки на экономические темы. Арест номера газеты с политической передовицей в рукописи и последовавшее затем изъятие Владимира Ильича на четыре с лишком года давали некоторую почву для таких оправданий, хотя и при кратковременном пребывании на воле перед ссылкой, да из тюрьмы и из ссылки Владимир Ильич проявлялся в этом отношении достаточно определенно, чтобы можно было не валить на него обвинения в «экономизме». Достаточно напомнить хотя бы его протест из ссылки против кусковского «Кредо»38.
Это ярко-политическое направление было присуще Ильичу с самого начала, оно вытекало из правильно понятого учения Маркса, оно находилось также в соответствии со взглядами родоначальницы русской социал-демократии — группы «Освобождение труда», собственно ее основателя — Плеханова. Владимир Ильич хорошо знал его взгляды по его литературным работам, а кроме того, летом 1895 года, когда ездил за границу, и лично познакомился с ним. Официальной целью было отдохнуть и полечиться после воспаления легких, а неофициальной — завязать сношения с группой «Освобождение труда».
Владимир Ильич был очень доволен своей поездкой, и она имела для него большое значение. Плеханов пользовался всегда большим авторитетом в его глазах; с Аксельродом он очень сошелся тогда; он рассказывал по возвращении, что отношения с Плехановым установились хотя и хорошие, но довольно далекие, с Аксельродом же совсем близкие, дружественные. Мнением обоих Владимир Ильич очень дорожил. Позднее, из ссылки, он послал им для напечатания свою брошюру «Задачи социал-демократов в России»39. И когда я передала ему хвалебный отзыв о ней стариков, он написал мне: «Их (стариков) одобрительный отзыв о моих работах — это самое ценное, что я могу себе представить». И после свидания с ними он еще определеннее и энергичнее вступил на путь организации политической партии социал-демократов в России.
По возвращении из-за границы Владимир Ильич был у нас в Москве и много рассказывал о своей поездке и беседах, был особенно довольный, оживленный, я бы сказала даже — сияющий. Последнее происходило главным образом от удачи на границе с провозом нелегальной литературы.
Зная, что на него, вследствие его семейного положения, смотрят особенно строго, Владимир Ильич не намеревался везти с собой что-нибудь недозволенное, но за границей не выдержал, искушение было слишком сильно, и он взял чемодан с двойным дном. Это был обычный в то время способ перевозить нелегальную литературу; она укладывалась между двумя днями. Работа производилась в заграничных мастерских чисто и аккуратно, но способ этот был все же очень известен полиции,— вся надежда была на то, что не станут же исследовать каждый чемодан. Но вот, при таможенном осмотре чемодан Владимира Ильича был перевернут вверх дном и по дну, кроме того, прищелкнули. Зная, что опытные пограничные чиновники определяют таким образом наличие второго дна, Владимир Ильич решил, как рассказывал нам, что влетел. Тот факт, что его благополучно отпустили и он сдал чемодан в Питере, где последний был также благополучно распотрошен, привел его в великолепное настроение, с которым он и приехал к нам в Москву.
4. СЛЕЖКА И АРЕСТ
Вполне возможно, конечно, что Владимир Ильич не ошибся, что скрытое содержание было действительно обнаружено, но, как это практиковалось, влетевший не арестовывался сразу, чтобы проследить целый ряд лиц, принимавших литературу, распространявших ее, и создать таким образом большое дело40.
К осени 1895 года за Владимиром Ильичем сильно следили. Он говорил мне об этом в упомянутый мной приезд к нему поздней осенью этого года. Он говорил, чтобы, в случае его ареста, не пускать в Питер мать, для которой хождение в разные учреждения с хлопотами о нем было особенно тягостно, так как было связано с воспоминаниями о таком же хождении для старшего сына. В тот приезд познакомилась я у брата с В. А. Шелгуновым, тогда еще молодым, здоровым рабочим.
Рассказывал Владимир Ильич мне несколько случаев о том, как он удирал от шпиков. Зрение у него было хорошее, ноги проворные, и рассказы его, которые он передавал очень живо, с веселым хохотом, были, помню, очень забавны. Запомнился мне особенно один случай. Шпион настойчиво преследовал Владимира Ильича, который никак не хотел привести его на квартиру, куда отправлялся, а отделаться тоже никак не мог. Выслеживая этого нежеланного спутника, Ильич обнаружил его в глубоких воротах питерского дома. Тогда, быстро миновав ворота, он вбежал в подъезд того же дома и наблюдал оттуда с удовольствием, как заметался выскочивший из своей засады и потерявший его преследователь.
«Я уселся,— передавал он,— на кресло швейцара, откуда меня не было видно, а через стекло я мог все наблюдать, и потешался, глядя на его затруднительное положение; а какой-то спускавшийся с лестницы человек с удивлением посмотрел на сидящего в кресле швейцара и покатывавшегося со смеха субъекта».
Но если при ловкости и удавалось уходить иногда от преследований, то все же полиция, дворники (которые были тогда домовой полицией) и стаи шпионов были сильнее. И они выследили наконец Владимира Ильича и его товарищей, которым приходилось маленькой кучкой исполнять множество различных неразрешенных дел: встречаться на конспиративных собраниях, куда очень мудрено было не привести никому шпика, посещать рабочие квартиры, которые были приметны и за которыми следили, добывать и передавать нелегальную литературу, писать, перепечатывать и раздавать листки и т. п. Разделения труда было мало, ибо и работников было мало, и каждый поэтому быстро привлекал внимание полиции. А затем, кроме уличных ищеек, были еще провокаторы, втиравшиеся под видом «своих» в кружки; таков был в то время зубной врач Михайлов, входивший хотя не в тот кружок, где работал Владимир Ильич, но имевший сведения и о других кружках. Насаждались такие провокаторы и в рабочих кружках, а кроме того, тогдашние рабочие были наивны и легко попадались на удочку. При нелегальной работе люди «жили» в то время недолго: лишь с осени 1895 года стала она развертываться, а 9 декабря Владимир Ильич и большая часть его товарищей были «изъяты».
И вот первый период деятельности Владимира Ильича закончился дверями тюрьмы. Но за эти два с половиной года был пройден большой этап как им лично, так и нашим социал-демократическим движением. Владимир Ильич за эти годы провел решающие бои с народниками, он выявил вполне определенно свою революционную марксистскую сущность, отмежевавшись от разных уклонений, он завязал связь с заграничной группой основоположников марксизма. Но что еще важнее, он начал практическую работу, он завязал связь с рабочими, он выступил в качестве вождя и организатора партии в те годы, когда считалась еще сомнительной возможность зарождения ее в условиях тогдашней России. И хотя создалась она (I съезд партии) уже без него, когда он был в ссылке, но создалась под его давлением и после того, как им была заложена первая политическая организация социал-демократии в Петербурге, был намечен первый политический орган, были проведены первые крупные — на весь Питер и на Москву — стачки.
VI. ВЛАДИМИР ИЛЬИЧ В ТЮРЬМЕ
Владимир Ильич был арестован измученным нервной сутолокой работы последнего времени и не совсем здоровым. Известная «охранная» карточка 1895 года дает представление о его состоянии.
После первого допроса он послал к нам в Москву Надежду Константиновну Крупскую с поручением. В шифрованном письме он просил ее срочно предупредить нас, что на вопрос, где чемодан, привезенный им из-за границы, он сказал, что оставил его у нас, в Москве.
«Пусть купят похожий, покажут на мой... Скорее, а то арестуют». Так звучало его сообщение, которое я хорошо запомнила, так как пришлось с различными предосторожностями покупать и привозить домой чемодан, относительно внешнего вида которого Надежда Константиновна сказала нечто очень неопределенное и который оказался, конечно, совсем непохожим на привезенный из-за границы, с двойным дном. Чтобы чемодан не выглядел прямо с иголочки, новеньким, я взяла его с собой в Петербург, когда поехала с целью навестить брата и узнать о его деле.
В первое время в Петербурге во всех переговорах с товарищами, в обмене шифром с братом и в личных беседах с ним на свиданиях чемодан этот играл такую большую роль, что я отворачивалась на улицах от окон магазинов, где был выставлен этот настолько осатаневший мне предмет: видеть его не могла спокойно. Но хотя на него и намекали на первом допросе, концов с ним найдено не было, и обвинение это, как часто бывало, потонуло в других, относительно которых нашлись более неопровержимые улики.
Так, доказано было сообщество и сношение с целым рядом арестованных одновременно с ним лиц, и у одного из них, Ванеева, был взят рукописный номер нелегальной «Рабочей газеты»; была доказана связь с рабочими в кружках, с которыми — за Невской заставой — Владимир Ильич занимался. Одним словом, доказательств для того, чтобы начать жандармское расследование, было вполне достаточно.
Вторым приехавшим к нам в Москву после ареста брата был Михаил Александрович Сильвин, уцелевший член его кружка; он рассказал о письме, полученном от Владимира Ильича из тюрьмы на имя той знакомой, у которой он столовался41. В этом первом большом письме из тюрьмы Владимир Ильич развивал план той работы, которой хотел заняться там,— подготовлением материала для намечаемой им книги «Развитие капитализма в России»42. Серьезный тон длинного письма с приложенным к нему длиннейшим списком научных книг, статистических сборников искусно замаскировал тайные его цели, и письмо дошло беспрепятственно, без всяких помарок. А между тем Владимир Ильич в письме этом ни больше ни меньше как запросил товарищей о том, кто арестован с ним; запросил без всякого предварительного уговора, но так, что товарищи поняли и ответили ему тотчас же, а бдительные аргусы ничего не заподозрили.
«В первом же письме Владимир Ильич запросил нас об арестованных,— сказал мне с восхищением Сильвин,— и мы ответили ему».
К сожалению, уцелела только первая часть письма, приложенного к ней списка книг нет: очевидно, он застрял и затерялся в процессе розыска их. Большая часть перечисленных книг была действительно нужна Владимиру Ильичу для его работы, так что письмо метило в двух зайцев и, в противовес известной пословице, попало в обоих. Я могу только восстановить по памяти некоторые из тех заглавий, которыми Владимир Ильич, искусно вплетая их в свой список, запросил об участи товарищей. Эти заглавия сопровождались вопросительным знаком, которым автор обозначал якобы неточность цитируемого на память названия книги и который в действительности отмечал, что в данном случае он не книгу просит, а запрашивает. Запрашивал он, пользуясь кличками товарищей. Некоторые из них очень подходили к характеру нужных ему книг, и запрос не мог обратить внимания. Так, о Василии Васильевиче Старкове он запросил: «В. В. Судьбы капитализма в России». Старков звался «Веве». О нижегородцах — Ванееве и Сильвине, носивших клички Минин и Пожарский, запрос должен уже был остановить более внимательного контролера писем заключенных, так как книга не относилась к теме предполагавшейся работы,— это был Костомаров «Герои смутного времени». Но все же это была научная, историческая книга, и, понятно, требовать, чтобы просматривающие кипы писем досмотрели такое несоответствие, значило бы требовать от них слишком большой дозы проницательности. Однако же не все клички укладывались так сравнительно удобно в рамки заглавий научных книг, и одной из следующих, перемеженных, конечно, рядом действительно нужных для работы книг была книга Брема «О мелких грызунах». Здесь вопросительный знак запрашивал с несомненностью для товарищей об участи Кржижановского, носившего кличку Суслик. Точно так же по-английски написанное заглавие: Mayne Rid «The Mynoga» — обозначало Надежду Константиновну Крупскую, окрещенную псевдонимом «Рыба» или «Минога». Эти наименования могли как будто остановить внимание цензоров, но серьезный тон письма, уйма перечисленных книг, а кроме того, предусмотрительная фраза, стоящая где-то во втором (потерянном) листке: «Разнообразие книг должно служить коррективом к однообразию обстановки», усыпили их бдительность.
К сожалению, в памяти моей сохранились лишь эти несколько заглавий, по поводу которых мы когда-то немало хохотали. Еще я вспоминаю только «Goutchoul» или «Goutchioule», намеренно сложным французским правописанием написанная фамилия фантастического автора какой-то исторической книги (названия ее уже не помню). Это должно было обозначать Гуцул, то есть Запорожец. Помню еще, что по поводу «Героев смутного времени» Сильвин рассказывал, что они ответили: «В библиотеке имеется лишь I т. сочинения», то есть арестован лишь Ванеев, а не Сильвин.
Владимир Ильич был посажен в дом предварительного заключения, коротко называвшийся «предварилкой». То была полоса довольно благоприятных условий сидения. Свидания разрешались обычно через месяц после ареста и по два раза в неделю: одно личное, другое общее, за решеткой. Первое в присутствии надзирателя продолжалось полчаса; второе — целый час. При этом надзиратели ходили взад и вперед — один сзади клетки с железной решеткой, в которую вводились заключенные, другой — за спинами посетителей. Ввиду большого галдежа, который стоял в эти дни, и общего утомления, который он должен был вызывать в надзирателях, а также низкого умственного развития их, можно было при некоторых ухищрениях говорить на этих свиданиях почти обо всем. Передачи пищи принимались три раза в неделю, книги — два раза. При этом книги просматривались не жандармами, а чиновниками прокурора суда, помещавшегося в доме рядом, и просмотр этот, при массе приносимых книг, был, вероятно, в большинстве случаев простой формальностью. Книги разрешались к пропуску довольно широко, без больших изъятий; разрешались даже ежемесячные журналы, а потом и еженедельные. Таким образом, отрыва от жизни — одной из самых тяжелых сторон одиночного заключения — не было. Была довольно богата и библиотека «предварилки», составившаяся из разных пожертвований, так что многие товарищи, особенно из рабочих, серьезно пополняли в ней свое образование.
Владимир Ильич, налаживаясь на долгое сидение, ожидая далекой ссылки после него, решил использовать за это время и питерские библиотеки, чтобы собрать материал для намеченной им работы — «Развитие капитализма в России». Он посылал в письмах длинные перечни научных книг, статистических сборников, которые доставались ему из Академии наук, университетской и других библиотек. Я с матерью жила большую часть тюремного заключения Владимира Ильича в Питере, и мне приходилось таскать ему целые кипы книг, которыми был завален один угол его камеры. Позднее и с этой стороны условия стали более суровы: число книг, выдаваемых заключенному в камеру, было строго и скупо определено. Тогда же Ильич мог не спеша делать выписки из статистических сборников и, кроме того, иметь и другие — научные, беллетристические — книги на русском и иностранном языках.
Обилие передаваемых книг благоприятствовало нашим сношениям посредством их. Владимир Ильич обучил меня еще на воле основам шифрованной переписки, и мы переписывались с ним очень деятельно, ставя малозаметные точки или черточки в буквах и отмечая условным знаком книгу и страницу письма.
Ну и перепортили мы с этой перепиской глаза не мало! Но она давала возможность снестись, передать что-либо нужное, конспиративное и была поэтому неоцененна. При ней самые толстые стены и самый строгий начальнический надзор не могли помешать нашим переговорам. Но мы писали, конечно, не только о самом нужном. Я передавала ему известия с воли, то, что неудобно было, при всей маскировке, сказать на свидании. Он давал поручения такого же рода, просил передать что-либо товарищам, завязывал связи с ними, переписку по книгам из тюремной библиотеки; просил передать, к которой доске в клетке, в которую пускали гулять, прилеплена черным хлебом записка для того или другого из них. Он очень заботился о товарищах: писал ободряющие письма тому, кто, как он слышал, нервничал; просил достать тех или иных книг; устроить свидание тем, кто не имел его. Эти заботы брали много времени у него и у нас. Его неистощимое, бодрое настроение и юмор поддерживали дух и у товарищей.
К счастью для Ильича, условия тюремного заключения сложились для него, можно сказать, благоприятно. Конечно, он похудел и, главным образом, пожелтел к концу сидения, но даже желудок его — относительно которого он советовался за границей с одним известным швейцарским специалистом — был за год сидения в тюрьме в лучшем состоянии, чем в предыдущий год на воле. Мать приготовляла и приносила ему три раза в неделю передачи, руководствуясь предписанной ему указанным специалистом диетой; кроме того, он имел платный обед и молоко. Очевидно, сказалась благоприятно и регулярная жизнь в этой российской «санатории», жизнь, о которой, конечно, нечего было и думать при нервной беготне нелегальной работы.
Свидания с ним были очень содержательны и интересны. Особенно много можно было поболтать на свиданиях за решеткой. Мы говорили намеками, впутывая иностранные названия для таких неудобных слов, как «стачка», «листовка». Наберешь, бывало, новостей и изощряешься, как передать их. А брат изощрялся, как передать свое, расспросить. И как весело смеялись мы оба, когда удавалось сообщить или понять что-либо такое запутанное. Вообще наши свидания носили вид беспечной оживленной болтовни, а в действительности мысль была все время напряжена: надо было суметь передать, суметь понять, не забыть всех поручений. Помню, раз мы чересчур увлеклись иностранными терминами, и надзиратель за спиной Владимира Ильича сказал строго:
- На иностранных языках говорить нельзя, только на русском.
- Нельзя,— сказал с живостью, обертываясь к нему, брат,— ну, так я по-русски говорить буду. Итак, скажи ты этому золотому человеку...— продолжал он разговор со мной.
Я со смехом кивнула головой: «золотой человек» должно было обозначать Гольдмана, то есть не велели иностранных слов употреблять, так Володя немецкое по-русски перевел, чтобы нельзя было понять, кого он называет.
Одним словом, Владимир Ильич и в тюрьме проявлял свою всегдашнюю кипучую энергию. Он сумел устроить свою жизнь так, что весь день был наполнен. Главным образом, конечно, научной работой. Обширный материал для «Развития капитализма» был собран в тюрьме. Владимир Ильич спешил с этим. Раз, когда к концу сидения я сообщила ему, что дело, по слухам, скоро оканчивается, он воскликнул: «Рано, я не успел еще материал весь собрать».
Но и этой большой работы было ему мало. Ему хотелось принимать участие в нелегальной, революционной жизни, которая забила тогда ключом. Этим летом (1896 года) происходили крупные стачки текстильщиков в Петербурге, перекинувшиеся затем в Москву, стачки, произведшие эпоху в революционном движении пролетариата. Известно, какой переполох создали эти стачки в правительственных кругах, как царь боялся вследствие них вернуться в Питер с юга. В городе все кипело и бурлило. Было чрезвычайно бодрое и подъемное настроение. Год коронации Николая II с его знаменитой Ходынкой43 отмечен первым пробным выступлением рабочих двух главных центров, как бы первым, зловещим для царизма маршем рабочих ног, еще не политическим, правда, но уже тесно сплоченным и массовым. Более молодым товарищам трудно оценить и представить себе все это теперь, но для нас, после тяжелого гнета 80-х годов, при кротообразном существовании и разговорах по каморкам, стачка эта была громадным событием. Перед нами как бы «распахнулись затворы темницы глухой в даль и блеск лучезарного дня», как бы выступил сквозь дымку грядущего облик того рабочего движения, которым могла и должна была победить революция. И социал-демократия из книжной теории, из далекой утопии каких-то марксистов-буквоедов приобрела плоть и кровь, выступила как жизненная сила и для пролетариата, и для других слоев общества. Какое-то окно открылось в душном и спертом каземате российского самодержавия, и все мы с жадностью вдыхали свежий воздух и чувствовали себя бодрыми и энергичными, как никогда.
«Союз борьбы за освобождение рабочего класса», как был назван уже после ареста Владимира Ильича основанный им союз, становился все более и более популярным. Предприятия одно за другим обращались к нему с просьбой выпустить и для них листовки. Посылали и жалобы: «Почему нас союз забыл?» Требовались и листовки общего характера, прежде всего первомайские. Товарищи на воле жалели, что их не может писать Владимир Ильич. И ему самому хотелось писать их. Кроме того, у него уже были намечены темы для брошюр, как «О стачках».
Он был занят вопросом программы. И вот он стал пробовать писать в тюрьме и нелегальные вещи. Передавать их шифром было, конечно, невозможно. Надо было применить способ незаметного, проявляемого уже на воле письма. И, вспомнив одну детскую игру, Владимир Ильич стал писать молоком между строк книги, что должно было проявлять нагреванием на лампе. Он изготовил себе для этого крошечные чернильницы из черного хлеба, с тем чтобы можно было проглотить их, если послышится шорох у двери, подглядывание в волчок. И он рассказывал, смеясь, что один день ему так не повезло, что пришлось проглотить целых шесть чернильниц.
Помню, что Ильич в те годы и перед тюрьмой и после нее любил говорить: «Нет такой хитрости, которой нельзя было бы перехитрить». И в тюрьме он со свойственной ему находчивостью упражнялся в этом. Он писал из тюрьмы листовки, написал брошюру «О стачках», которая была забрана при аресте Лахтинской типографии (ее проявляла и переписывала Надежда Константиновна). Затем написал программу партии и довольно подробную «объяснительную записку» к ней, которую переписывала частью я после ареста Надежды Константиновны. Программа эта тоже не увидела света: она была передана мною по окончании А. Н. Потресову и после ареста его была уничтожена кем-то, кому он отдал ее на хранение44. Кроме работы ко мне по наследству от Надежды Константиновны перешло конспиративное хранилище нелегальщины — маленький круглый столик, который, по мысли Ильича, был устроен ему одним товарищем-столяром. Нижняя точеная пуговка несколько более, чем обычно, толстой единственной ножки стола отвинчивалась, и в выдолбленное углубление можно было вложить порядочный сверток. Туда к ночи запрятывала я переписанную часть работы, а подлинник — прогретые на лампе странички — тщательно уничтожала. Столик этот оказал немаловажные услуги: на обысках как у Владимира Ильича, так и у Надежды Константиновны он не был открыт; переписанная последнею часть программы уцелела и была передана мне вместе со столиком матерью Надежды Константиновны. Вид его не внушал подозрений, и только позднее, после частого отвертывания пуговки, нарезки стерлись, и она стала отставать.
Сначала Владимир Ильич тщательно уничтожал черновики листовок и других нелегальных сочинений после переписки их молоком, а затем, пользуясь репутацией научно работающего человека, стал оставлять их в листах статистических и иных выписок, нанизанных его бисерным почерком. Да такую, например, вещь, как подробную объяснительную записку к программе, и нельзя было бы уничтожить в черновом виде: в один день ее нельзя было переписать; и потом Ильич, обдумывая ее, вносил постоянно исправления и дополнения. И вот, раз на свидании он рассказывал мне со свойственным ему юмором, как на очередном обыске в его камере жандармский офицер, перелистав немного изрядную кучу сложенных в углу книг, таблиц и выписок, отделался шуткой: «Слишком жарко сегодня, чтобы статистикой заниматься». Брат говорил мне тогда, что он особенно и не беспокоился: «Не найти бы в такой куче», а потом добавил с хохотом: «Я в лучшем положении, чем другие граждане Российской империи,— меня взять не могут». Он-то смеялся, но я, конечно, беспокоилась, просила его быть осторожнее и указывала, что если взять его не могут, то наказание, конечно, сильно увеличат, если он попадется; что могут и каторгу дать за такую дерзость, как писание нелегальных вещей в тюрьме.
И поэтому я всегда с тревогой ждала возвращения от него книги с химическим посланием. С особенной нервностью дожидалась я возвращения одной книги: помнится, с объяснительной запиской к программе, которая, я знала, вся сплошь была исписана между строк молоком. Я боялась, чтобы при осмотре ее тюремной администрацией не обнаружилось что-нибудь подозрительное, чтобы при долгой задержке буквы не выступили — как бывало иногда, если консистенция молока была слишком густа,— самостоятельно. И, как нарочно, в срок книги мне не были выданы. Все остальные родственники заключенных получили в четверг книги, сданные в тот же день, а мне надзиратель сказал кратко: «Вам нет», в то время как на свидании, с которого я только что вышла, брат заявил, что вернул книги. Эта в первый раз случившаяся задержка заставила меня предположить, что Ильич попался; особенно мрачной показалась и всегда мрачная физиономия надзирателя, выдававшего книги. Конечно, настаивать было нельзя, и я провела мучительные сутки до следующего дня, когда книги, в их числе книга с программой, были вручены мне.
Бывало, что и брат бил тревогу задаром. Зимой 1896 года, после каких-то арестов (чуть ли не после ареста Потресова), я запоздала случайно на свидание, пришла к последней смене, чего обычно не делала; Владимир Ильич решил, что я арестована, и уничтожил какой-то подготовленный им черновик.
Но подобные волнения бывали лишь изредка, по таким исключительным поводам, как новые аресты; вообще же Ильич был поразительно ровен, выдержан и весел на свиданиях и своим заразительным смехом разгонял наше беспокойство.
Все мы — родственники заключенных — не знали, какого приговора ждать. По сравнению с народовольцами социал-демократов наказывали довольно легко. Но последним питерским инцидентом было дело М. И. Бруснева, которое кончилось сурово: 3 года одиночки и 10 лет ссылки в Восточную Сибирь — так гласил приговор главе дела.
Мы очень боялись долгого тюремного сидения, которого не вынесли бы многие, которое во всяком случае сильно подорвало бы здоровье брата. Уже и так к году сидения Запорожец заболел сильным нервным расстройством, оказавшимся затем неизлечимой душевной болезнью; Ванеев худел и кашлял (умер в ссылке, через год после освобождения, от туберкулеза45); Кржижановский и остальные тоже более или менее нервничали.
Поэтому приговор к ссылке на три года в Восточную Сибирь был встречен всеми прямо-таки с облегчением.
Он был объявлен в феврале 1897 года. В результате хлопот матери Владимиру Ильичу разрешено было поехать в Сибирь на свой счет, а не по этапу. Это было существенным облегчением, так как кочевка по промежуточным тюрьмам брала много сил и нервов.
Помню, как в день освобождения брата в нашу с матерью комнату прибежала и расцеловала его, смеясь и плача одновременно, т. Якубова.
И очень ясно запомнилось выразительно просиявшее бледное и худое лицо его, когда он в первый раз забрался на империал конки и кивнул мне оттуда головой.
Он мог разъезжать в конке по питерским улицам, мог повидаться с товарищами, потому что всем освобожденным «декабристам» разрешено было пробыть до отправки три дня в Петербурге, в семьях. Этой небывалой льготы добилась сначала для своего сына мать Ю. О. Цедербаума (Мартова) через какое-то знакомство с директором департамента полиции Зволянским; а затем, раз прецедент создался, глава полиции не счел возможным отказывать другим. В результате все повидались, снялись группой (известный снимок), устроили два вечерних, долго затянувшихся собрания: первое — у Радченко Степана Ивановича и второе — у Цедербаума. Говорили, что полиция спохватилась уже после времени, что дала маху, пустив гулять по Питеру этих социал-демократов, что совсем не такой мирный они народ; рассказывали также, что Зволянскому был нагоняй за это. Как бы то ни было, после этого случая таких льгот «скопом» уже не давалось; если и оставлялись иногда до высылки, то или люди заведомо больные, или по особой уже протекции. Собрания были встречами «старых» и «молодых». Велись дебаты о тактике. Особенно таким чисто политическим собранием было первое — у Радченко. Второе — у Цедербаума — было более нервное и сутолочное. На первом собрании разгорелась дискуссия между «декабристами» и позднейшими сторонниками «Рабочей мысли».
Владимиру Ильичу было разрешено провести три дня и в Москве, в семье. Повидавшись с товарищами, он решил было заарестоваться в Москве и ехать дальше с ними вместе. Тогда была только что окончена магистраль до Красноярска, и этап представлялся уже не таким тягостным, как раньше: только две тюрьмы — в Москве и Красноярске. И Владимиру Ильичу не хотелось пользоваться льготой по сравнению с товарищами. Помню, что это очень огорчило мать, для которой разрешение Володе ехать на свой счет было самым большим утешением. После того как ей доказывали, насколько важно добиться поездки на свой счет, после того как ей передавали слова кого-то из старых ссыльных: «Ссылку мог бы повторить, этап — никогда», Владимир Ильич решает отказаться от полученной с трудом льготы и добровольно пойти опять в тюрьму.
Но дело обошлось. «Декабристы», заарестованные в Питере, не прибыли еще к окончанию трех льготных дней в Москву, а между тем засуетившаяся московская охранка поставила вызванного к себе Владимира Ильича перед ультиматумом: или получение проходного свидетельства на завтра или немедленное заарестовывание. Перспектива идти в тюрьму тотчас же, даже не простившись с домашними, и ждать там неопределенное время приезда «своих»,— эта конкретная русская действительность, да еще в ее менее причесанной, чем в Питере, в ее московской форме, в этом отпечатке «вотчины» князя Сергея, навалилась на него, на его стремление идти вместе с товарищами. Естественный протест здравого ума против такой бесплодной растраты сил для того, чтобы не отличаться от товарищей, всегда присущее ему сознание необходимости беречь силы для действительной борьбы, а не для проявления рыцарских чувств, одержало верх, и Ильич решил выехать на следующий день. Мы четверо — мать, сестра Мария Ильинична и я с мужем, Марком Тимофеевичем, поехали провожать его до Тулы.
Владимир Ильич пошел в ссылку вождем, признанным многими. Первый съезд партии 1898 года наметил его редактором партийного органа и ему поручил написать программу партии. И наше социал-демократическое движение сделало за эти годы первый, а потому и самый трудный шаг к партийности, к широкой массовой борьбе. Почти все руководители были арестованы, участники I съезда были сметены почти целиком, но основы были заложены. Первый, начальный этап движения был пройден.
VII. ССЫЛКА
Ссылка протекла для Владимира Ильича также в сравнительно благоприятных условиях. По ходатайству матери ему было разрешено, вследствие слабости здоровья, отбывать ее в самой здоровой местности Сибири, в Минусинском уезде. Пунктом ссылки было назначено ему село Шушенское, или, как оно называлось тогда кратко, Шуша. С ним вместе было два или три рабочих-поляка46. Товарищи по делу были разосланы по другим селам. В худшие условия попал — очевидно как еврей — Ю. О. Цедербаум (позднее Мартов). Он был сослан в самый северный пункт, в Туруханск, отделенный непроходимыми топями и болотами, и был на все время ссылки отрезан от товарищей. Другие же имели возможность встречаться, съезжаться друг к другу на празднования, вроде свадьбы, встречи Нового года и т. п., получать разрешение проехать в Красноярск для лечения,— так, брат ездил туда для лечения зубов. С Мартовым же сношения поддерживались только перепиской, но переписка с ним была зато у Владимира Ильича самой деятельной.
Время Владимира Ильича проходило очень однообразно, за усиленной и напряженной работой. Он за время ссылки написал «Развитие капитализма» (вышла в марте 1899 года) и ряд статей, помещавшихся частью в тогдашнем легальном марксистском журнале «Новое слово» и собранных затем в одну книжечку под заглавием «Экономические этюды и статьи»47.
Приучивши себя работать регулярно, он не допускал больших перерывов в занятиях даже тогда, когда они обычно считаются неизбежными, например в дороге или в неопределенном, выжидательном положении. Так, он не только в течение того месяца, который провел в Красноярске в ожидании назначения, отправлялся ежедневно заниматься в библиотеку купца Юдина, версты за три от города, но даже те три дня, на которые ему разрешено было остановиться в родной семье, в Москве, ухитрился использовать частично для занятий в Румянцевской библиотеке48. Этим он поверг в полное недоумение одного молодого студента, Яковлева, с детства знакомого с нашей семьей, который забежал повидать его перед отъездом в трехлетнюю ссылку. Отдыхом служили для него прогулки по окрестным лесам, охота за зайцами и дичью, которыми они в те годы изобиловали.
В одном из своих писем из ссылки Владимир Ильич описывает то село, «Шу-шу-шу»,— как он его шутливо называет,— в которое он был назначен.
«Село большое, в несколько улиц, довольно грязных, пыльных — все как быть следует. Стоит в степи — садов и вообще растительности нет. Окружено село... навозом, который здесь на поля не вывозят, а бросают прямо за селом, так что для того, чтобы выйти из села, надо всегда почти пройти через некоторое количество навоза. У самого села речонка Шушь, теперь совсем обмелевшая. Верстах в 1 — 1 1/2 от села (точнее, от меня: село длинное) Шушь впадает в Енисей, который образует здесь массу островов и протоков, так что к главному руслу Енисея подхода нет. Купаюсь я в самом большом протоке, который теперь тоже сильно мелеет. С другой стороны (противоположной реке Шушь) верстах в 1/2 — «бор», как торжественно называют крестьяне, а на самом деле преплохонький, сильно повырубленный лесишко, в котором нет даже настоящей тени (зато много клубники!) и который не имеет ничего общего с сибирской тайгой, о которой я пока только слыхал, но не бывал в ней (она отсюда не менее 30—40 верст). Горы... насчет этих гор я выразился очень неточно, ибо горы отсюда лежат верстах в 50, так что на них можно только глядеть, когда облака не закрывают их... точь-в-точь как из Женевы можно глядеть на Монблан. Поэтому и первый (и последний) стих моего стихотворения49 содержит в себе некую поэтическую гиперболу (есть ведь такая фигура у поэтов!) насчет «подножия»... Поэтому на такой вопрос: «на какие я горы взбирался» — могу ответить лишь: на песчаные холмики, которые есть в так называемом «бору» — вообще здесь песку достаточно»50.
Дешевизна в то время в Сибири была большая. Так, первый год ссылки Владимир Ильич за свое пособие, полагавшееся ссыльным,— 8 рублей в месяц — имел комнату и полное содержание в крестьянской семье.
Через год к нему приехала вместе с матерью его невеста — Надежда Константиновна Крупская51; Владимир Ильич переселился в квартиру побольше и стал жить по-семейному. Надежде Константиновне была назначена местом ссылки Уфа, но была разрешена по ее просьбе замена селом Шушенским, куда назначен был Владимир Ильич. Вместе с Надеждой Константиновной переводил Владимир Ильич, в целях заработка, книгу супругов Вебб о тред-юнионизме, с английского.
Переписка с Ильичем шла у меня в те годы все время самая деятельная. В обыкновенных письмах он запрашивал книги, давал поручения, писал о своих литературных работах, о своей жизни, о товарищах; в химических я ему писала о ходе революционной борьбы и работы в России, а он посылал свои статьи для отправки их в питерский «Союз борьбы» или за границу — группе «Освобождение труда» для издания. Так была переправлена им брошюра «Задачи социал-демократов в России»52, появившаяся за границей с предисловием П. Б. Аксельрода, и ответ на записку тогдашних «экономистов», составленную Кусковой и Прокоповичем и получившую название «Кредо». Вследствие этого ответ известен под именем «Антикредо». С большим жаром выступил в нем Владимир Ильич против этого самого откровенного в то время изложения тех взглядов, что рабочие должны довольствоваться экономической борьбой, предоставив политическую либералам. Изложение это было сделано, правда, не борющимся отрядом социал-демократов, но людьми, имевшими в то время авторитет среди молодежи. И кроме того, наиболее выпукло выраженные взгляды давали возможность подчеркнуть более решительно, к чему ведут уклоны в экономизм. Протест этот был зачитан при одной из упомянутых встреч социал-демократов, съехавшихся из разных сел, принят тогда же и отослан как «Ответ 17-ти социал-демократов» — заглавие, под которым он известен в партийной литературе.
В противоположность большинству ссыльных, Владимир Ильич не рвался в более оживленный центр, не стремился к перемене места. На предложение матери похлопотать о его переводе в город (через год или полтора) он писал, что не стоит, что временные наезды в Минусинск или Красноярск, по его мнению, лучше, чем постоянная жизнь там. Очевидно, потому, что жизнь в тихом селе и на одном месте давала больше простора и удобства для занятий, ничто не отвлекало от них, как в более людных колониях, где, кроме того, вынужденное безделье порождало те склоки, которые были самой тягостной стороной ссылки. По поводу одной такой склоки, вызвавшей самоубийство Н. Е. Федосеева в Верхоленске, Владимир Ильичписал мне: «Нет, не желай мне лучше товарищей из интеллигентов: эти склочные истории — самое худшее в ссылке».
Но иногда Владимир Ильич охотно ездил повидаться с товарищами в другое село, верст за 50, за 100 или встречался с ними в Шуше. Такие поездки разрешались тогда для встречи Нового года, празднования свадьбы или именин. При этих съездах на три-четыре дня время проводилось, как писал Ильич, «очень весело»: гуляли, отправлялись на дальние охоты и на купанье летом; катались на коньках и играли в шахматы зимою. Беседовали на разные темы, читали отдельные главы из книги Владимира Ильича или обсуждали различные новые направления в литературе или политике. Так, для осуждения упомянутого «Кредо» товарищи съехались под предлогом празднования рождения дочери Лепешинского53. Охотно также ездил Владимир Ильич два или три раза за время ссылки в Минусинск и Красноярск под предлогом лечения.
Кроме компании ссыльных, в которой Владимир Ильич откровенно излагал свои взгляды, которым охотно помогал в смысле их развития, указания им литературы, он интересовался и жизнью местных крестьян, из которых некоторые помнят его и до сих пор и послали свои воспоминания о нем. Но с ними он был, понятно, сдержан в разговорах. Тогдашнее крестьянство и российское, не говоря уже о более отдаленном, сибирском, было политически совсем неразвито. Кроме того, в его положении ссыльного, поднадзорного, было бы не только нецелесообразно, но прямо дико вести пропаганду.
Но Владимир Ильич охотно разговаривал с крестьянами, что давало ему возможность изучать их, выяснять себе их мировоззрение; он давал им и советы во всем, что касалось их местных дел, главным образом юридические. За этими последними крестьяне стали приходить к нему и из округи, их накоплялось иногда довольно много. Об этом рассказывают в своих воспоминаниях крестьяне, а также и Надежда Константиновна. И незаметно на почве этих разговоров, на почве бесед на охоте Владимир Ильич почерпал и из этого пребывания в деревне, как раньше из пребывания в приволжских деревнях, то знание крестьянства, его психологии, которое сослужило ему такую большую службу как во время его революционной работы, так и позднее, у кормила правления54.
Он умел во время беспритязательной болтовни развязывать языки своим собеседникам, и они выкладывали ему себя как на ладонке.
Таким образом, из ссылки Владимир Ильич поехал не только революционером, имевшим опыт и определенно выкристаллизовавшуюся индивидуальность, которая была уже авторитетом в подполье; не только человеком, выпустившим научный труд, но и укрепившим, в результате трехлетней жизни в самой деревенской гуще, свое знание крестьянства — этого основного слоя населения России.
На этом заканчивается первая часть биографии Владимира Ильича, до его возвращения из ссылки, до того времени, когда — в возрасте 30 лет — он взялся снова вплотную за революционную работу, но уже в несравненно более широком масштабе; за ту работу, которая сплотила революционный российский пролетариат и привела его к победе.
VIII. ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЛЬИЧА ИЗ ССЫЛКИ И ИДЕЯ «ИСКРЫ»
Это было в феврале 1900 года. Мы все, а особенно покойная мать, ожидали этого месяца, как праздника: ведь оканчивался срок ссылки брата, Владимира Ильича, и он должен был вернуться из Сибири. Мы не видали его три года и, конечно, с нетерпением поджидали его возвращения. Срок оканчивался, собственно, в одно из последних чисел января, в день подписания распоряжения о высылке, но предстояла еще неблизкая дорога, сперва на лошадях из села Шушенского через Минусинск в Красноярск55 — верст 350, потом по железной дороге. А кроме того, не вполне было спокойно на сердце, подлинно ли окончилась ссылка, не вышло бы какой-нибудь зацепки. Ведь мы жили тогда под самодержавием, и это была административная ссылка, то есть полный произвол власти. Какое-нибудь столкновение с начальством, какая-нибудь мелкая месть местного сатрапа, и срок ссылки мог быть продлен.
И хотя, главным образом, такая судьба постигала за какие-нибудь провинности в месте ссылки, но бывали случаи, что она диктовалась и соображениями из центра, например усилением революционного движения, при котором нежелательным считалось возвращать из глухих углов влиятельных революционеров.
Поэтому Владимир Ильич, хотя жил он скромно и явным образом, по крайней мере, запретов не преступал, был непокоен относительно своей участи и, чем ближе подходил срок, тем более нервничал.
«Выеду такого-то, если не надбавят срока»56,— писал он нам.
Это опасение не сбылось, Владимир Ильич мог выехать, как предполагал, и мы по письмам или телеграмме (теперь не помню) знали день и час его приезда и ждали его57.
Меньший брат, Дмитрий Ильич, проживал тогда по первому своему делу поднадзорным в Подольске Московской губернии. Он сел в сибирский поезд при остановке его в Подольске и приехал вместе с Владимиром Ильичем в Москву.
Мы жили в то время на окраине Москвы у Камер-Коллежского вала, по Бахметьевской улице. Увидав подъехавшего извозчика, мы выбежали все на лестницу встречать Владимира Ильича. Первым раздалось горестное восклицание матери:
- Как же ты писал, что поправился? Какой ты худой!
- Я действительно поправился. Я только за последнее время, перед отъездом, сдал.
Надежда Константиновна рассказывала потом, что нервность перед окончанием срока, неуверенность в том, что он подлинно настанет, съела почти всю поправку брата в Сибири58.
- А Юлий приехал? Было письмо? Телеграмма? — забросал нас Володя вопросами тотчас после первых приветствий, едва вошел, разоблачившись, в нашу столовую.
Юлий Цедербаум, известный по более позднему псевдониму Мартова, был сослан по одному с Владимиром Ильичем делу в Туруханск и оканчивал свой срок одновременно с ним. Как еврею, ему был назначен самый отдаленный и скверный угол Енисейской губернии.
Наш ответ, что мы никаких вестей от Юлия не имели и ничего о нем не знаем, взволновал Владимира Ильича.
— Как же? Ведь мы с ним условились. Что бы это могло значить? — говорил он, бегая по комнате.— Надо послать ему телеграмму. Митя, я попрошу тебя отнести.
И он тотчас занялся составлением телеграммы и командированием брата, к некоторому разочарованию как этого последнего, так и нас всех, желавших, естественно, в эти первые минуты приезда иметь Владимира Ильича всецело для себя.
Меня это удивило, кроме того, потому, что я знала по периоду до ссылки, что с Мартовым, вступившим позже в кружок, Володя был гораздо менее близок, чем с другими его членами — с Кржижановским, Старковым; знала, что с этими последними он жил в ссылке по соседству (верстах в пятидесяти) и встречался довольно часто. При этих условиях близость обычно лишь увеличивается. Между тем о них Владимир Ильич рассказывал мало, в общих, спокойных тонах; вести же о Мартове ждал с самым горячим нетерпением.
Последующие беседы разъяснили мне это. Он считал Цедербаума своим ближайшим товарищем для дальнейшей работы, главным образом для общерусской газеты. Он восхищался революционным темпераментом Юлия и очень волновался, пока не получил известия, что тот благополучно выехал из Туруханска. Он напевал нам сложенную Цедербаумом в ссылке песенку:
То не зверь голодный завывает,
Дико разыгралася пурга.
В стоне ветра ухо различает
Хохот торжествующий врага.
Смело, братья, смело, и над долей злой
Песней насмеемся удалой.
…
Там, в России, люди очень пылки,
Там под стать геройский им наряд,
Но со многих годы дальней ссылки
Быстро позолоту соскоблят.
И порывы эти все сведет на ноль
Сдобренный махоркой алкоголь.
И т. д.
Пел Ильич, и сестра подбирала за ним на фортепьяно также польские революционные песни, которым он научился от ссыльных рабочих-поляков, отчасти по-польски, отчасти в русском переводе их, сделанном Кржижановским.
Таковы были: «Беснуйтесь, тираны», «Вихри враждебные», «Червоны штандар». Ясно помню Володю, как он расхаживал из угла в угол по нашей маленькой столовой и пел с увлечением:А Колёр штандара червоны,
Бо на ним работников крев.
Он восхищался революционными песнями польских рабочих и указывал на необходимость создать таковые для России.
В те годы людям, возвращающимся из ссылки, было исключено для жительства около 60 пунктов России: кроме столиц и университетских городов — те промышленные пункты, которые были захвачены рабочим движением, а таковыми к 1900 году были более или менее все. Оставалось выбирать среди очень немногих городов. Владимир Ильич выбрал еще в Сибири Псков, как более близкий к Петербургу, и согласился относительно этого местожительства с Цедербаумом и Потресовым (сосланным в Вятскую губернию). С ними обоими предполагал он издавать общерусскую газету. Цедербаум проехал в Псков из Петербурга, где виделся с родными, а Потресов заезжал к нам в Москву, но уже после отъезда Владимира Ильича.
Я не помню, сколько дней пробыл у нас брат. За это время приезжал повидаться с ним из Екатеринослава его старый самарский знакомый, И. X. Лалаянц, который был в то время членом комитета социал-демократической партии и редакции газеты «Южный рабочий». Он пробыл у нас дня три. У него были с братом деловые разговоры.
Позднее Владимир Ильич рассказывал мне, что они касались главным образом созыва II съезда партии, который предполагался тогда еще в России. Повальные аресты на юге в апреле 1900 года — и Лалаянца в том числе — убедили окончательно Владимира Ильича в невозможности созывать съезд в России. Он говорил мне об этом в июне, перед отъездом за границу, когда развивал подробный план общерусской газеты, организация которой протягивала бы щупальца во все концы России, объединяя вокруг основных принципов все разбросанные по нашей необъятной стране комитеты и кружки.
«Если только подготовки к съезду вызывают такие провалы,— говорил он,— разрушают чуть не до корня организацию, ведут к аресту наиболее ценных работников, следовательно, в самодержавной России съезды являются непозволительной роскошью. Нужны другие способы объединения партии. И вот, таким способом может явиться общерусская газета, издаваемая за границей, вокруг которой, как вокруг лесов, поставленных на воздвигающемся здании, будет строиться партия».
Из этой идеи возникала «Искра» с ее эпиграфом: «Из искры возгорится пламя», и она выполнила, действительно, задачу объединения партии и разожгла пожар революции.
IX. ТРЕТИЙ АРЕСТ ИЛЬИЧА. ПОЕЗДКА В УФУ И ОТЪЕЗД ЗА ГРАНИЦУ
Не успели мы порадоваться возвращению Ильича из Сибири, быстро умчался он, проведя несколько дней у нас, в Москве, в Псков,— как в мае вновь тревожная весть: арестован в Петербурге. Помню, как сильно поразила она нас, особенно, конечно, мать, которая была прямо-таки в отчаянии, несмотря на неоднократно проявленную твердость характера. Но мать была уже измучена арестами: за время ссылки Владимира Ильича был арестован меньшой брат, Дмитрий, студент V курса, и просидел девять месяцев по нудному, никак не выходившему у его творцов делу. Фактов не было, из простого кружка самообразования ничего криминального не получалось, а его занятия с рабочими на заводе Гужона не были раскрыты. Брат плохо выносил московские условия сидения, и мать под конец совсем расхворалась. А незадолго до возвращения Владимира Ильича из ссылки была арестована сестра, Мария Ильинична, уже вне всякого наиневиннейшего «сообщества», были прерваны ее занятия в Брюссельском университете, и она была выслана в Нижний. И мать ездила то в Тулу к Дмитрию, то в Нижний к Мане. Только удалось добиться возвращения последней домой и водворения Мити в Подольск Московской губернии, куда мы собирались на летние месяцы, как новая беда, грозившая быть много худшей: Володя, уже показавший себя серьезным революционером, за родство с которым брали и меньших, оказался вновь арестованным в Петербурге, куда он не имел права являться, арестован уже с заграничным паспортом.
Значит, не попасть ему за границу! Ну, конечно, если даже у Мани отобрали заграничный паспорт и не позволили ехать учение продолжать, то его-то уж, конечно, не пустят.
А мы так желали для него заграницы, мы видели, что в России с его революционным темпераментом ему несдобровать. Да и это ли только?.. Опять какое-нибудь большое дело... Мы были в полном неведении, за что, при каких обстоятельствах он арестован, и не могли, конечно, принимать всерьез успокоительных строк его письма через жандармов. Помнится, что он сам таким письмом известил нас. Знали мы по горькому опыту, во что разрастаются эти две недели, месяц, которыми успокаивают обычно родных первое время после ареста. Но на этот раз дело вышло неожиданно совсем наоборот. Володя был через две-три недели освобожден и приехал к нам в Подольск, и даже с заграничным паспортом в кармане59. Оказалось, улик не было найдено: Владимир Ильич и Цедербаум, арестованные вместе, были признаны виновными лишь в неразрешенной поездке в Петербург.
Брат рассказывал нам, как все вышло. Они поехали вдвоем с корзиной литературы в Питер и доехали бы, может быть, благополучно, если бы не переконспирировали. А именно: они решили, для того чтобы замести следы, пересесть по пути на другую железнодорожную линию, но упустили из виду, что пересели на дорогу, идущую через Царское Село, где жил царь, и слежка была поэтому много строже. В охранке над ними подтрунили за эту конспирацию. Но все же сразу их не арестовали. Корзину удалось сбыть по приезде, и навестить кое-кого они успели, не приведя хвостов. На ночлег они устроились где-то в Казачьем переулке у Екатерины Васильевны Малченко, матери их товарища60, инженера, сосланного по общему делу в Архангельск. Но только что вышли они утром, как были схвачены на улице шпиками. Владимир Ильич рассказывал: прямо за оба локтя ухватили, так что не было никакой возможности выбросить что-либо из кармана. И на извозчике двое весь путь за оба локтя держали. Так же был схвачен и повезен на другом извозчике Цедербаум.
Владимир Ильич беспокоился главным образом за химическое письмо Плеханову, написанное на почтовом листке с каким-то счетом. В этом письме сообщалось о плане общерусской газеты, и оно выдало бы его с головой. И все три недели он не знал, проявлено ли письмо. Всего больше беспокоило его, что химические чернила иногда со временем выступают самостоятельно. Но оказалось с этой стороны благополучно: на листок не обратили внимания, и он был в этом же виде возвращен брату. Владимир Ильич приехал к нам в Подольск сияющий. Заграница для них обоих, а следовательно, и план общерусской газеты, не отпала.
Мы переехали тогда с ранней весны в Подольск, где сняли вместо дачи квартиру в доме Кедровой, в конце города, на берегу реки Пахры. Володя пробыл у нас с неделю, если не больше61, принимая участие в наших прогулках пешком и на лодке по живописным окрестностям Подольска, играл с увлечением в крокет на дворе. Приезжал к нему туда Лепешинский, приезжали Шестернин с женою Софьей Павловной. Последние ночевали у нас, и я помню, как горячо обрушился Володя на позицию защищаемой ими заграничной группы «Рабочее дело». Приезжал и еще кто-то. Со всеми Владимир Ильич договаривался насчет шифра, убеждал в необходимости правильного корреспондирования в намечавшуюся общерусскую газету, о которой он говорил лишь с наиболее близкими.
До отъезда за границу у Володи было еще желание — съездить в Уфу, повидаться с женой, Надеждой Константиновной, которая должна была отбывать еще до марта 1901 года срок гласного надзора62.
Похлопотать об этой льготе поехала в Петербург мать. К удивлению нашему, и это удалось. Мать сказала в департаменте полиции, что поедет вместе с сыном. И вот, мы втроем выехали по железной дороге в Нижний, с тем чтобы продолжать путь на пароходе.
Путешествие это я хорошо запомнила. Был июнь месяц, река была в разливе, и ехать на пароходе по Волге, потом по Каме и, наконец, по Белой было дивно хорошо. Мы проводили все дни на палубе. Володя был в самом жизнерадостном настроении, с наслаждением вдыхая чудный воздух с реки и окрестных лесов. Помню наши с ним подолгу в ночь затягивавшиеся беседы на пустынной верхней палубе маленького парохода, двигавшегося по Каме и по Белой. Мать спускалась, утомленная, в каюту. Редкие пассажиры исчезали еще раньше. Палуба оставалась лишь для нас двоих, и вести конспиративные разговоры среди затихшей реки и сонных берегов было очень удобно. Владимир Ильич подробно, с увлечением развивал мне свой план общерусской газеты, долженствовавшей сыграть роль лесов для построения партии. Он указывал, как постоянные провалы делают совершенно невозможными съезды в России. Как раз в апреле того года огромные провалы на всем Юге вырвали чуть ли не с корнем несколько организаций, между прочим редакцию «Южного рабочего» в Екатеринославле. Там был арестован и самарский приятель Владимира Ильича И. X. Лалаянц, приезжавший к нему как раз для переговоров о подготовляющемся II съезде партии еще в феврале, когда брат по пути в Псков остановился на несколько дней у нас в Москве.
«Если одни подготовления к съезду влекут за собой такие крахи, такие жертвы, то безумно организовать его в России; только орган, выходящий за границей, сможет длительно бороться против таких направлений, как «экономизм», сможет сплотить партию вокруг правильно понятых идей социал-демократии. Иначе, если бы даже съезд и собрался, все распалось бы опять после него, как после I съезда».
Я не могу, конечно, восстановить через столько лет наши беседы, но общее содержание глубоко залегло в моей памяти. Много говорили о позиции группы «Освобождение труда» и «Рабочего дела» и коллизии между ними. Владимир Ильич был горячим рыцарем первой и Г. В. Плеханова, защищая последнего от всех нападок в нетоварищеском, высокомерном отношении, а всю группу — в инертности. Я указывала ему, как и Шестернин и другие практические работники, что нам нельзя порывать связи с «Рабочим делом», потому что лишь оно одно дает нам популярную литературу, печатает наши корреспонденции, исполняет заказы. Так, Московский комитет послал ему первомайский листок 1900 года для отпечатания, от группы же «Освобождение труда» нет ни шерсти, ни молока, даже на письма ответа не дождаться. Владимир Ильич говорил, что, конечно, они люди старые, больные, чтобы выполнять практическую работу, в этом молодые должны помогать им, но не обособляясь в особую группу, а признавая целиком их вполне правильное и выдержанное теоретическое руководство. Владимир Ильич именно так и мыслил свою с товарищами работу за границей.
Говорили мы с ним о «Кредо» и «Антикредо», о Бернштейне и Каутском, обо всех жгучих в то время вопросах. Володя был в подъемном настроении, особенно увлекателен, и это совместное с ним путешествие осталось одним из лучших моих воспоминаний.
В Уфе Владимир Ильич виделся с местными товарищами. Помню из них Крохмаля, с которым он уславливался о шифре; знаю, что из некоторых уездов приезжали ссыльные повидаться с ним. Мы с матерью уехали через три дня; он же оставался дольше и назад поехал по железной дороге, причем делал остановку в Самаре. Везде он договаривался о корреспонденциях, о шифре. По возвращении в Подольск собрался скоро за границу. Недели через две после него выехала туда же и я.
Воспоминания о Владимире Ильиче Ленине.
В 5-ти томах. М., 1984, т. 1, с. 13—65
Примечания:
1 Мать — Анна Алексеевна Ульянова (Смирнова), сестры — Мария Николаевна и Федосья Николаевна. Ред.
2 Петрашевцы — члены кружка русской дворянской и разночинной интеллигенции, существовавшего в 1845—1849 годах в Петербурге под руководством М. В. Петрашевского. Петрашевцы были последователями идей утопического социализма, сторонниками уничтожения самодержавия и крепостничества. В 1849 году петрашевцы были арестованы. Часть из них была сослана на каторгу в Сибирь, другие отправлены в арестантские роты и в действующие полки на Кавказе. Ред.
3 И. Н. Ульянов любил песни на слова поэта А. Н. Плещеева. Ред.
4 Александр Дмитриевич Бланк. Ред.
5 Екатерина Ивановна Эссен. Ред.
6 У А. Д. Бланка было пять дочерей: Анна, Любовь, Екатерина, Мария, София. Ред.
7 К первому классу гимназии Володю Ульянова готовили две зимы народные учителя. Зимой 1877/78 года занятия вел Василий Андреевич Калашников. Через два месяца его сменил Иван Николаевич Николаев. Завершила подготовку Володи к поступлению в гимназию учительница Вера Павловна Прушакевич. Ред.
8 Н. М. Охотников. Ред.
9 Трактат «О старости» написан Цицероном. Ред.
10 «Леф» — журнал, издававшийся в 1923— 1925 годах литературной группой ЛЕФ (Левый фронт искусства), которая была связана с футуризмом и другими формалистическими течениями. Ред.
11 См.: Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта. А. Е.
12 Отец наш был искренне и глубоко верующим человеком и воспитывал в этом духе детей. Но его религиозное чувство было, так сказать, совсем «чистым», чуждым всякой партийности и какой-либо приспособляемости к тому, что «принято». Это было религиозным чувством Жуковского, поэта, любимого отцом, религиозным чувством гораздо более любимого Некрасова, выразившимся, например, в поэме «Тишина», отрывки из которой отец любил цитировать,— именно то место, где говорится о храме божием, пахнувшем на поэта «детски чистым чувством веры».
В гимназии, правда, требовали посещения церкви, говения. Но дома дети видели искренне убежденного человека, за которым шли, пока были малы. Когда же у них складывались свои убеждения, они просто и спокойно заявляли, что не пойдут в церковь (помню такой случай с братом Александром), и никакому давлению не подвергались. А. Е.
13 Больших приятелей у него в гимназические годы не было, но, конечно, нелюдимым его никак нельзя было назвать. А. Е.
14 Дело 1 марта 1887 года, разбиравшееся судом сословных представителей. Из 15 обвиняемых 5 человек было казнено через повешение — среди них А. И. Ульянов, старший брат Владимира Ильича; двое осуждены на пожизненное заключение в Шлиссельбурге, а остальные — на разные сроки ссылки в Сибирь и на Сахалин. А. Е.
15 Речь идет о Л. А. Ардашевой-Пономаревой. Ред.
16 А. П. Пономарев. Ред.
17 Помню это по одной шутке между нами: раз, следующим летом, возвратившись с прогулки с двоюродным братом, он заявил: «А нам нынче заяц дорогу перебежал».— «Володя,— сказала я,— это, конечно, тот самый, за которым ты всю зиму охотился». А. Е.
18 Жена Владимира Ильича. А. Е.
19 О нем см. книгу «Н. Е. Федосеев» с предисловием т. Ленина. Издание Истпарта. А. Е. (Федосеев Николай Евграфович. Один из пионеров революционного марксизма в России (Сборник воспоминаний). М.— Пг., 1923. Ред.).
20 Товарищ брата, Александра Ильича, по студенческому поволжскому землячеству. А. Е.
21 Семья Ульяновых-Елизаровых переехала с хутора близ деревни Алакаевки в Самару 5(17) сентября 1889 года. Ред.
22 Помещена в 1-м томе Сочинений Ленина. А. Е. (Полн. собр. соч., т. 1, с. 1—66. Ред.).
23 О Скляренко см. подробнее в сборнике Истпарта «Старый товарищ А. П. Скляренко». А. Е. (Старый товарищ Алексей Павлович Скляренко (1870 1916 гг.). Сборник статей. М., 1922. Ред.).
24 См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. I, с. 125—346. Ред.
25 В. И. Ленин приехал в Петербург 31 августа (12 сентября) 1893 года. - Ред.
26 Далее в рукописи следует:
«Он начал изучать русскую действительность, прилагая к ней метод Маркса; он написал частью разбор сочинений народников, который вошел потом в его работу «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?», в эту работу, в которой, как правильно указывали, заключается уже в основном все его позднейшее учение. И городскую самарскую библиотеку - библиотеку для провинциального города хорошую — он во всем для себя существенном уже использовал». Ред
27 Далее А. И. Ульянова-Елизарова в своей книге «Воспоминания об Ильиче» (М., 1926, с. 30—31) пишет: «Она кончила в один год с Володей и так же, как и он, с золотой медалью гимназию, где была очень любима подругами».- Ред.
28 О вечеринке, состоявшейся 9(21) января 1894 года, и выступлении В. И. Ленина в донесении московского охранного отделения в департамент полиции от 20 января (1 февраля) 1894 года говорилось: «Присутствовавший на вечере известный обоснователь теории народничества писатель В. В. (врач Василий Павлов Воронцов) вынудил своей аргументацией Давыдова замолчать, так что защиту взглядов последнего принял на себя некто Ульянов (якобы брат повешенного), который и провел эту защиту с полным знанием дела» (Красный архив, 1934, № 1 (62), с. 76). Ред.
29 М. П. Ясневу-Голубеву. А. Е.
30 Герман и Леонид Борисовичи. Последний — видный нелегальный работник под кличкою Никитич. При Советской власти — нарком внешней торговли и полпред сначала во Франции, затем в Англии. Умер осенью 1926 года. А. Е.
31 См. статью-некролог «Иван Васильевич Бабушкин» (Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 20, с. 79—83). Ред.
32 В. А. Шелгунов умер в 1939 году. Ред.
33 Речь идет о статье «Экономическое содержание народничества и критика его в книге г. Струве (Отражение марксизма в буржуазной литературе)» (Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 1, с. 347—534). Ред.
34 См.: Ленин В. И. Объяснение закона о штрафах, взимаемых с рабочих на фабриках и заводах.— Полн. собр. соч., т. 2, с. 15—60. Ред.
35 Первый выпуск указанной работы был издан в июне, второй и третий — в августе и сентябре 1894 года. Ред.
36 А. И. Ульянова-Елизарова в своей книге «Воспоминания об Ильиче» (с. 42—43) пишет: «Авторитет тех неведомых защитников, которые выпускали эти листовки, уча рабочих бороться, возрастал до огромных размеров, и позднее, когда Владимир Ильич был уже арестован, а организованный им союз назывался «Союзом борьбы за освобождение рабочего класса», рабочие разных производств обращались к нему с просьбой листков, заявляя: «Почему нас союз забыл?». Ред.
37 См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 2, с. 75—80. Ред.
38 Изложение своих убеждений. А. Е. (см.: Ленин В. И. Протест российских социал-демократов.— Полн. собр. соч., т. 4, с. 163—176). Ред.
39 См.: Ленин В. И. Задачи русских социал-демократов.— Полн. собр. соч., т. 2, с. 433—470. Ред.
40 А. И. Ульянова-Елизарова в своей книге «Воспоминания об Ильиче» (с. 47—48) пишет: «И после ареста через 3—4 месяца Владимир Ильич был очень озабочен этой уликой, и в первых наших с ним сношениях из тюрьмы чемодан играл большую роль, на него намекали и на первом допросе, но, очевидно, концы с этим были спрятаны удачно, и это «преступление» потонуло в других, более определенно доказанных». Ред.
41 Письмо В. И. Ленина было написано 2 (14) января 1896 года и послано на адрес А. К. Чеботаревой (см.: Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 55, с. 15—17). Ред.
42 См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 3, с. 1—609. Ред.
43 Имеется в виду катастрофа 18 мая 18% года на Ходынском поле (Москва) во время массового гулянья по случаю коронации Николая II, когда из-за преступной халатности властей, не обеспечивших порядка, произошла давка, в которой погибло 1389 человек, 1300 получили увечья. Ред.
44 Эта объяснительная записка была также забрана еще в рукописи и долгое время считалась погибшей. Уже после смерти Владимира Ильича был найден один неполный экземпляр ее, напечатанный в ленинском 3-м (26-м) номере «Пролетарской революции» 1924 года. А. Е. (см.: Ленин В. И. Проект и объяснение программы социал-демократической партии.— Полн. собр. соч., т. 2, с. 81 — 110. Ред.).
45 Похороны А. А. Ванеева состоялись 10 (22) сентября 1899 года. В. И. Ленин произнес речь на его могиле. Ред.
46 В Шушенском отбывали ссылку участник польского социал-демократического движения И. Л. Проминский с семьей и путиловский рабочий финн О. А. Энгберг. Ред.
47 Первый сборник произведений В. И. Ленина под названием «Экономические этюды и статьи» за подписью «Владимир Ильин» вышел в октябре 1898 года в Петербурге. Ред.
48 Ныне Государственная ордена Ленина библиотека СССР имени В. И. Ленина. Ред.
49 В письме из Красноярска, где Владимир Ильич сообщал о состоявшемся для него назначении в село Шушенское, он писал шутя, что начал уже сочинять стихотворение, первая строка которого гласит: «В Шуше, у подножия Саяна». А. Е. (см.: Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 55, с. 35. Ред.).
50 Там же, с. 47—48. Ред.
51 Н. К. Крупская с матерью Елизаветой Васильевной приехала в село Шушенское 7(19) мая 1898 года. Ред.
52 См.: Ленин В. И. Задачи русских социал-демократов — Полн. собр. соч., т. 2, с. 433—470. Ред.
53 О. П. Лепешинской. Ред.
54 А. И. Ульянова-Елизарова в своей книге «Воспоминания об Ильиче» (с. 60—61) пишет: «Несмотря на самую большую и самую отвлеченную научную работу и наряду с ней Владимир Ильич никогда не отрывался от жизни, ее непосредственного пульса, а умел как будто бы за болтовней почерпать знания практические. В этом, кроме его выдающихся способностей и прозорливости, была его сила». Ред.
55 В. И. Ленин с семьей выехали из Шушенского 29 января (10 февраля) 1900 года. Ехали на лошадях через Минусинск до железнодорожной станции Ачинск. Ред.
56 Возможность увеличения срока ссылки серьезно тревожила Владимира Ильича. Свои опасения на этот счет он высказывал также в письме А. Н. Потресову от 27 июня (9 июля) 1899 года: «Мой срок кончается 29.1.1900. Только бы не прибавили срока — величайшее несчастье, постигающее нередко ссыльных в Восточной Сибири. Мечтаю о Пскове» (Ленин В. И. Полн. собр. соч.,. т. 46, с. 32). Ред.
57 О своем выезде В. И. Ленин послал телеграмму на имя матери М. А. Ульяновой. Телеграмма до настоящего времени не разыскана. Ред.
58 Н. К. Крупская писала об этом из Уфы М. И. Ульяновой 30 марта (12 апреля) 1900 года: «...похудел Володя очень, это за последнее время его так подтянуло, а то он выглядел очень хорошо... Последнее время он хронически недосыпал, волновался перед отъездом, да и морозы стояли сильные очень, так что не гулял совсем. Как поехали, так Володя повеселел сразу и есть и спать стал по-человечески» {Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 55, с. 416). Ред.
59 В. И. Ленин был в заключении с 21 по 31 мая (с 3 по 13 июня) 1900 года.
60 Имеется в виду А. Л. Малченко. Ред.
61 В. И. Ленин жил у своих родных в Подольске с 1 по 7 (с 14 по 20) июня 1900 года. Ред.
62 20 апреля (3 мая) 1900 года В. И. Ленин написал прошение директору департамента полиции, в котором просил, в связи с болезнью жены, разрешить ему поездку к ней в Уфу сроком на полтора месяца. В этой просьбе Владимиру Ильичу было отказано. Позднее разрешение было получено по ходатайству М. А. Ульяновой.
13 (26) мая 1900 года департамент полиции в отношении на имя псковского губернатора уведомлял, что Владимиру Ильичу Ульянову, проживающему в Пскове, Архангельская ул., д. Чернова, разрешено приехать в Уфу на полтора месяца (Красный архив, 1934, № 1 (62), с. 134). Ред.
63 В. И. Ленин приехал в Уфу 15 (28) июня 1900 года и пробыл там около трех недель. Ред.
ИЗ СТАТЬИ «ВЛАДИМИР ИЛЬИЧ В ТЮРЬМЕ
(Декабрь 1895 года — февраль 1897 года)»1
Владимир Ильич был арестован 9 декабря ст. ст. 1895 года. Месяца за полтора до этого я с матерью была у него в Петербурге. Он жил тогда в Б. Казачьем пер.— вблизи Сенного рынка — и числился помощником присяжного поверенного. Несколько раз брат и выступал, но, кажется, только по уголовным делам, по назначению суда, то есть бесплатно, причем облекался во фрак покойного отца. В это время круг его знакомых был уже довольно широк; он много бегал и суетился. У него на квартире я познакомилась с Василием Андреевичем Шелгуновым, тогда еще зрячим...
Владимир Ильич предупреждал меня тогда о возможном аресте, о том, чтобы не пускать мать для хлопот о нем в Питер.
Он знал, как и все мы, что тяжелое для всех матерей хождение по мытарствам при аресте сына для нее еще во много раз тяжелее, так как заставит ее вновь переживать все, что она перечувствовала в питерской охранке и департаменте полиции при хлопотах о брате, Александре Ильиче. По этой причине я приезжала после ареста Владимира Ильича в Питер одна, а потом с лета 1896 года жила вместе с матерью и ходила большей частью сама, иногда с ее прошениями, в эти присутственные места, связанные для нее с такими тяжелыми воспоминаниями.
И действительно, около половины декабря мы получили сообщение о его аресте (от Чеботаревых, у которых он столовался)...
(Далее А. И. Ульянова-Елизарова рассказывает, что В. И. Ленин через Н. К. Крупскую просил родных достать чемодан, похожий на тот, который он привез из-за границы, так как на допросе сообщил, что оставил его у родных в Москве. См. настоящий сборник, с. 141.— Ред.)
Этот чемодан очень беспокоил всех товарищей в первое время после ареста: хотя Ильича и пропустили с ним, но вопрос о нем при аресте или тотчас после него показывал, что внимание на себя чемодан обратил, что, пропустив его на границе — может быть, намеренно, с целью пожать большие плоды,— они потеряли его, очевидно, в Петербурге и разыскивали следы его. Владимир Ильич рассказывал, что на границе чемодан не только повернули вверх дном, но еще и прищелкнули по дну, вследствие чего он решил, что наличие второго дна установлено и он влетел...
(Затем А. И. Ульянова-Елизарова пишет о том, что В. И. Ленин сумел включить в список необходимых ему книг, переданный им из тюрьмы на волю, ряд названий несуществующих книг, запросив таким образом о судьбе своих товарищей. См. настоящий сборник, с. 141—143.— Ред.)
Мои стремления дополнить этот список привели только к одному результату: к подтверждению указанного мною Михаилом Александровичем Сильвиным, от которого впервые я услыхала об этой хитрости брата, и Надеждой Константиновной Крупской, которая получала письма брата. Ничего больше вспомнить они не могли. Но и перечисленные мною «книги» дают достаточное представление о том, каким образом Владимир Ильич перехитрил жандармов и дал товарищам идею о способе передачи. В ответном письме, переписанном рукою А. К. Чеботаревой и отправленном от ее имени, они сообщили со своей стороны о ком-то тем же способом...
Я приехала в Петербург в первой половине января 1896 года, пробыла приблизительно с месяц, получила несколько свиданий с братом, доставила ему большое количество книг (тогда выдавалось без ограничений), выполнила, кроме того, некоторую дозу поручений, которых у Ильича и вообще всегда бывало много, а в тюрьме, понятно, тем больше, подыскала ему «невесту» на время моего отсутствия и уехала. Относительно «невесты» для свиданий и передач помню, что на роль таковой предлагала себя Надежда Константиновна Крупская, но брат категорически восстал против этого, сообщив мне, что «против нейтральной невесты ничего не имеет, но что Надежде Константиновне и другим знакомым показывать на себя не следует».
Через месяц приблизительно я снова приезжала на некоторое время в Питер, а с мая мы вместе с матерью и сестрою Марией Ильиничной приехали туда, с тем чтобы поселиться на даче поблизости, навещать брата и заботиться о нем. Для меня выезд из Москвы на это лето диктовался еще отношением ко мне московской полиции и жандармерии, предложившей мне выехать перед коронацией Николая II из Москвы.
Мы разделили свидания. Мать с сестрой отправлялись на личные, по понедельникам,— в те времена на них давалось по 1/2 часа,— а я по четвергам, на свидания за решеткой, которые мы с братом предпочитали, во-первых, потому, что они были более продолжительны — минимум час (помню одно свидание, длившееся 1 1/2 часа),— а главным образом потому, что на них можно было сказать гораздо больше: надзиратель полагался один на ряд клеток, и говорить можно было свободнее. Мы пользовались с братом псевдонимами, о которых уславливались в шифрованных письмах,— так, помню, что злополучный чемодан фигурировал у нас под наименованием «лампа». Пользовались, конечно, вовсю иностранными словами, которые вплетали в русскую речь. Так, стачка у нас именовалась по-английски: «страйк»; стачечники — «гревисты», с французского, и т. д.
(Далее А. И. Ульянова-Елизарова рассказывает о крупных стачках текстильщиков в Петербурге и Москве и о том подъеме, который они вызвали у революционных социал-демократов. См. настоящий сборник, с. 145—146.— Ред.)
С одной стороны, это настроение воли должно было, вероятно, вызывать во Владимире Ильиче и его товарищах более страстное стремление выйти на простор из тюрьмы; а с другой — бодрое настроение за стенами при общении с ним, которому тогдашние — очень льготные как сравнительно с предыдущим, так и с последующим периодом — условия заключения давали широкую возможность, поддерживало, несомненно, бодрость в заключенных. Известно ведь, что никогда тюрьма не переносится так тягостно, как в годы затишья и реакции: естественная в тюрьме склонность преувеличивать мрачные стороны питается общей атмосферой.
...Я приносила книги два раза в неделю — по средам и субботам. В каждой пачке книг была одна с шифрованным письмом — точками или штрихами карандашом в буквах. Таким образом мы переписывались во все время заключения брата. Получив кипу книг, он прежде всего искал ту из них, где по условленному значку было письмо. Доставка книг от прокурора происходила без всякой задержки — на другой же день они обычно передавались заключенным. Помню несколько случаев, когда я, торопясь передать какие-нибудь сведения или запросить о чем-нибудь Ильича, приносила ему книги в среду к вечеру и получала от него шифрованный ответ в сдаваемой мне книге на следующий день, в четверг, от тюремных надзирателей.
Обмен таким образом происходил идеально быстро. А в тот же четверг на свидании за решеткой брат уточнял мне кое-что в письме. Таким образом, передача Владимиру Ильичу о событиях на воле была очень полная; у меня была тесная связь с оставшимися на воле членами «Союза борьбы», и я специально видалась с ними перед свиданием, чтобы получать из первых рук — от Надежды Константиновны, Якубовой, Сильвина и др.— сведения о ходе работы и забастовки, которые, кроме того, и изг более широких источников слышала...
Говоря о впечатлениях прочитанной им книги (с шифрованным письмом), Ильич беседовал об этом письме. Кроме событий на воле, я должна была осведомлять его о товарищах, сидевших с ним, передавать вести от них и обратно. Для этого надо было всегда прийти раньше в наш «клуб» — комнату в «предварилке», где приходящие к заключенным ожидали вызова на свидание и приема передачи, чтобы от них забрать известия и им передать...
Но хотя, как видно из всего изложенного, день Ильича и без того был занят — кроме книг, необходимых для его работы, ему переправлялись все вновь выходящие, в том числе все ежемесячные, журналы; разрешались и еженедельники, из которых можно было черпать сведения о политических событиях; выписывала я для него какой-то немецкий еженедельник, кажется «Archiv fur Sociale Gesetzgebung und Statistik»2, — он не мог удовлетвориться этим, не мог оставить вне поля своего зрения нелегальную работу. И вот Ильич стал писать, кроме того, нелегальные вещи и нашел способ передавать их на волю. Это, пожалуй, самые интересные страницы из его тюремной жизни. В письмах с воли ему сообщали о выходящих листках и других подпольных изданиях; выражались сожаления, что листки не могут быть написаны им, и ему самому хотелось писать их. Конечно, никаких химических реактивов в тюрьме получить было нельзя. Но Владимир Ильич вспомнил, как рассказывал мне, одну детскую игру, показанную матерью: писать молоком, чтобы проявлять потом на свечке или лампе. Молоко он получал в тюрьме ежедневно. И вот он стал делать миниатюрные чернильницы из хлебного мякиша и, налив в них несколько капель молока, писать им меж строк жертвуемой для этого книги. Владимиру Ильичу посылалась специально беллетристика, которую не жаль было бы рвать для этой цели, а кроме того, мы утилизировали для этих писем страницы объявлений, приложенных к номерам журналов. Таким образом, шифрованные письма точками были заменены этим, более скорым способом. В письме точками Ильич сообщил, что на такой- то странице имеется химическое письмо, которое надо прогреть на лампе.
Вследствие трудности прогревания в тюрьме, этим способом пользовались больше мы, чем он. Надежда Константиновна указывает, впрочем, что можно было проявлять письма опусканием в горячий чай и что таким образом они переписывались молоком или лимоном, когда сидели (с осени 1896 года) одновременно в «предварилке».
Вообще Ильич, всегда стремившийся к уточнению всякой работы, к экономии сил, ввел особый значок, определявший страницу шифрованного письма, чтобы не рыться и не разыскивать его в книгах. Первое время надо было искать этот значок на стр. 7. Это был тоненький карандашный штрих, и перемножение числа строк с числом букв на последней строке, где он находился, давало страницу: так, если была отмечена 7-я буква 7-й строки, мы раскрывали 49-ю страницу, с которой и начиналось письмо. Таким образом легко было и мне, и Владимиру Ильичу в полученной, иногда солидных размеров, стопке книг отыскать быстро ту, в которой было письмо, и страницу письма. Этот способ обозначения — страницы время от времени менялись — сохранялся у нас постоянно, и еще в последних перед революцией письмах, написанных по большей части рукой Надежды Константиновны, в 1915 и 1916 годах, я определяла по этому условному значку местонахождение письма в книге.
...Характерно для кипучей энергии брата, а пожалуй, и для того, что за стенами тюрьмы он не представлял себе вполне ясно условия хлопот и беготни на воле, что как-то на свидании он сказал мне: «Что ж ты, собственно, делаешь здесь, в Петербурге?» Мне оставалось лишь руками развести: хождение по «мытарствам», беготня по поручениям, разъезды по конкам для свидания с людьми, шифровка, переписка химических писем — дела было больше чем по горло.
(А. И. Ульянова-Елизарова далее пишет о том, что приговор по делу В. И. Ленина — ссылка на три года в Восточную Сибирь — был встречен его семьей с облегчением, так как опасались более сурового приговора. Но все же мать В. И. Ленина беспокоилась, как он будет жить один в ссылке. См. настоящий сборник, с. 148—149.— Ред.)
...Помню, как я успокаивала мать тем, что три года — срок не долгий, что физическое здоровье брата поправится в хорошем климате Минусинского уезда, а также и тем, что к нему поедет, наверное, по окончании дела Надежда Константиновна (тогда видно уже было, к чему шло дело) и он будет не один.
Назначение Владимиру Ильичу Минусинского уезда произошло вследствие прошения о том матери в департамент полиции, так же как и разрешение ехать на свой счет. Ко дню его освобождения мы занимали с матерью комнату на Сергиевской, кажется, № 15...
(Далее А. И. Ульянова-Елизарова говорит о собраниях социал-демократов Петербурга, в которых В. И. Ленин принял участие, выйдя из тюрьмы. См. настоящий сборник, с. 149.— Ред.)
На первом собрании разгорелась дискуссия между «декабристами» и позднейшими сторонниками «Рабочей мысли»: спорил Ильич, которого поддерживали все «старики», с Якубовой. Последняя очень разволновалась: слезы выступили у нее на глазах. И тягостно было ей, видимо, спорить с Ильичем, которого она так ценила, выходу которого так радовалась, и мнение свое не могла не отстаивать. Оно клонилось к тому, что газета должна быть подлинно рабочей, ими составляться, их мысли выражать; она радовалась пробуждающейся инициативе рабочих, массовому характеру ее. Ильич указывал на опасность «экономизма», который он предвидел раньше других. Спор вылился в поединок между двумя. Мне было жаль Якубову; я знала, как беззаветно предана она революции, с какой трогательной заботливостью относилась лично к брату за время заключения, и мне казалось, что брат преувеличивает опасность уклона «молодых». Очень тягостно повлиял спор — «разногласия тотчас после освобождения» — на Запорожца, тогда уже больного.
На третий день мы все трое уехали в Москву. Не помню уже, было на этот счет дополнительное напоминание со стороны «начальства» или мы сами сочли благоразумнее не откладывать отъезда. Помню только, что в эти дни мне приходилось бегать в департамент полиции и брать отсрочки со дня на день и для себя лично, потому что я получила уведомление, что лица, бывшие под гласным надзором, не имеют права, впредь до особого разрешения, проживать в столицах. Это было уже толкование в применении к случаю, потому что существовавшее дотоле постановление гласило: «Лица, бывшие под гласным надзором, не имеют права съезда в столицы в течение года после окончания его». Мой гласный надзор по делу 1 марта 1887 года окончился в 1892 году, и через год, с 1893 года, я переехала в Москву; да и в Питере жила во время сидения брата с перерывами целый год, а тут вдруг — очевидно, в связи с делом брата и моими личными знакомствами в Питере и Москве — спохватились.
...Питерские знакомые очень настаивали на необходимости этого (поездки к месту ссылки на свой счет.— Ред.), чтобы
сберечь его недюжинные силы. А. М. Калмыкова предлагала даже средства для этого. Мать отказалась от помощи, передав через меня А. М. Калмыковой, что пусть те деньги пойдут для более нуждающегося, например Кржижановского, а она сможет отправить Владимира Ильича на свои средства...
Ильич уехал с обещанием писать, и он выполнил это обещание. За все три года его ссылки у нас была наиболее обстоятельная, наиболее регулярная переписка с ним. Но это не входит уже в рамки статьи.
Воспоминания о Владимире Ильиче Ленине. В 5-ти томах. М., 1984, т. I.
Примечания:
1 Статья дана в извлечениях, дополняющих воспоминания А. И. Ульяновой-Елизаровой о пребывании В. И. Ленина в тюрьме, которые печатаются в настоящем сборнике, с. 141 — 150. Опущенный текст статьи идентичен тексту указанных воспоминаний. Ред.
2 «Архив социального законодательства и статистики». Ред.
ПО ПОВОДУ ПОСЫЛКИ «CREDO» ВЛАДИМИРУ ИЛЬИЧУ В СИБИРЬ1
Это было, помнится, весною 1899 года. В одну из своих поездок из Москвы в Петербург, куда я ездила главным образом по поводу издававшихся тогда книг Владимира Ильича — «Экономические этюды» и «Развитие капитализма в России», я зашла, как обычно, к Александре Михайловне Калмыковой. У нее был в то время книжный магазин на углу Литейного и Невского (кажется, Литейный, 60), который служил в некотором роде штаб-квартирой. Там можно было узнать о жизни социал-демократических организаций, о всех переменах и изъятиях, происшедших в них. Прежде всего, по приезде в Питер, забегаешь, бывало, в этот книжный склад.
Александра Михайловна стояла очень близко к первым марксистским организациям Петербурга. Струве вырос в ее семье,— был в гимназические годы ее воспитанником и, как она говорила, был ближе ей, чем ее собственный сын, пошедший по другому пути. Эта выдающаяся по уму и энергии женщина, принадлежавшая к довольно высокому кругу — ее муж был, если не ошибаюсь, сенатором,— оказывала очень деятельные услуги нелегальным социал-демократическим организациям, главным образом «Союзу борьбы», и находилась в курсе их работы. Все первые члены «Союза борьбы» — Радченко, Крупская, Якубова, Невзорова, народовольческой организации — Кннпович — были в тесной связи с нею. Пользуясь своими большими связями в обществе, она устраивала квартиры, склады, добывала деньги. У ней же происходили первые заседания редакций тогдашних легальных марксистских газет.
Я получала от нее разные питерские новинки, которые пересылала или пересказывала в письмах Владимиру Ильичу в ссылку.
И вот раз она передала мне ту, составленную Прокоповичем и Кусковой, программу, которая известна теперь под именем «Credo», сказав, что хотя составители сами не работают, но имеют некоторое влияние среди «молодых».
По возвращении в Москву я к очередному химическому письму брату, которые писала в книгах и журналах, прибавила и это, химически переписанное, произведение. Стремясь, естественно, к возможной краткости и сжатости при этом кропотливом и утомительном способе переписки, я дала документу первое пришедшее в голову краткое название, написав: «Посылаю тебе некое «Credo» «молодых». Моя совершенно отрицательная оценка этого писания, как измышления досужих литераторов, отголоска которого в жизни я не видала не только вокруг себя, в Москве, но даже в питерской «Рабочей мысли», далеко до этого не договорившейся,— вероятно, невольно еще возросла в процессе той кропотливой и неблагодарной работы, которую представляло химическое переписывание. Казалось, что не стоит мне переписывать, а Владимиру Ильичу проявлять это либеральное умствование. Обозначив его для краткости «Credo» «молодых», я не верила, чтобы оно могло служить для руководства действовавших социал-демократов.
Поэтому, когда из ответа Владимира Ильича я увидела, какое глубокое возмущение оно вызвало, когда я узнала о намерении выступить с протестом против него, я обвиняла себя, что неточность его обозначения в моем письме придала ему в глазах брата большее, чем следовало, значение. И я поспешила объяснить, что именем «Credo» «документ» назван мною и что молодые социал-демократы, насколько мне известно, им не руководствуются. Но протест тем не менее был составлен и послан.
При свидании с Владимиром Ильичем по возвращении его из ссылки мы затронули эту тему, и он очень удивился, узнав, что название «Credo» дано было не автором, а мною случайно (очевидно, в химическом письме это как-то исчезло для него), но потом сказал, усмехнувшись: «Ну, все равно. Протестовать все-таки следовало».
Помню также, что Кускова очень возмущалась,— один раз в личном разговоре со мною,— что документ был назван «Credo», как авторы его не называли.
Вот все, что могу в связи с этим припомнить.
Написано 12 октября 1923 г.
Печатается по тексту книги:
В. И. Ленин. Сочинения.
3-е изд. М.— Л., 1937, т. 2, с. 637—638. сверенному с рукописью
Примечания:
1 Воспоминания являются ответом на запрос Института Маркса — Энгельса — Ленина при ЦК ВКП(б) о том, как было послано в Сибирь Владимиру Ильичу cCredo». Ред.
К 18 МАРТА
(Отрывок из воспоминаний)
Теперь, когда тактика II Интернационала, и в первую очередь германской социал-демократии, с несомненностью доказала свое банкротство, небезынтересно, может быть, вспомнить одно из первых впечатлений разочарования и недоверия, которое начала поселять в нас эта тактика.
Ведь в 90-е годы мы все благоговели перед германской социал-демократией. Помню, как торжествовал Владимир Ильич в 1890 году, когда закончился срок исключительного закона, и с какой живой радостью следили мы за сказочным ростом этой партии. Сочинения Каутского и Бебеля были нашими настольными книгами; мы изловчались найти адреса, по которым доходил бы теоретический орган германских социал-демократов «Нейе цейт»; на «Форвертс», попав за границу, мы прямо набрасывались; помню рассказ Владимира Ильича, как ему пришлось выкручиваться перед хозяйкой-немкой, которая, прибирая его комнату, неодобрительно покачала головой перед грудой «Форвертса», промолвив: «Der Kaiser ist mit diesem Blatte sehr bose» («Император очень зол на эту газету»). Помню, как и я считала своим священнейшим долгом покупать ежедневно эту газету и в первый свой приезд за границу обыкновенно путешествовала с ней по улицам Берлина.
То впечатление разочарования, о котором я только что упомянула, относится уже ко второму моему посещению Германии, в 1901 —1902 году. Это было во время «Искры» и нарастания сильной российской партии. И сама я, находясь за границей с 1900 года, пригляделась к тамошней жизни и получила способность относиться к ней критически.
Зима 1901/02 года была тяжелой и для германского пролетариата. Дороговизна и безработица и без того сильно давили на него, а тут еще ожидалось введение желательных для помещиков хлебных пошлин, против которых велась борьба социал-демократами в парламенте и в печати. Все силы были напряжены для этой борьбы. Помню даже распространявшиеся тогда открытки, изображавшие длину хлеба, колбасы и т. п., которые рабочий может иметь теперь за известную денежную сумму, и соответственное укорочение этих продуктов (путем передергивающейся на обратной стороне ленточки), которое должно было получиться по введении новых пошлин на хлеб. Пояснялось их влияние на цены и на многочисленных митингах.
Помню, как на одном из них Бебель, где-то на окраине, восхитил меня своим умением подойти к серой толпе, толкуя ей — большинство были женщины,— как отразится конкретно на их бюджете влияние новых хлебных пошлин.
— Вы платите теперь за картофель столько-то, за яблоки — столько-то, за гуся — столько-то. А тогда вот сколько будет стоить картофель, яблоки, гусь.
Весь многолюдный митинг был страшно наэлектризован: возмущенные восклицания, проклятия неслись отовсюду; худые, озабоченные, негодующие лица, резкие, энергичные жесты — все это далеко выходило из рамок обычного, в меру приподнятого, но неизменно приличного берлинского митинга. Революционная волна заметно поднималась; думалось: во что-то выльется в этом году празднование годовщины Берлинской революции 1848 года, совпадающей с годовщиной Германской революции 1848 года. Я намеренно отправилась в этот день в один из отдаленных районов, где должен был выступать некий Розенов, очень любимый рабочими оратор.
Чисто пролетарский митинг напомнил мне Россию. Тут не было и следа квалифицированных, по-праздничному приодетых немецких рабочих. Засаленные блузы, синие рабочие фартуки, общий потрепанный вид костюмов, черные, с въевшейся угольной копотью руки, исхудалые, нервные лица,— это был подлинный пролетариат, голодающий, чернорабочий. И зал, в котором он собрался, был из дешевых — скудно освещенный, закоптелый. Сидели все на простых деревянных скамейках — как на многих теперешних наших собраниях,— и даже пиво, этот неизбежный спутник немецких митингов, не разносилось. Очевидно, трактирщик не надеялся заработать на этой публике.
Розенов, немец с почти русской фамилией, оказался действительно хорошим оратором. Он умело подошел к аудитории и живо стал излагать ей историю революционных дней в Берлине в 1848 году. Излагал, конечно, по истории революции Блоса. Аудитория оживилась, глаза заблестели, слышался порою смех и меткие выразительные возгласы. Помню, особенное удовлетворение вызвал рассказ о том, как воззвание Фридриха Вильгельма «Моим милым берлинцам» было налеплено на жерло пушки, стрелявшей по этим «милым» подданным. Создалось ярко подъемное, почти революционное настроение, и некоторые из этих энергичных, горящих одушевлением лиЦ запечатлелись до сих пор в моей памяти.
— Но...— перешел к обычному финалу Розенов,— Jetzt haben wir mit diesem Revolut... — он запнулся,— mit diesem Pseudorevolutionismus beendigt. Jetzt haben wir unser Wahl- recht... («Теперь мы покончили с этим революц... псевдореволюционизмом, теперь у нас есть избирательное право...»),— и пошел обычной мелкой рысцой запряженной в этот излюбленный лозунг лошадки.
Я оглянулась.
За минуту одухотворенные, горячие взоры тухли; энергично приподнятые головы опускались. Скука затягивала серой паутиной эти лица, эти черты. Вот еще несколько традиционных фраз, и кое-кто украдкой зевнул. Другие разочарованно ерзали на месте и поглядывали на дверь.
Мне тоже стало вдруг невообразимо скучно, и я ушла, не дождавшись конца доклада. Сторонний наблюдатель немецкой жизни, я дивилась тогда, как это германские социал-демократы не используют революционного настроения, создавшегося в ту весну, не используют даже в день годовщины революции, даже в такой аудитории, из которой я удалялась? Как это они не стремятся подкрепить каким-нибудь революционным выступлением свою агитацию в парламенте и в газетах? Мне досадно было, как это Розенов, только что умело подошедший к этому, самому необеспеченному слою рабочих, не понял, что, по крайней мере, в этот день надо было найти иной язык и не разжевывать на сотни ладов одно и то же, навязшее у всех в зубах «Wahlrecht» («избирательное право»).
Неужели германская социал-демократия действительно покончила с «революционизмом», как чуть было не признался Розенов? И в чем она видит «псевдореволюционизм», как он неумело поправился?
В этой запинке сказалось так ярко слабое место германской социал-демократической партии. И я помню, как смеялся Владимир Ильич, когда я следующим летом рассказывала ему об этом.
Ульянова-Елизарова А. И.
Воспоминания об Ильиче.
Сборник статей с предисловием М. И. Ульяновой.
М.. 1934. с. 147—150
ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ О В. И. ЛЕНИНЕ В ГОДОВЩИНУ ЕГО СМЕРТИ1
Товарищи!
Годовщина смерти В[ладимира] Ильича совпадает почти с другой годовщиной, с 20-летней годовщиной первой нашей революции. Поэтому, мне думается, уместно будет вспомнить вместе с вами о том, как проявлялся Ильич в революцию 1905 года, о его роли в ту революцию.
Началом револ[юции] считается, как вы знаете, расстрел безоружн[ых] рабочих, шедших с петицией к царскому дворцу, ведомых попом Гапоном, оказавшимся потом предателем. В[ладимир] И[льич] был в то время за границей, в Швейцарии. Он приехал уже после, осенью 1905 года, после царск[ого] манифеста, обещавшего некоторые свободы, открывшего двери тюрем и возможность возвращения для эмигрантов. Поэтому о 9 янв[аря] я расскажу вам немного по своим личн[ым] впечатлениям. Я жила тогда в Саблино, близ Питера, наезжала туда, имела там связи. Быстрый рост гапон[овских] организаций]... 11 отделов. Страшна растущая популярность, захватила неск[олько] врасплох организации. Что я слышала о Гапоне от видевшего его и впечатл [ение], которое он производил. Мое путешествие к Нарвской заставе... День 9 января. Мои корресп[онденции] в «Вперед».
Сразу после окт[ябрьской] стачки и опубликов[ания] манифеста] 17 окт[ября] Ленин выехал из Женевы в Петербург. Его предвидчивость: писал мне как-то в сент[ябре], что будем выпускать скоро газету легально, с редакцией на Невск[ом] просп[екте]. Я не поверила, а действит[ельно] через месяц с небольшим газета «Новая жизнь» в Питере на Невском вместо «Пролетария» в Женеве.
Ильич с жаром приветствов[ал], что можно было из подполья выйти на широкий свет.
Он сейчас же горячо рекомендует привлекать широкие слои рабоч[их], он страшно радуется, что вместо десятков нелег[альных] работников] можно вовлекать сотни и тысячи рабоч[их] соц[иал]-демокр[атов].
Как шла работа в подполье (в общих словах) — строго конспират[ивно], никак [их] выборов. Как В[ладимир] И[льич] умел переводить работу сразу на другие рельсы при меняющемся положении. Поверхн[остным] людям казалось, что он говор[ит] совсем иное, чем дотоле, что он себе противореч[ит]. А он просто умело учитывал обстоятельства, он переводил, как действительно знающий машинист, поезд в нужное время на другие рельсы.
Ну, а иногда приходится ведь круто в другую сторону поезд переводить. И вот, когда мы видим, как он повернул после револ[юции] 1905 года, мы начинаем вообще понимать его тактику,— это дает нам понимание ленинизма. Он сразу же, в одной из первых статей по приезде, указывал, что рабочим след[ует] научиться владеть оружием, то есть не обольщая себя надеждой на дарованные свободы, как многие и многие... Он сразу заговорил о необходимости сильно расширить рамки партии (на одного члена партии из интеллигентов] несколько] сот рабоч[их]).
«Мы, эмигранты, соскучились по практике. Давайте же, объединимся и для дела»...
Тогда же понял Ильич и роль крестьянства. Его статья «Пролет [ариат] и крестьянство»2 в первых числах ноября, то есть вскоре по приезде, содержит все те главн[ые] положения о роли и значении крестьянства, которые мы вид [им] у него позже.
«От роста сознательности крестьянства зависит в громадной степени ход и исход великой русской револ[юции]».
«Крестьянство хочет земли и воли», «всю землю и всю волю»3. Противополож. требованиям крестьянства4...
Печатается впервые, по рукописи
Примечания:
1 В январе 1925 года.
2 См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 12, с. 94—98. Ред.
3 Там же, с. 95. Ред.
4 На этом рукопись обрывается. Ред.
ИЗ ПРЕДИСЛОВИЯ К «ПИСЬМАМ В. И. ЛЕНИНА К РОДНЫМ (1910—1916 годы)»
Осенью 1911 года, в октябре — ноябре, мне удалось побывать за границей, и я провела недели две в Париже, у Владимира Ильича. Нашла, что он живет плохо в материальном отношении, питается недостаточно и, кроме того, сильно обносился. Я стала убеждать его пойти со мною на следующее утро в магазин, чтобы купить необходимое ему зимнее пальто. Но он категорически отказался, и я, уже не ожидая его, была удивлена, когда услышала из-под окна моей комнаты, выходившей во дворик, его оклик в условленный час. Оказалось, что Надя1 после моего ухода убедила его принять мое предложение. При покупке Владимир Ильич отказывался от всего более дорогого, и только убеждения приказчика, что одно пальто является «inuisable» («неизносимым»), заставили его остановиться на нем. Но тужурку, которую я считала тоже необходимой ему, он решительно отказался покупать.
Заметила я также в это посещение Владимира Ильича, что и настроение его было менее жизнерадостным, чем обычно. Как-то раз во время прогулки вдвоем он сказал: «Удастся ли еще дожить до следующей революции?» И вид у него был тогда печальный, похожий на ту фотографию, что была снята с него в 1895 году в охранке. Это было время тяжелой реакции, симптомы возрождения, как факты выхода «Звезды» и «Мысли», только еще намечались.
Выяснив условия посылок съестного из России за границу, я посылала ему в Париж мясное (ветчину, колбасы). По поводу домашней запеченной ветчины он выразился в одном несохранившемся письме, что это «превосходная снедь», из чего можно было заключить о разнице между этим мясом и тем, которым ему приходилось питаться в Париже. В Австрию пересылка мясного не разрешалась, и поэтому по переезде его в Краков я посылала ему рыбное (икру, балык, сельди и т. п.) и сладкое, которое он сам, конспиративно от Надины, просил послать ей. Об этих «гостинцах» упоминают в письмах от 1912 и 1913 годов и он, и Надежда Константиновна.
Воспоминания о Владимире Ильиче Ленине.
В 5-ти томах. М., 1984, т. 1. с. 72
Примечания:
1 Н.К.Крупская.
РЕЧЬ НА ВЕЧЕРЕ ВОСПОМИНАНИЙ «ЛЕНИН И ОКТЯБРЬ» В ИНСТИТУТЕ ЛЕНИНА
29 октября 1927 года
Я не собиралась говорить и не приготовила своих воспоминаний, поэтому они будут представлять из себя небольшие отрывочки.
Я не могу говорить о партийной работе в то время, потому что не принимала в ней участия. Коснусь периода немного более раннего. В последний раз я видела Владимира Ильича в Париже в 1911 году. Это были годы реакции, тогда еще не начинала выходить «Правда», глухая реакция была, и я помню, в разговоре с Владимиром Ильичем у него мелькнули печальные нотки, он сказал: не знаю, удастся ли нам чего другого дождаться. Потом я уехала.
Революция пронеслась так быстро, так волшебно. Я тогда начала работать секретарем в «Правде», в первые послереволюционные дни. Мы ждали с нетерпением приезда Владимира Ильича и, когда узнали, что он едет,— как-то все не верилось, что он может открыто приехать,— с большим нетерпением ожидали его. Я встретила его на Финляндском вокзале, и эти моменты оставили у меня впечатление чего-то большого и яркого, было какое-то общее настроение подъема. Это было вечером. На Финляндском вокзале я встретила массу народа, рабочих. Они шпалерами выстроились около поезда, на котором приехал Владимир Ильич, и встречали его с большой радостью. Помню дружественные, восторженные лица рабочих. Мы вместе пошли на вокзал, где, как вы знаете, Владимир Ильич выступил, содержания его речи я передать не могу, помню только настроение общего большого подъема, которое вызвала эта его речь.
Потом он выступил на броневике, на площади Финляндского вокзала, тут были красные факелы, настроение было какое-то особенно торжественное и подъемное, с одной стороны, а с другой стороны, как-то немножко страшно было, что это действительно он может так свободно говорить, или это только так кажется. Владимир Ильич остановился у нас в квартире, на Широкой улице, очень много товарищей к нему приходило туда, очень много было разговоров, но опять-таки из этих разговоров помню лишь отрывочки, помню, что многие товарищи, которые не совсем стояли на большевистской пораженческой точке зрения, которые считали, что как же это возможно кончить войну, после этих бесед очень скоро убеждались, личное слово Владимира Ильича убеждало чрезвычайно.
Жизнь пошла очень сутолочная, очень горячая, каждый день сидели в «Правде», где я с ним работала. Народу бывало очень много. Он ездил на собрания.
В то же время помню маленькие личные черточки, которые могут охарактеризовать его до некоторой степени. Однажды я прихожу и застаю его за игрой и возней с одиннадцатилетним мальчиком, моим воспитанником1, который чрезвычайно привязался к Владимиру Ильичу. Владимир Ильич очень любил детей и умел подходить к ним. И вот Владимир Ильич стал бегать за этим мальчиком вокруг столового стола, мальчик был увертливый, и Владимиру Ильичу не удавалось догнать его. Тогда он протянул руку через стол, чтобы схватить его. Движение было настолько энергичное, что стол опрокинулся, полетел графин, что-то перевернулось, разбилось. Я это рассказала для того, чтобы показать, как он мог наряду с серьезным делом увлекаться игрой.
В июле, когда начались выступления, он ушел от нас с квартиры. Одно время он думал, чтобы дать себя арестовать. Помню, он сказал тогда, что если арестуют, то очень вероятно, что с ним покончат, потом они, может быть, даже слезы прольют, крокодиловы слезы, скажут, как это нельзя было удержать, но все же постараются расправиться таким образом. Все это внушало страх за него. Особенно в этом пришлось убедиться, когда к нам стали приходить с обысками. Было восемь обысков, причем они происходили не так, как в царской России. Как только откроешь дверь, являются солдаты со штыками на винтовках, солдаты эти измученные, исхудалые, озлобленные, они бежали по коридору и стремились найти того, кого им надо было. Они не искали книжек, как раньше, не смотрели их, а они штыками прокалывали матрацы, диваны, открывали сундуки, словно он где-либо мог лежать там. Мало, конечно, они давали себе отчет в том, что происходило. В тот раз, как говорила Надежда Константиновна, когда они забрали моего мужа, ее и прислугу, дело происходило так, что прислуга эта была деревенская примитивная женщина, она отперла дверь, а сама повернулась и пошла, через кухню, за хлебом, что ли. Но пришедшие с обыском, которые искали Владимира Ильича, решили, что она прячет его и пошла предупреждать, и стали обыскивать весь дом. Это был второй обыск. А во время первого обыска была такая история. Тут был один шпион, который утверждал, что знает Владимира Ильича. Когда оказалось, что Владимира Ильича здесь нет, они стали искать его карточку в альбоме. Нашли карточку и смотрят на моего мужа и, хоть он совсем был не похож, говорят: «Вот он!» И Марка Тимофеевича забрали и повезли на грузовике, потом уже все разъяснилось. Но эта прислуга имела глупость и второй раз также уйти, когда пришли с обыском. Отперла дверь и пошла куда-то. Они побежали за ней и стали искать по всему двору этого дома, часа три искали, потому что дом большой был, все углы облазили, искали, где Владимир Ильич. Оставили у нас сидеть двух солдат, тогда Надежды Константиновны не было дома, она, подходя к дому, увидела, что неблагополучно, и ушла. А мы с сестрой2 сидели за чаем в столовой и с этими двумя солдатами чай пили. Они были очень озлоблены. Один из них сказал: «Если бы я его увидел, я бы его своими руками убил». Мария Ильинична начала разговор с ними. Налили им чаю, дали бутербродов. Мария Ильинична спрашивает: «Почему вы думаете, что он подкуплен, откуда это видно? Он столько лет работал нелегально, столько пострадал от царизма». Когда они послушали этот разговор, они как-то смякли, и один из них сказал: «Значит, тогда Керенский подкуплен».— «Почему же обязательно должен кто-нибудь быть подкуплен?» — говорит моя сестра.
Потом еще три раза приходили искали, и после этого весь дом на этой Широкой улице был до глубины души возмущен нами и требовал, чтобы мы ушли с этой квартиры, такие вредные люди. Это вот мои личные воспоминания.
А потом относительно Октября тоже очень небольшие отрывочки. Помню, что было как-то чрезвычайно жутко за него, как он может вернуться, каким образом, после того как его так тщательно искали, настолько ли перевернулось настроение солдат, чтобы можно было не бояться ареста? Увидела я его уже в Смольном. Вследствие конспирации он скрывался на квартире, куда лишних людей не пускали, поэтому я увидела его только в Смольном. Особенно ярко вспоминаю день 25 октября, когда был совершен переворот, это заседание, когда был прочитан манифест о земле и о прекращении войны и обосновании социалистической республики3. Все это было так неожиданно и такое яркое и подъемное настроение было, что верилось и не верилось, казалось, что какую-то сказку переживаешь.
Помню, как затем в связи с выступлением Краснова было очень тревожное настроение, и, когда я пришла в Смольный, т. Розмирович сказала мне, что у нас в военных делах только один человек понимает. Я решила, что этим человеком был муж ее, т. Крыленко, тогдашний наш военный комиссар. «Нет,— говорит она,— не он, один Владимир Ильич понимает только у нас в военных делах». Я говорю: «Как же это может быть, он ведь никогда этим делом не занимался». И я пошла к нему в кабинет. Тут была масса карт, он был весь окружен картами, и я особенно обратила внимание на выражение его лица: он сидел такой бледный и какой-то углубленный, глубоко углубленный, что мне как-то страшно стало за него, и я подумала: «Как же это он с военными делами сможет разобраться?» И стало страшно за него, вид у него был очень утомленный.
Если ограничиться только Октябрем, то это самое яркое воспоминание у меня осталось, как он сидел и работал над военными картами и как страшно утомлен был. Потом он так же страшно утомлялся, когда ему приходилось на заседаниях Совнаркома решать самые мелкие дела.
Вот то, что я могу сейчас вспомнить кратко об Октябрьских днях.
Воспоминания о Владимире Ильиче Ленине.
В 5-ти томах. М., 1984, т. 1, с. 73—76
Примечания:
1 Г.Я Лозгачев
2 М.И. Ульянова
3 Декреты о мире, о земле и постановление об образовании рабочего и крестьянского правительства были приняты II Всероссийским съездом Советов рабочих и солдатских депутатов 26 октября (8 ноября) 1917 года. Ред.
СТРАНИЧКА ВОСПОМИНАНИЙ О ВЛАДИМИРЕ ИЛЬИЧЕ В СОВНАРКОМЕ
Большой, напряженной работой было у Владимира Ильича председательствование в Совнаркоме. Первые годы после революции он вел ее всегда сам, и заседания происходили обычно ежедневно, начинаясь в 6, реже в 7 часов и продолжаясь до 10—11 часов вечера. Малого Совнаркома тогда еще не было, все дела поступали в один — Большой Совнарком,— и каких только разнообразных вопросов не приходилось решать в те годы, когда нас разрывали фронты гражданской войны, а государственная машина еще только налаживалась! В 1917 и 1918 годах на заседаниях Совнаркома бывал почти постоянно мой муж, М. Т. Елизаров, тогда нарком путей сообщения, а потом страхования, и рассказывал мне о происходившем там. В 1918, 1919 и 1920 годах бывала часто на этих заседаниях и я. Это было в период развертывания работы Наркомпроса, простиравшего свои длани на все и всякие — не только школьные — учреждения, а также и на всякие иные организации, как-либо захватывающие детей и их интересы. В числе других Наркомпрос требовал передачи ему из Наркомсобеса всех учреждений охраны детства, прежних приютов, с чем мы, работники Наркомсобеса, не соглашались, доказывая, что у Наркомпроса достаточно задач с обучением всех возрастов, начиная с детских садов до университета, с подготовкой педагогического персонала для всех этих учреждений. Мы утверждали, что Наркомпрос не справится добавочно с теми задачами, которые выполнялись Наркомсобесом по делу организации детдомов для детей сирот, по устройству и воспитанию их. И мы оказались правы: уже через пару лет многие из учреждений, перешедших в Наркомпрос из разных ведомств, стали возвращаться к ним обратно; организация же детдомов была до большой степени разрушена.
Дебаты по поводу этого выносились на Совнарком. На Совнаркоме же ставились вопросы о беспризорных детях, о так называемых малолетних преступниках, проводились постановления о ненаказуемости детства» о замене для подростков тюрем воспитательными заведениями. Тут мы вступили в дебаты с ЧК. Помню одно такое заседание в присутствии Ф. Э. Дзержинского. Отделом охраны детства был поставлен тогда — на основании объезда и осмотра тюрем — вопрос об освобождении несовершеннолетних, об условиях заключения, о необходимости изменить их и расширить возраст, при котором тюрьмы должны быть заменены воспитательными учреждениями, до 18 лет. Совнарком решил тогда вопрос в нашу пользу.
Наконец, все время шла борьба всех ведомств между собой из-за зданий, из-за пределов своих полномочий. Управление государством было делом для всех новым и трудным, нелегко было рассесться правильно, по своим местам;* самые разнообразные области соприкасались, втирались одна в другую, и сначала все стремились захватить шире сферы работы, не умея расчленить, выделить... Сколько было неправильных перемещений, пересаживаний, внедрений в чужие области, которые приходилось опять потом переделывать!
Заседания были часто очень волнующие, и повестка дня обычно большая. Все товарищи, дела которых значились на повестке, приходили со своими бумагами, документами, приводили своих спецов; все они, пока дело не касалось их вопроса, выходили покурить, побеседовать в другую комнату или если и оставались в зале, то просматривали свои бумаги, просто сидели, не слушая не интересующие их доклады и прения. Один Ильич, председатель, должен был слушать все, вникать во все, давать или сокращать слово, находить наиболее подходящее решение в запутанных часто лабиринтах споров, в разгоравшихся страстях. От него требовалось тогда быть спецом по всем вопросам.
Помню, как раз на повестке Совнаркома стоял в числе других вопрос о «мелких кожах». Мы оба с мужем, М. Т. Елизаровым, были в тот день на заседании. Марк Тимофеевич, всегда очень негодовавший на слишком большую перегрузку Владимира Ильича, был в этот день особенно возмущен. «Неужели даже такой вопрос, как о мелких кожах, надо обязательно на Ильича наваливать?! Неужели хоть такой незначительный нельзя без него разрешить?» — говорил он. Но вопрос этот не был снят: в свой черед поднялся один товарищ и начал доклад. Спешно и захлебываясь говорил он что-то, торопясь высказывать свои мысли. Тишина стояла, как всегда, полная, но так очевидно было, что слушал мало кто... А Ильичу надо слушать и это все с одинаковым вниманием, думала я, оглядывая затихший зал со сгустившейся уже атмосферой, с печатью усталости на всех лицах.
В эту минуту из кабинета Владимира Ильича за его спиною в зал вошел с какой-то телеграммой в руках Я. М. Свердлов и остановился, показывая ее Владимиру Ильичу, переговариваясь с ним о чем-то, очевидно, важном.
«Ну, вот теперь уже никто этого доклада о мелких кожах не слушает»,— подумала я. А докладчик продолжал тараторить что-то. Но вот Владимир Ильич, как будто совершенно погруженный в разговор с Я. М. Свердловым, вдруг оборачивается и, подняв палец, останавливает на каком-то пункте оратора, который начинает объяснять, поправляться. «Значит, Владимир Ильич все-таки, несмотря на телеграмму, слушал, значит, он все же в курсе докладываемого»,— подумала я, с удивлением глядя на его побледневшее, сосредоточенное лицо. В зале кое- кто тоже встрепенулся; отпечаток удивления увидела я и еще на некоторых лицах. Начались прения. Вопрос дошел до своего конца. Было принято какое-то решение. Повестка дня продолжала развиваться дальше.
Мы ушли с Марком Тимофеевичем подавленные этим вопросом о «мелких кожах», который стал для меня с тех пор как бы нарицательным. Я обозначала этими словами все те мелкие, специальные вопросы, которые, кроме больших, общегосударственного значения во всех областях, также не обходились без Владимира Ильича, наваливались также на него. И, получая повестку в Совнарком, мы говорили часто с мужем: «Опять о мелких кожах вопросы». И вообще Владимир Ильич никогда не удовольствовался одним заседанием: то он обращался, продолжая слушать доклады или прения, к секретарше, затребуя те или иные справки или документы, то посылал записочки тому или другому товарищу в зал по вопросу, не имевшему никакого отношения к обсуждаемому, отвечал на такие же записки товарищей. Некоторые, не имея никакого вопроса на тот или иной вечер в Совнаркоме, собственно, для того только и приходили, чтобы перемолвиться по тому или иному делу с Ильичем. Все это было добавочной нагрузкой для Ильича, и потом, когда он заболел, врачи указывали, что особенно вредно было, что он вел, собственно, во время одного заседания два или три. На вопросе о мелких кожах это прошло очень рельефно.
Переговаривалась такими записочками иногда и я. Припоминаю случай, когда Ильич сам говорил мне: «Ты напомни мне об этом на Совнаркоме» или: «Я узнаю и на Совнаркоме сообщу тебе». Ту записочку, которая имеет общий интерес и которую я поэтому сохранила и прилагаю сюда, он написал мне по одному волновавшему меня тогда делу, о котором у меня был с ним раньше разговор. Дело шло о моей тогдашней заместительнице по отделу охраны детства. Это было осенью 1920 года. С января этого года, согласно постановлению Совнаркома, мой отдел был переведен из Наркомсобеса в Наркомпрос. Я не сразу решила перейти вместе с ним: я боялась не сработаться с Наркомпросом, с которым у меня были кое в чем разные точки зрения, особенно после неожиданного назначения в заместительницы мне вместо одной из моих сотрудниц представительницы Наркомпроса — человека совершенно незнакомого. Владимир Ильич советовал мне попробовать, а если дело не выйдет и не удастся сработаться с этой заместительницей, тогда уже бороться за замену ее другой.
Дело действительно не вышло: вместо прежней спаянности получились трения, разногласия, выплыли мелочная обидчивость и несоразмерная притязательность, совершенно не дававшие вести работу. Я рассказала об этом опыте Владимиру Ильичу, и вот он, улучив более свободную, как ему казалось, минутку на заседании и осторожно, чтобы не помешать прениям, пройдя весь зал, подошел ко мне и передал мне следующую записку:
«Основной принцип управления, по духу всех решений РКП и центральных советских учреждений,— определенное лицо целиком отвечает за ведение определенной работы.
Я веду (столько-то времени), я отвечаю. Мне мешает лицо X, не будучи ответственным, не будучи заведующим.
Это — склока. Это хаос. Это вмешательство непригодного к ответственной работе лица. Требую его удаления»1.
Так как записочка эта выражает очень ярко в свойственной Владимиру Ильичу сжатой, определенной форме его убеждение в необходимости единоличной ответственности при ведении всякого дела, то она сохраняет свой интерес и в других условиях и в другое время, и поэтому я привожу ее здесь. В описанном же случае поддержка эта сильно подняла во мне энергию в борьбе за необходимое для меня условие работы, и мне удалось добиться тогда благоприятного результата.
Воспоминания О Владимире Ильиче Ленине.
М., 1957, ч. 2, с. 291—294
Примечания:
1 Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 52, с. 23-24. Ред.
В. И. ЛЕНИН И САМАРСКАЯ ДЕРЕВНЯ1
Из многих воспоминаний, которые встают в памяти в связи с шестой годовщиной со дня смерти Ильича, мне хочется закрепить сейчас одно небольшое, вызванное тремя маленькими бумажками, попавшими в мои руки.
Бумажки эти представляют собою телефонограмму Владимира Ильича тт. Енукидзе и Каменеву и расписку крестьян деревни Алакаевки. Документы относятся к марту 1922 года — года голода на Поволжье.
Тов. Енукидзе и т. Каменеву.
9 марта 1922 года2
«Прошу оказать содействие по покупке и получению хлеба для деревни Самарской губернии Алакаевки представителю ее крестьянину Сергею Фролову3, а также и по снабжению деревни семенами на яровой посев. Так как я был с этой деревней знаком лично, то считал бы политически полезным, чтобы крестьяне не уехали без какой-либо помощи наверняка.
Прошу постараться устроить это и сообщить мне, что удалось сделать.
Ленин»
1922 г., марта 10.
«Мы, нижеподписавшиеся, уполномоченные Самарской губернии и уезда, Асанин и Филиппов, получили от ЦК Помгол сто пудов продовольствия для деревни Алакаевки, за каковое от имени голодающих крестьян передаем центральному рабоче-крестьянскому правительству нашу сердечную благодарность. Мы, уполномоченные, возвратясь домой, в Самарскую губернию, удостоверим пославших нас крестьян, что в центре действительно проявляется сугубая забота к преодолению великого голодного бедствия и что наш великий вождь т. Ленин принял близко к сердцу все нужды пострадавшего крестьянства.
В чем и подписуемся уполномоченные:
Асанин
Филиппов».
Относительно жизни в деревне Алакаевке всей нашей семьи я собираюсь написать подробнее, теперь же скажу только, что жили в этой деревне каждое лето все мы и Владимир Ильич — с 1889 по 1893 год, то есть почти 40 лет назад. Встречи некоторых членов нашей семьи с крестьянами этой деревни происходили изредка в последующие годы, а после революции они поставили по своей инициативе и на свои средства школу имени Ленина на месте того хутора, где он жил, и исходатайствовали назвать деревню Ленинкой.
Крестьяне этой деревни по своей инициативе в 1919 году отправили в адрес правительства два вагона хлеба.
Я была в этой деревеньке минувшим летом. Память об Ильиче жива среди крестьян. Школа функционирует, но ежегодно им приходится затрачивать рублей 150—175 на ремонт ее. Следовало бы соорудить более прочное здание, помочь снабжением книгами как школы, так и избы-читальни, взять шефство над деревней Ленинкой.
С осени в Ленинке организован колхоз с обобществлением всего живого и мертвого инвентаря. Поля еще раньше обрабатывались тракторами, привезенными туда в 1927 году, о чем имеется письмо крестьян в Музее Революции.
Необходимо дальнейшее содействие, чтобы затерянная в самарских степях деревенька имени Ильича встала прочнее на путь социалистического преобразования.
Ульянова-Елизарова А. И.
Воспоминания об Ильиче.
Сборник статей с предисловием М. И. Ульяновой.
М., 1934, с. 107-108
Примечания:
1 Статья была опубликована в «Правде» 21 января 1930 года. Ред.
2 В Полном собрании сочинений В. И. Ленина (т. 54, с. 108—109) письмо датировано 9 января 1922 года. Ред.
3 В источнике, по-видимому, опечатка; в Москву приезжал Кузьма Фролов, сын Сергея. Ред.
ИЗ АВТОБИОГРАФИИ АННЫ ИЛЬИНИЧНЫ УЛЬЯНОВОЙ-ЕЛИЗАРОВОЙ
Я родилась в августе 1864 года в Нижнем Новгороде. Училась я в симбирской Мариинской женской гимназии, куда поступила в 1875 году и которую окончила в 1880 году. По окончании гимназии работала два года помощницей учителя в одном из приходских училищ Симбирска. В гимназические годы читала я Белинского, потом мы читали вместе с братом1 Писарева, которого тогда уже в библиотеках не выдавали, которого мы доставали у нашего домашнего доктора2, имевшего полное собрание сочинений. Моим первым сознательным стремлением было стать сельской учительницей. У симбирских учителей и учительниц народных училищ происходили периодические совещания по разным педагогическим вопросам. Я занималась с большой любовью с детьми и по отъезде в Питер на курсы осенью 83 года долго скучала о своих ребятах. Бестужевские курсы3 (я поступила на историко-словесное отделение) разочаровали меня несколько обилием древности. В политическом отношении это были глухие 80-е годы. Я не участвовала ни в каком революционном кружке и не слыхала ни об одном. Принимала только участие в одной политической демонстрации, организованной в ноябре 1886 года объединением студенческих землячеств к 25-летней годовщине смерти Добролюбова. Мы были оцеплены казаками, многие были арестованы и высланы из Питера. 1 марта 1887 года я была арестована по делу о покушении на Александра III за то, что на мой адрес была дана телеграмма о высылке азотной кислоты для приготовления динамита. Мне была назначена административная высылка в Сибирь на пять лет, которая была заменена по просьбе матери высылкой на пять лет в деревню Кокушкино Казанской губернии. Оттуда я была переведена весной 89 года для лечения на хутор при деревне Алакаевка Самарской губернии, а к зиме — в Самару. И после выхода моего замуж за М. Т. Елизарова4 гласный надзор был переведен туда. Там я закончила свой гласный надзор и осенью 93 года перебралась в Москву. До тех пор я была народнических воззрений, а к этому времени определилась как социал-демократка. В Москве я завязала связь с рабочим кружком Мицкевича и помогала ему, а после его ареста — кружку финна Чорбы. Я перевела с немецкого «Ткачей» Гауптмана, которые были изданы на гектографе и читались среди рабочих Москвы и близких провинций. Потом я составила краткую брошюру по книге Дементьева «Фабрика», которая тоже много читалась рабочими. Осенью 98 года я вступила в первый Московский комитет социал-демократической партии. К этому времени у нас было уже довольно много связей с рабочими, и к 1 мая 99 года Московский комитет заказал уже листок, печатанный за границей. Весной 99 года был полицейский разгром. Летом 1900 года я поехала за границу, где провела два года, участвовала в группе «Искры» в Париже и в Берлине. Я вернулась в Россию только осенью 1902 года, но не поехала в Москву, так как, по всем данным, Зубатовым была развита сильная слежка. Я поехала в Томск, завязала связь с искровцами Томска и еще пары сибирских городов. Весной 1903 года поехала в Самару, где жила с матерью высланная Мария Ильинична. Осенью мы все вместе перебрались в Киев, а на 1 января 1904 года были все арестованы. Тогда был взят ЦК, образовавшийся после II съезда, Киевский комитет, а затем несколько человек, перебравшихся этой осенью из Москвы, очевидно замеченных Зубатовым. Я просидела полгода и была освобождена в июле до конца дела. Поселиться удалось в часе езды от Питера, в Саблине Царскосельского уезда. Оттуда выезжала в Питер, участвовала в финансовой комиссии Петербургского комитета. Кроме того, вела корреспонденцию с Заграничным центром большевиков, получала литературу оттуда, отвозила ее в Питер, частью посылала в Москву и ближайшие провинции.
Зимой 1904—05 года в Питере шумели гапоновские общества. На собрание за Нарвской заставой мне пришлось попасть под 9 января. Наутро я с несколькими товарищами прошла вместе с толпой через Троицкий мост и попала под выстрелы, видела раненых, бегущих...
Издательство Марии Малых заказало мне перевод с немецкого книги Вильгельма Либкнехта «Революция 48 года в Германии» и еще что-то мелкое. Открылось социал-демократическое большевистское издательство «Вперед». В Питере была основана социал-демократическая большевистская газета «Новая жизнь» с редакцией на Невском проспекте. Я была одним из членов редакции «Вперед».
Осенью 1907 года я ездила за границу разыскивать некоторые архивные документы, осматривала ящики с ними, привезенные из Женевы в Швецию, потом в Женеве остальные. В январе 1907 года я попала в Москву проездом из Самары. В январе этого года в Москве происходили выборы во II Государственную думу, и я была арестована на улице с пачкой листовок, рекомендующих депутатов от социал-демократов в Государственную думу. Я просидела тогда несколько дней. Осенью 1908 года я перебралась в Москву, где провела и 1909 год. Я корреспондировала за границу, но в местной работе участия принять мне не удалось,— с одной стороны, из-за тяжелой болезни матери, а с другой — потому что мне пришлось налаживать издание и корректировать книгу Ильича «Материализм и эмпириокритицизм», которая вышла в Москве весной 1909 года. После 1910 года я перебралась в Саратов, где участвовала в легальной демократической газете «Приволжская газета» и потом популярной «Саратовской копейке». Писала также листовки для Саратовского комитета. 12 мая была арестована вместе с сестрой Марией Ильиничной и некоторыми членами Саратовского комитета. Но просидела только две недели.
Потом я взяла на себя секретарство в журнале марксистов- большевиков «Просвещение». Статьи там помещались главным образом из-за границы, и приходилось все время вести переписку с Заграничным центром.
В январе 1914 года у нас образовалась, в дополнение к заграничной, российская редакция журнала для женщин «Работница», которая стала собирать корреспонденции и готовить статьи для первого номера; последний решено было выпустить в женский день 8 Марта. Номер был отпечатан и распространен, хотя за несколько дней перед тем была арестована на редакционном собрании почти вся редакция. Летом 1914 года я уехала в Вологду, где жила в ссылке по саратовскому делу сестра Мария с матерью. Тогда разразилась мировая война, и все марксистские журналы и газеты были закрыты. Я в Питере продолжала вести переписку с заграницей, собирала деньги на нелегальную заграничную литературу, получала и распространяла ее. В июле 1916 года я была арестована: сначала предполагалась ссылка в Восточную Сибирь, потом она была заменена высылкой в Астраханскую губернию. При освобождении моем в октябре мужу удалось добиться разрешения остаться мне в Питере для лечения. Через месяц был обыск, но ввиду того, что ничего нелегального не нашли, я была оставлена в Питере еще на месяц. Еще один безрезультатный обыск через месяц — и потом, в 20-х числах февраля, опять обыск без результата, но уже с приказом ареста при всех условиях. На улицах Питера было уже тревожно; уже начинала бушевать революция. Через несколько дней народ стал открывать тюрьмы. Открыли и двери того участка, в который была посажена и я. Я имела счастье быть освобожденной революционным народом. В первые же дни марта была восстановлена «Правда». Мне было предложено взять там секретарство. Мне взялась помогать там сестра, М. И.5 Был восстановлен журнал «Работница». Вышли также один или два номера журнала «Просвещение». Я взяла на себя ведение журнала «Ткач». Пришлось вести всю работу редактора, секретаря и корректора. В мае 1918 года я переехала в Москву и вошла там в работу Народного комиссариата социального обеспечения. Осенью 1919 года Совнарком постановил, что отдел охраны детства переводится в Наркомпрос, и я перешла туда со своим отделом. Работала там до января 1921 года. Я ушла из Наркомпроса и переменила работу, перейдя в Истпарт при ЦК ВКП(б) с 1 апреля 1921 года. Там была, между прочим, секретарем журнала «Пролетарская революция». С 1932 г...
(На этом рукопись обрывается.)
Пролетарская революция. 1935, № 6, с. 132-134.
Примечания:
1 Имеется в виду старший брат Александр Ильич Ульянов. Ред.
2 Доктор И. С. Покровский. Ред.
3 Высшие женские курсы. Бестужевские (названы по имени их официального руководителя историка К. Н. Бестужева-Рюмина), были открыты в 1878 году. Ред.
4 А. И. Ульянова вышла замуж за М. Т. Елизарова в июле 1889 года. Ред.
5 М. И. Ульянова. Ред.
Очерки,
статьи
В. И. УЛЬЯНОВ (Н. ЛЕНИН).
КРАТКИЙ ОЧЕРК ЖИЗНИ И ДЕЯТЕЛЬНОСТИ
ОТ ИМЭЛ
«Краткий очерк жизни В. И. Ленина» А. И. Ульяновой- Елизаровой, написанный ею в 1927 году для Энциклопедического словаря Граната1 и изданный в 1931 году «Молодой гвардией» в немного измененном автором виде, нуждается, несомненно, в настоящее время в некотором уточнении отдельных глав его (особенно глав о Февральской и Октябрьской революций, жизни и работе Ленина при Советской власти и др.). К сожалению, болезнь А. И. Ульяновой лишила ее возможности развить и дополнить эту работу. Тем не менее написанный
А. И. Ульяновой очерк жизни и деятельности Владимира Ильича представляет громадную ценность, поскольку он основывается во многих случаях на личных воспоминаниях одного из наиболее близких Ленину товарищей — сестры и ближайшего помощника его, особенно в досоветский период. Поэтому институт, в связи с десятилетием со дня смерти Ленина, публикует его в том виде, как он был напечатан «Молодой гвардией», дополнив брошюру рядом биографических работ того же автора, печатавшихся в разное время в различных журналах и газетах.
ИНСТИТУТ МАРКСА - ЭНГЕЛЬСА - ЛЕНИНА
10 декабря 1933 г.
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА К «КРАТКОМУ ОЧЕРКУ ЖИЗНИ И ДЕЯТЕЛЬНОСТИ В. И. ЛЕНИНА»
В основу предлагаемого очерка положена краткая биография Владимира Ильича, написанная для Энциклопедического словаря Граната. Заданием для этой биографии было изложить в размере, не превышающем один печатный лист, жизнь Ленина, имея в виду главным образом его развитие с детства, те влияния, которые обусловили создание его личности, его, так сказать, становление. Изложение его политической деятельности, его научных трудов не должно было входить в эту биографию.
Настоящий очерк, составленный по предложению издательства «Молодая гвардия», распространен и дополнен кратким изложением работы и борьбы Ленина в связи с историей нашей партии. Заданием являлась популярная брошюра размером в три-четыре печатных листа.
Ввиду того что борьба и деятельность Ленина охватывали все большие и большие области, представляли собою как бы все расширяющиеся концентрические круги, последнюю часть его жизни пришлось изложить более кратко, чтобы не получилось перегрузки фактами и цитатами, которые нарушили бы цельность брошюры и затруднили внимание читателя.
Заданием была краткая, ориентировочная брошюра, которая дала бы облик Ильича и общий очерк его жизни и деятельности и наметила те основные этапы, которые надо изучать, в которые надо вдумываться всем, желающим понять учение Ленина и усвоить себе его методы.
ГЛАВА I
СЕМЬЯ, ДЕТСКИЕ И ШКОЛЬНЫЕ ГОДЫ
Владимир Ильич Ульянов (Н. Ленин) родился в Симбирске 10 (22) апреля 1870 года. Отец его, Илья Николаевич, происходил из мещан г. Астрахани. По некоторым не вполне проверенным данным, дед Владимира Ильича был портным. По национальности Илья Николаевич был русским, но некоторая примесь монгольской крови несомненно имелась, на что указывали несколько выдающиеся скулы, разрез глаз и черты лица. В Астрахани, как известно, значительную часть населения составляли издавна татары. Илья Николаевич лишился отца в возрасте семи лет. Его воспитателем, а также кормильцем всей семьи оказался старший на 13 лет брат его, Василий Николаевич. Этому последнему и самому очень хотелось учиться, но не удалось: пришлось после смерти отца поступить на службу в какую-то частную контору, чтобы содержать семью. Но все то, чего ему не удалось достичь самому, он решил дать младшему брату, которого содержал в гимназии и послал потом в университет.
Илья Николаевич говорил детям с чувством глубокой благодарности о брате.
Студенческие годы Ильи Николаевича пришлись в тяжелое царствование Николая 1, когда над страной тяготело крепостное право, всякая свободная мысль была задавлена,— и в особо тяжелую его полосу, после подавления революции 1848 года в европейских государствах и ее отголоска — процесса петрашевцев — у нас. Тяжелый гнет лежал тогда на студенчестве. Лишь в тесных кружках решалась молодежь отводить душу разговорами, петь запретные песни того времени, между прочим на слова Рылеева. Эти песни слышали потом от Ильи Николаевича его дети вдали от города, в прогулках по лесам и полям.
По окончании университета Илья Николаевич был 13 лет учителем физики и математики в Пензе и в Нижнем Новгороде и был очень любим своими учениками. Он был очень чутким педагогом, снисходительным к детским шалостям. По воскресеньям он бесплатно занимался с отстающими из бедняков, из тех, которые не могли иметь платных репетиторов. Илья Николаевич любил свое дело, но, когда, по вступлении на престол Александра II, началась для России полоса реформ, открывшая, хотя и кратковременно, широкое поле деятельности для просвещения вчерашних рабов, Илья Николаевич увлекся этой идеей и, оставив более спокойное учительствование, пошел на вновь открывшуюся должность инспектора народных училищ Симбирской губернии. Здесь перед ним открывалось более широкое поле деятельности, больший простор для инициативы и возможности нести образование в народ, что соответствовало его идеалам. По своим убеждениям Илья Николаевич был народником.
Любимым поэтом Ильи Николаевича был Некрасов. Он переписывал в юности из журналов некоторые стихотворения его и старшему сыну еще в детские годы отмечал те, в которых преобладали гражданские мотивы, как-то: «Песня Еремушке», «Размышления у парадного подъезда».
За организацию нового трудного дела Илья Николаевич взялся очень горячо. Он был один на всю губернию, и ему приходилось почти без отдыха колесить по тогдашним непролазным дорогам, реорганизуя прежние школы, очень дореформенного типа, открывая школы нового образца — так называемые земские. Проводил он и педагогические курсы, воспитавшие новых учителей, получивших название «ульяновских».
Сознание необходимости образования для каждого, усиленной работы над собой для достижения его, почти благоговейное отношение к науке отличали Илью Николаевича всю жизнь и были с детства внушаемы детям. Воспитанный в трудных условиях, рано взявшийся за уроки, чтобы содержать себя самого и не висеть на шее брата, Илья Николаевич отличался всю жизнь строгим сознанием долга и большой исполнительностью в работе, которых требовал неуклонно от себя и от других, в первую очередь, конечно, от своих детей. Он сам направлял старших в начале их учения, требуя от них неукоснительного исполнения их обязанностей, приучал их к труду. Между прочим, он высказывал опасение, что у сына Владимира привычки к труду не создастся, ибо ему все слишком легко дается; поэтому на развитие трудоспособности у Владимира он напирал особенно сильно. Сам чрезвычайно скромный в личной оценке, исполнявший всю свою большую и инициативную работу как должное, не более того, Илья Николаевич был против «захваливания», как он выражался, и таким образом постоянным похвалам Владимиру Ильичу в школе создавался дома полезный корректив. Личный пример отца имел, как это всегда бывает в воспитании, еще большее значение. Огромным фактором в воспитании было то, что отец являлся не чиновником, как подавляющее большинство служащих того времени, а идейным работником, не жалевшим трудов и сил на борьбу за свои идеалы. Дети, не видя его часто по неделям во время его разъездов, рано научались понимать, что дело — это нечто высшее, чему все приносится в жертву. Его оживленные рассказы об успехах строительства в его деле, о новых школах, возникавших по деревням, о борьбе, которой это стоило, и с верхами (власть имущими, помещиками), и с низами (темнотой и предрассудками массы), живо впитывались детьми. Особенно осталась в памяти его радость, проявляемая всякий раз, когда крестьянский сход постановлял открыть школу или выражал удовлетворение существующей. Первым сознательным стремлением его старшей дочери было стать сельской учительницей.
Илья Николаевич рано сгорел на большой работе и умер внезапно от кровоизлияния в мозг 12 (24) января 1886 года, на 55-м году от рождения.
Мать Владимира Ильича, Мария Александровна, была дочерью врача, передового, по своему времени, идейного человека, не умевшего прислуживаться и сколачивать деньгу и потому не сделавшего себе карьеры. Ее молодые годы прошли в деревне, в очень скромной обстановке; физическое воспитание ее было почти спартанским. Она страстно стремилась учиться и всю жизнь жалела, что смогла получить лишь домашнее воспитание. Знала хорошо новые языки и музыку, много читала. Одаренная большим педагогическим тактом, Мария Александровна отдала себя всецело воспитанию детей. Она отличалась отсутствием предрассудков и большой энергией. При скудных средствах и большой семье она была весь день занята. Твердость ее характера проявилась во весь рост во время ее последующих испытаний. Владимир Ильич всегда с большим уважением и любовью относился к матери и удивлялся силе ее воли (см. воспоминания Н. К. Крупской).
Таким образом, семейные условия воспитания были очень благоприятны для Владимира Ильича. Он рос в дружной идейной семье, в трудовой обстановке. Он был третьим ребенком. Лицом и сложением Владимир Ильич был в отца. От него же унаследовал он веселый, общительный нрав, склонный к юмору и шуткам, а также вспыльчивость. Но проявлялся он у Владимира Ильича, конечно, более смело, в более свободных, чем у отца, условиях детства. Он рос здоровым, резвым, любившим шумные игры и беготню. Игрушками не столько играл, как ломал их. Лет пяти выучился у матери читать и очень любил чтение. Приходским учителем был подготовлен в гимназию2, куда и поступил осенью 1879 года (девяти с половиной лет) в первый класс. Учение давалось ему легко: шел он все время лучшим учеником, переходил из класса в класс с первой наградой. Характерна была для него большая внимательность на уроках, вследствие которой он еще в классе хорошо усваивал всякий новый урок, и при хороших способностях ему почти не приходилось повторять его дома. Во все время прохождения гимназических наук он оставался все тем же живым и жизнерадостным, любившим спорт и прогулки мальчиком. Любил подмечать смешные стороны, подразнить и посмеяться. Охотно делился он своими познаниями с товарищами, приходя часто раньше в школу, чтобы объяснить им трудные уроки по математике или древним языкам. Последние давались ему особенно легко. Хорошо писал он также сочинения, выходившие за предел обычных гимназических; в последних классах он порядком подчитывал для них, интересуясь работой гораздо больше, чем требовалось для ученических сочинений. Писал он также сочинения и для некоторых товарищей, стараясь, чтобы и работа вышла хорошей и чтобы не похоже было на его сочинение. А последние два года в гимназии он подготовлял еще к выпускному экзамену для поступления в университет одного способного учителя — чуваша3, занимаясь бесплатно, так как платить последнему было нечем, и добился того, что ученик его сдал экзамен. Владимир Ильич пользовался любовью товарищей, хотя особенно близких друзей у него не было.
Летом Владимир Ильич ездил с семьей в деревню Кокушкино Казанской губернии. В этой деревне провела юность его мать, у которой сохранились очень сердечные отношения с местными крестьянами, и Владимир Ильич имел случай близко наблюдать быт и психологию захудалой русской деревни. Слышал он там жалобы на малоземелье, слышал высказываемое отцом и матерью сожаление, что кокушкинские крестьяне, несмотря на горячие убеждения его деда, отца его матери, предпочли оброку дарственный надел.
Гимназия не дала Владимиру Ильичу какого-либо положительного влияния в смысле общественных идеалов, так как все сколько-нибудь свободомыслящие педагоги изгонялись из нее. Все, что он получил в этом смысле в свои детские и юношеские годы, он получил от семьи, где кроме влияния отца и матери очень большое и благотворное влияние имел на него старший брат Александр Ильич.
Это был любимый старший брат, идеал для подражания. Ввиду отличавшей Александра Ильича с раннего детства большой идейности, твердости воли, выдержанности, справедливости и вообще высоты нравственных качеств, между прочим огромной трудоспособности, подражание это было очень полезно для Владимира Ильича. Живя с братом в общей или смежной комнатах до отъезда его в Петербург и затем во время летних каникул, Владимир Ильич видел, чем он интересуется, какие книги он читает. А на последние два лета Александр Ильич привозил с собой книги по политической экономии, по истории, социологии — между прочим, «Капитал» Карла Маркса.
В год окончания Владимиром Ильичем гимназии, 1 марта 1887 года, Александр Ильич, находившийся тогда уже на IV курсе университета, был арестован в Петербурге и за участие в покушении на царя Александра III приговорен особым судом правительственного сената к смертной казни, которая была приведена в исполнение 8 мая 1887 года.
Гибель любимого брата произвела, конечно, сильнейшее впечатление на Владимира Ильича и уже сама по себе была сильным толчком на революционный путь, а также заставила серьезно задуматься над путями, которыми должна была идти революция. Собственно, уже и Александр Ильич стоял на перепутье между народовольцами и марксистами. Он был знаком с «Капиталом» Карла Маркса, признавал намеченный им ход развития, как это видно из составленной им программы. Он стоял на перепутье между народовольчеством и социал-демократией4. Он вел кружки среди рабочих. Но почвы в то время для сколько-нибудь широкой социал-демократической работы еще не было. Это были годы самой глухой реакции: за малейшую попытку общения с народом сажали в тюрьмы, высылали в Сибирь. Все более честные и искренние люди из молодежи рвались к борьбе с гнетом самодержавия, рвались хоть немного расшатать те тесные стены, в которых они задыхались. Самым передовым это грозило тогда гибелью, но и гибель не могла устрашить мужественных людей. Александр Ильич принадлежал к числу их. Он не только, не задумываясь, оставил университет и любимую науку (его прочили в профессора), когда почувствовал, что не в силах больше терпеть произвол,— он отдал и жизнь. Выступив идейным революционером на суде, он говорил, что только полная невозможность проводить свои убеждения путем устной и письменной пропаганды толкнула его на террор.
Александр Ильич погиб, как герой, и кровь его заревом революционного пожара озарила путь следующего за ним брата, Владимира.
Владимир Ильич окончил гимназию в 1887 году с золотой медалью. Было колебание, выдавать ли ему таковую ввиду того, что гимназия получила нагоняй за выдачу золотой медали и выпуск с лучшей аттестацией столь важного государственного преступника, как его брат. Но успехи Владимира Ильича как за все годы учения, так и на выпускных экзаменах были настолько показательны, что даже школа того времени не могла лишить его заслуженной награды.
ГЛАВА II
КАЗАНСКИЙ И САМАРСКИЙ ПЕРИОДЫ ЖИЗНИ ВЛАДИМИРА ИЛЬИЧА
По окончании гимназии Владимир Ильич подал прошение о приеме на юридический факультет Казанского университета. Прямого запрещения поступить в один из столичных университетов ему не было, но директор департамента полиции дал понять его матери, что лучше ему проситься в провинциальный университет и лучше, . если он будет жить при ней. Директор гимназии, преподававший латынь и словесность, ввиду выдающихся успехов Владимира Ильича по этим предметам прочил его в филологический институт или на историко-словесный факультет университета и был очень разочарован его выбором. Но Владимир Ильич тогда определенно уже интересовался юридическими и политико-экономическими науками, а кроме того, не был склонен к профессии педагога, да и знал, что она для него будет закрыта, и наметил себе более свободную — адвокатскую.
Влияние университетской и студенческой жизни Владимир Ильич, можно сказать, не успел испытать на себе, так как был вынужден покинуть университет через три месяца после поступления. В ту осень студенческие «беспорядки» прокатились по всем университетам. То был протест студенчества против нового устава, против введения усиленного, чисто полицейского надзора за студентами, протест против многочисленных изъятий сколько-нибудь замеченных полицией, сколько-нибудь «неблагонадежных» студентов. Это были репрессии после покушения 1 марта 1887 года, участниками которого были почти исключительно студенты.
Владимир Ильич, всегда очень свободомыслящий, очень чутко подмечавший и сильно реагировавший на всякое оскорбление личного достоинства, очень критически настроенный к установленным порядкам, тогда, под впечатлением казни любимого брата, был настроен особенно антиправительственно. С другой стороны, хотя близких знакомств он завести в университете еще не мог, но к нему, как к брату казненного, отношение студенчества, главным образом более революционного, было иным, чем к другим первокурсникам. Всем этим объясняются донесения субинспекторов, что Владимира Ильича видели в компании студентов, бывших на подозрении, что он якобы шушукался с ними. С другой стороны, не надо упускать из виду, что полицейский надзор был, по известным причинам, более придирчив к Владимиру Ильичу, чем ко многий другим студентам. Как бы то ни было, инспектор студентов на которого наступала взволнованная масса молодежи, Утверждал, как передавали матери, что видел Владимира Ильича в первых рядах, чуть ли не со сжатыми кулаками. В результате он в числе сорока других студентов оказался следующей же ночью арестованным и отправленным в участок. Тов. Адоратский передает рассказ Владимира Ильича о разговоре с приставом, отвозившим его в часть. Что вы бунтуете, молодой человек? Ведь перед вами стена,— сказал пристав.
- Стена, да гнилая,— ткни ее, она и развалится,— ответил Владимир Ильич.
Всех арестованных выслали затем из Казани на «родину». Но так как у Владимира Ильича на «родине» никого не осталось, его согласились выслать в деревню Кокушкнно, в 40 верстах от Казани, в имение его теток по матери, где жила уже под гласным надзором по делу 1 марта 1887 года его сестра Анна, пишущая эти строки. В этой деревне прожил Владимир Ильич до осени 1888 года. Там он много читал; во флигеле, где он поселился, стоял книжный шкаф покойного дяди5, очень начитанного человека, и Владимир Ильич поглощал книги по общественным вопросам, выискивал ценные статьи в старых журналах. Затем он ходил на охоту, много гулял по окрестностям и, конечно, имел много возможностей наблюдать жизнь крестьян. Общества, кроме двоюродных братьев и сестер, проводивших в Кокушкине летние каникулы, у Владимира Ильича не было никакого, а родственники эти были все люди не общественного типа и ничем не выделялись, так что дать что-либо для развития Владимира Ильича не могли. Осенью 1888 года Владимиру Ильичу разрешено было переехать в Казань, где он прожил всю зиму 1888/89 года. Здесь он разыскал некоторых из прежних знакомых, завел новых. В числе последних он встречался с одной народоволкой — Четверговой, к которой относился с большой симпатией. В общем он питал всегда большое уважение к старым народовольцам (как о том свидетельствуют воспоминания Крупской... и др.) и от «наследства» их никоим образом не отказывался.
К этой зиме относится начало выработки Владимиром Ильичем социал-демократических убеждений. Он начал изучать «Капитал» Карла Маркса, которым очень увлекался, вступил в один из кружков молодежи, вырабатывавшей свои убеждения, менявшейся впечатлениями прочитанного. Никакого авторитетного руководителя в кружке этом не было: молодежь совершенно самостоятельно искала свою дорогу. В то время главным организатором марксистских кружков в Казани был Н. Е. Федосеев, о котором Владимир Ильич слышал, но с которым ему не пришлось встречаться. Они познакомились позднее путем переписки и обмена статьями. Люди одного возраста, они в те юные годы были, так сказать, приблизительно равноценными величинами, и влияния одного на другого устанавливать не приходится.
С весны 1889 года Владимир Ильич переезжает с семьей на хутор Алакаевка Самарской губернии, а с осени — в Самару, счастливо избегнув тем казанских арестов в июле 1889 года, при которых был разгромлен и его кружок, арестован Федосеев и многие другие. Этот переезд в более глухую Самару дал ему возможность серьезно заниматься выработкой своего марксистского мировоззрения, а позднее — подготовкой к экзамену при университете.
Самарский период его жизни продолжался четыре с половиною года. Владимир Ильич перечитал за это время все основные сочинения Маркса и Энгельса на русском и иностранных языках и реферировал некоторые из них для кружка молодежи, организовавшегося вокруг него в Самаре. Это была более юная, менее определенная и начитанная, чем Владимир Ильич, публика, так что Владимир Ильич считался в ее среде теоретиком и авторитетом. Вообще социал-демократизм был тогда, особенно по провинциям, только пробивающимся революционным течением и был представлен обычно одной молодежью. За описываемый период Владимир Ильич познакомился (в 1891 или 1892 году) только с одним сформировавшимся, зрелым марксистом — с П. П. Скворцовым, проездом через Нижний Новгород. Это знакомство очень интересовало его, и он рассказывал потом с удовольствием о беседе с этим марксистом, но тут же подчеркнул, что Скворцов стоит лишь теоретически на почве марксизма и что революционер из него никогда не выработается.
Из революционно настроенной публики в Самаре жили в те годы поднадзорные, возвращавшиеся из Сибири,— все, конечно, народники или народовольцы. Со всеми ними наша семья была в более или менее тесных отношениях. Чаще других видался Владимир Ильич с Н. Долговым, участником еще долгушинского процесса, и с супругами Ливановыми, представлявшими собой типичных народовольцев, очень цельных и идейных. Владимир Ильич любил беседовать с ними и, не сходясь в путях, заимствовал от них революционный опыт, изучал, так сказать, по их рассказам историю нашего революционного движения за полным почти отсутствием нелегальной литературы в нашей провинции. А по поводу основных воззрений спорил как с ними, так и с другими представителями народничества разного толка все ожесточеннее и в этих спорах все прочнее выковывал и лучше научался обосновывать свои взгляды. Одним из оппонентов его был проживавший один год под надзором в Самаре В. В. Водовозов. Вся эта более солидная публика была немало шокирована большой дерзостью, проявляемой в спорах этим юношей, но часто пасовала передним. Немало беседовал Владимир Ильич также с находившейся в то время под надзором в Самаре М. Н. Ясневой (Голубевой), представительницей русского якобинства, ставшей под влиянием Владимира Ильича социал-демократкой-большевичкой.
Наряду с выработкой своего революционного мировоззрения Владимир Ильич двигал в эти годы в Самаре и официальную науку. Обратное поступление в университет ему не разрешалось, получались отказы и на ходатайство поехать учиться за границу, и наконец только через три года после исключения, в 1890 году, матери его удалось добиться для него разрешения сдать экзамен экстерном. Тогда Владимир Ильич засел вплотную за работу и совершенно самостоятельно подготовился в полтора года к этому экзамену, который и сдал в два срока — весной и осенью 1891 года при Петербургском университете. Сдал прекрасно, не отстав при этом ни на один год от своих однокурсников, не покидавших университета.
Прохождение теории не мешало Владимиру Ильичу наблюдать быт и жизнь крестьян окрестных деревень, вслушиваться в рассказы о них земских врачей, статистиков и другого элемента, стоящего близко к крестьянству как на хуторе, так и в Самаре. Жизнь в этой столь типичной для русского крестьянства губернии дала ему много знания и понимания этого общественного слоя, которые так пригодились ему в его позднейшей деятельности.
При поездках в Петербург для сдачи экзаменов Владимир Ильич видался там с некоторыми марксистами. Один из них, преподаватель Технологического института Явейн, давал Владимиру Ильичу для прочтения некоторую марксистскую литературу. Часть ее, журнал «Die Neue Zeit»6 и еженедельник «Archiv fur sociale Gesetzgebung und Statistik»7, Ильич привозил с собой в Самару.
По получении диплома Владимир Ильич записался помощником к присяжному поверенному Хардину, видному представителю тогдашнего либерального общества в Самаре, человеку очень умному, которого Владимир Ильич ценил. Несколько раз пришлось ему выступать по процессам. Это были мелкие процессы, не бравшие много времени на подготовку и интересовавшие Владимира Ильича в очень умеренной степени. Запись в адвокаты давала ему профессию, которая могла доставлять в будущем средства к существованию, но главная энергия и силы были направлены на изучение марксизма, русской действительности и на подготовку к революционной работе. К этому же самарскому периоду относятся первые литературные работы Владимира Ильича: реферат о книге Постникова «Южно-русское крестьянское хозяйство», напечатанный только недавно, через 30 лет 8, и те тетради с критикой писателей-народников — В. В. Южакова, Карышева,— которые выросли позднее в его первую крупную работу «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?»9, в ту работу, в которой заложены основы всего его миросозерцания.
ГЛАВА III
ПЕТЕРБУРГ. НАЧАЛО СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ РАБОТЫ. ТЮРЬМА И ССЫЛКА
Осенью 1893 года Владимир Ильич переезжает в Петербург, где записывается помощником присяжного поверенного к адвокату Волкенштейну. Это давало ему положение, могло давать заработок. Несколько раз, но, кажется, все в делах по назначению Владимир Ильич выступает защитником и в Петербурге.
Он знакомится с петербургскими социал-демократами, с кружками технологов — Красиным, Радченко, Кржижановским. В этом кружке Владимир Ильич читал реферат «О рынках», легший в основу его книги «Развитие капитализма в России»10. Он занял в кружке очень быстро положение самого сведущего теоретически и самого последовательно революционного члена и, кроме того, умелого организатора. Все эти качества, а также рано начавшая появляться лысина создали для него в кругу его сверстников шутливо-уважительную кличку «старик».
Владимир Ильич завел связь с рабочими (Шелгуновым, Бабушкиным и др.) и стал ходить заниматься в их кружки за Невскую заставу. Он составлял для них листки, как общеполитические на 1 Мая11, так и по поводу тех или иных требований на отдельных фабриках, например у Торнтона12. При этом с самого начала в листках к самым серым рабочим Ильич умел не останавливаться на экономических требованиях, а подчеркивать и указывать связь их с общеполитическими задачами рабочего класса.
— Не надо говорить обязательно сразу против царя,— отвечал он на возражения о трудности касаться принципов самодержавия с серым полукрестьянским людом.— Надо подходить осторожно: сначала указывать рабочим на роль во всяком выступлении против хозяев местного пристава или жандарма, а затем уже идти выше, отмечая распоряжение губернатора, циркуляр министра и т. д. Важно только толкнуть мысль, которая уже сама пойдет дальше в этом направлении; важно не давать развиваться иллюзии, что рабочие могут добиться чего-нибудь одной борьбой с фабрикантами.
Зимой 1893/94 года Владимир Ильич выступал в Москве на студенческой вечеринке, где сразился с известным писателем-народником (В. В. Воронцовым)13. Он пишет по поводу выступлений Михайловского против марксистов в легальной печати ответ, составивший первую главу его сочинения «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?». Этот ответ, равно как и тетради против других народников — Южакова и В. В., были напечатаны на ремингтоне и размножены на мимеографе кружком участников первой московской социал-демократической организации (Мицкевич, Винокуров, Масленниковы и др.). На почве борьбы с народничеством познакомился Владимир Ильич с литераторами- марксистами Струве и Потресовым. Последний, впрочем, был, вместе с Мартовым, его ближайшим товарищем и по нелегальной работе, по работе в «Искре», вплоть до раскола на II съезде партии в 1903 году. Но, направляя вместе со Струве удары против народников, Владимир Ильич почувствовал в первой же его книге чуждые струнки, не революционера, а легального марксиста. И он выступил с критикой этой книги под псевдонимом «К. Тулин» в сборнике «Материалы к характеристике нашего хозяйственного развития» под заглавием «Экономическое содержание народничества и критика его в книге г. Струве»14. Но сборник этот был сожжен в цензуре, главным образом за статью Владимира Ильича; уцелели лишь единичные экземпляры. В этой статье Владимир Ильич, соглашаясь с критикой народничества у Струве, высказывается очень определенно против того либерального уклона, который наметился уже тогда в мировоззрении Струве.
Таким образом, те два с небольшим года, которые Владимир Ильич прожил в Петербурге (с сентября 1893 года по декабрь 1895 года) были употреблены им как на революционную социал-демократическую работу, так и на борьбу с народничеством и за отстаивание правильного марксистского мировоззрения.
К этому периоду относится первая поездка Владимира Ильича за границу {весной 1895 года) и знакомство с группой «Освобождение труда» (Плеханов, В. Засулич, Аксельрод). Вся эта группа, особенно Г. В. Плеханов, имела большое влияние на Владимира Ильича. Он познакомился еще в России с главными литературными произведениями Плеханова, очень уважал его и считал своим учителем. Личное свидание закрепило его связь со всей группой и, как он сам признавал по возвращении из-за границы, много дало ему.
Между прочим, он рассказывал, что Плеханов и Аксельрод нашли некоторую «узость» в статье за подписью Тулина, в том, что в ней не был определенно поставлен вопрос об отношении к другим классам общества; оба считали, что русская социал-демократическая партия, выступая на политическую арену, не может ограничиться одной критикой всех партий, как в период своего формирования; что, становясь самой передовой политической партией, она не должна упускать из поля своего зрения ни одного оппозиционного движения, которое знаменует пробуждение к общественной жизни, к борьбе против самодержавия различных классов и групп.
Несомненно, беседы с Плехановым и Аксельродом имели большое влияние на Владимира Ильича, помогли ему отточить свои взгляды и ускорили его выступление на широкую арену революционной борьбы основанием «Союза борьбы за освобождение рабочего класса».
По инициативе Владимира Ильича, главным образом, был намечен и политический орган этого кружка. Первый номер этого органа, подпольная газета под заглавием «Рабочая газета»15, был уже готов и проредактирован Владимиром Ильичем. Перу его принадлежали главные статьи в нем: передовица и статья «Как министр заботился о рабочих». В этой живо и популярно написанной статейке разъяснялось, что закон, изданный как будто бы для рабочих, имеет на самом деле в виду интересы фабрикантов. Рукопись этого номера была взята одним из товарищей для размножения, но была захвачена у него при арестах 9 декабря 1895 года, разгромивших почти весь кружок; был арестован и Владимир Ильич.
В тюрьме, в доме предварительного заключения, где Владимир Ильич провел, пока шло следствие, год и два месяца, он не переставал работать. Во-первых, он собирал, пользуясь петербургскими библиотеками и книгохранилищами, которые удалось использовать для него довольно широко, материалы для задуманной им книги «Развитие капитализма в России»; во-вторых, он не оставлял и нелегальной работы. Ведя путем переписки шифром и химией регулярные сношения с волей, он посылал таким же способом листки, брошюры, проект программы партии с объяснениями к ней. Конечно, писание нелегальных вещей в тюрьме и отправка их на волю были сопряжены с большим риском для Владимира Ильича — он мог сильно ухудшить свое положение,— но неумение находиться без активной работы, страстная тяга вложить свою долю в происходившую за стенами тюрьмы борьбу (в то время, летом 1896 года, шли первые крупные стачки ткачей в Петербурге и Москве) пересиливали все. С другой стороны, Владимир Ильич был неистощим на хитрости и очень строг в конспирации, так что все обошлось для него счастливо, и рабочие читали его вновь выходящие воззвания и листки, в то время как производилось строгое расследование жандармами прежних «преступлений» автора. Своим бодрым, деятельным настроением в тюрьме Владимир Ильич заражал и товарищей, умудряясь вести, несмотря на все запреты, переписку и сношения с ними.
По освобождении в феврале 1897 года16 Владимир Ильич, оставленный департаментом полиции вместе с товарищами по процессу на три дня в Питере «для устройства своих дел», повидался с работавшими там социал-демократами и выступил решительно против того «экономического» уклона, который стал намечаться в движении17.
Дело в том, что подход к рабочим, политически еще совершенно темным, сохранившим в массе веру в царя, с точки зрения их повседневных нужд и требований стал чересчур задерживаться на этом уровне. Позднее из этого выросло целое течение, которое, совпадая с направлением среди либеральной буржуазии, внушало рабочим, что их дело — бороться за повседневные нужды, предоставив политическую борьбу либералам.
С этим течением, получившим позже свое наиболее яркое выражение в так называемом «Кредо»18 Кусковой и Прокоповича и в газете «Рабочая мысль», Ильич боролся с самого начала очень сильно.
Приговор Владимиру Ильичу, объявленный в феврале 1897 года, гласил: ссылка на три года в Восточную Сибирь. В результате хлопот матери ему разрешено было поехать в ссылку не по этапу, а на свой счет. Таким образом, он, минуя все тюрьмы, приехал по только что построенной тогда Сибирской железной дороге в Красноярск, где получил назначение в село Шушенское Минусинского уезда.
К этому времени наше социал-демократическое движение сделало самый первый, а потому и самый трудный шаг к партийности, к широкой массовой борьбе. И Владимир Ильич пошел в ссылку уже вождем, признанным многими. I съезд партии в 1898 году, за который ратовал и который считал необходимым Владимир Ильич, наметил его редактором партийного органа и поручил ему написать программу партии, хотя и собрался в его отсутствие, в то время, когда он находился в ссылке.
В селе Шушенском Владимир Ильич провел все три года своей ссылки. Сюда приехала к нему через год его невеста Н. К. Крупская с матерью, получив разрешение по мотиву предполагавшегося замужества заменить назначенную ей Уфимскую губернию селом Шушенским. В одном селе с Владимиром Ильичем жили только два рабочих-поляка, но в других селах Минусинского уезда жили товарищи, с которыми разрешались иногда свидания: на праздники, на свадьбу и т. п.
Переписка поддерживалась со всеми товарищами по ссылке самая деятельная. Очень аккуратно переписывался Владимир Ильич и с центрами — русским и заграничным — как обычным путем, так и химией. Ему выписывались журналы, посылались по возможности все книжные новинки; привезла я по его заказу немало книг и из-за границы.
Работал Владимир Ильич в ссылке очень интенсивно. Он не тяготился деревенским уединением и не стремился в город, считая, что лучше временные наезды туда, чем жизнь в нервной сутолоке ссыльной колонии с ее вынужденным бездельем и нервностью. По собранному в тюрьме материалу он написал в ссылке свою книгу «Развитие капитализма в России», в которой на основании изучения статистических данных доказал, что капитализм у нас развивается, и развивается очень быстро.
Писатели-народники утверждали, что капитализм не может развиваться у нас, ибо для него нет рынков: внешние захвачены ранее вступившими на капиталистический путь народами, а внутренний рынок вследствие бедности народа и натурального характера его производства не может обеспечить сбыт.
Владимир Ильич доказывал в своей книге, что развитие капитализма, разрушая натуральное хозяйство, создает тем самым внутренний рынок для капитализма.
Писал он также в ссылке статьи в существовавшие недолго легальные марксистские журналы на экономические темы, которые были собраны им затем и выпущены сборником «Экономические этюды и статьи», так и на полемические, против сторонников необходимости пересмотра марксизма и критики его как со стороны заграничных «марксистов» (Бернштейна и К0), так и со стороны русских (Булгаков, Туган-Барановский и Струве). Разногласие с последним у Владимира Ильича все углублялось.
Обе книги Владимира Ильича — «Развитие капитализма в России» и «Экономические этюды» — вышли в 1899 году19.
Кроме того, он перевел вместе со своей женой Надеждой Константиновной книгу Сиднея и Беатрисы Вебб «Теория и практика тред-юнионизма» с английского, написал изданную за границей книжечку «Задачи русских социал-демократов»20 и некоторые другие статьи и рефераты, которые читались товарищами по ссылке.
В Шушенском был также составлен им протест против так называемого «Кредо» Кусковой и Прокоповича, напечатанный за границей как «Протест 17 социал-демократов»21 и известный под более коротким названием «Антикредо». В нем Владимир Ильич разбирает и подвергает жесточайшей критике это наиболее выпуклое изложение взглядов так называемых «экономистов».
Вернувшись из ссылки в феврале 1900 года, Владимир Ильич после посещения родных в Москве поехал в Псков, избранный им местом жительства (все университетские и крупные промышленные города были исключены для возвращающихся из ссылки). Туда приехали из ссылки А. Потресов, Лепешинский, Цедербаум (Мартов); там жили уже Л. Н. Радченко и другие социал-демократы. Необходимое объединение кружков, работающих по отдельным городам, в партию тогда чрезвычайно затруднялось постоянными провалами: после 1 съезда партии в 1898 году были арестованы почти все участники. II съезд намечался в 1900 году южанами, главным образом Екатеринославским комитетом, издававшим газету «Южный рабочий». Но весной 1900 года и эта группа была разгромлена. У Владимира Ильича еще в Сибири созрела мысль, что партию надо попробовать объединить не съездом работников, слишком дорого обходящимся в тогдашних условиях в смысле жертв, а вокруг газеты, издаваемой за пределами досягаемости, за границей. Эта газета должна была послужить, по его сравнению, «лесами», вокруг которых строилась бы партия. Эту свою идею он провел на так называемом псковском совещании социал-демократов22. Было решено, что для выполнения ее он, Потресов и Мартов поедут за границу. Все трое выхлопотали заграничные паспорта (в то время департамент полиции пускал довольно легко за границу, ибо тогдашний опыт показывал, что люди, особенно литераторы и научные работники, всасывались заграницей и становились более или менее безвредными с точки зрения революционной работы).
Но план этот чуть не рухнул вследствие ареста Владимира Ильича и Мартова во время их нелегальной поездки из Пскова в Петербург. Дело ограничилось однако трехнедельным арестом23, после которого оба были выпущены без последствий. Тогда Владимир Ильич решил поспешить с выездом. Он съездил только по выхлопотанному ему матерью разрешению с ней и сестрой в Уфу24, где должна была провести последний год гласного надзора его жена, Надежда Константиновна. Конечно, и в Уфе и заездом в Самаре25 он виделся с тамошней социал-демократической публикой и завербовывал сторонников своего плана построения партии, а также и сотрудников для будущей газеты.
ГЛАВА IV
ПЕРИОД «ИСКРЫ». ПЕРВАЯ ЭМИГРАЦИЯ. II И III СЪЕЗДЫ СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ
По приезде за границу было налажено вместе с группой «Освобождение труда» издательство газеты «Искра» с эпиграфом, взятым из ответа декабристов Пушкину: «Из искры возгорится пламя». Другая заграничная издательская группа — «Рабочее дело» — не была привлечена, как клонящаяся к «экономизму». Для большей независимости и удаленности от кишащей эмигрантами Женевы, а также вследствие разногласий с Плехановым, выявивших его крайне деспотический и властолюбивый характер (см. подробно об этом разногласии в статье «Как чуть не потухла «Искра»?»)26 решено было издавать новую газету в Мюнхене, куда переехали Владимир Ильич, Потресов и В. Засулич. Позднее туда же явился из России Мартов. Кроме газеты «Искра» решено было издавать научно-марксистский журнал «Заря».
Владимир Ильич с жаром взялся за работу, которая вначале, особенно вследствие малого количества работников, была для него в большой мере черновой: приходилось самому вести переписку, шифровку, налаживать транспорт, связи с Россией и с другими заграничными колониями эмигрантов и т. п. За два с половиной года до лета 1903 года, до II съезда партии, «Искра» приобрела огромное влияние и, несмотря на массу трудностей и провалов, стала распространяться все шире по России. Проводя последовательную линию революционной социал-демократии, решительно борясь с «экономистами», «Искра» сильно способствовала росту политического сознания рабочих масс, превращению забастовок из чисто экономических в политические, она помогала объединению партийных комитетов, их организации. Как «Искра», так в еще большей степени написанная за это время Владимиром Ильичем брошюра «Что делать?», настаивавшая на необходимости создания организации профессиональных революционеров, нелегалов, помогли делу этой организации. Брошюра «Что делать?» была впервые подписана псевдонимом «Ленин», тем псевдонимом, под которым Владимир Ильич приобрел мировую известность как вождь пролетариата27.
Большинство партийных комитетов встало на точку зрения «Искры», и на II съезде партии она была провозглашена Центральным Органом партии.
Таким образом, план Владимира Ильича построить партию вокруг газеты удался. На съезде была принята программа и утверждены центральные учреждения и устав партии. Но на этом съезде резко обозначились разногласия между более революционным и стойким крылом партии и оппортунистическим ее уклоном — между большинством и меньшинством. Отсюда пошло и название большевиков и меньшевиков. Всего определеннее разногласия эти проявились по вопросу о § I устава: кого считать членом партии, чью формулировку этого параграфа принять — Ленина или Мартова. Первый гласил, что членом партии должен считаться каждый участвующий в одной из партийных организаций. Проект, представленный Мартовым, расширял эти рамки, признавая, что право членства должно быть распространено и на тех, кто, не состоя членом, оказывает ей содействие под руководством одной из ее организаций.
Горячие споры вокруг этого вопроса показали сразу, кто стоял за более революционное, более крепко организованное оформление партии, а кто признавал возможным более широкие, менее определенные рамки ее, включающие и тех, кто не прочь был помогать, но не хотел взять на себя все обязанности и всю ответственность члена партии. Это было самым основным признаком, разделившим позднее съезд на большинство и меньшинство. Но этот параграф, вследствие поддержки Мартова Бундом, заявившим затем о выходе из Российской социал-демократической партии, прошел в редакции Мартова и был изменен в духе большинства лишь следующим, III съездом.
Затем резкая дискуссия возгорелась по вопросу о составе руководящих органов партии. Ленин стоял за более деловую организацию их, в частности за сокращение редакции Центрального Органа до трех членов. Против этого восстало большинство прежней редакции, состоявшей из шести. Кроме Ленина лишь Плеханов стоял за сокращение коллегии. Она была намечена в составе Плеханова, Ленина и Мартова. Но Мартов, восприняв то, что трое из прежних редакторов не были включены в новую редакцию, как обиду для них, отказался также войти в нее. В редакции остались только Ленин и Плеханов. Но последний, стоявший во время съезда за самую решительную большевистскую тактику, стал колебаться под давлением неизбранной части редакции и начал настаивать на необходимости вернуть ее. Ленин считал невозможным нарушать постановление съезда, но, с другой стороны, остаться одному в редакции вместо троих выбранных съездом казалось ему также неудобным, и он заявил, что выходит из редакции. Оставшийся в редакции Плеханов кооптировал скоро весь прежний состав.
Таким образом, Центральный Орган партии оказался в руках меньшинства съезда, а партия оказалась разделенной на большевиков — сторонников проведения решений съезда и меньшевиков — оппозицию. Последние за границей были в большинстве и на созванном ими съезде «Лиги революционных организаций» (исключительно заграничных) развели большую склоку против Ленина и большевиков и выносили резолюции в меньшевистском духе. Меньшевики были кооптированы и в ЦК.
В это время Владимир Ильич жил уже в Женеве. В 1902 году редакция вынуждена была переехать из Мюнхена, где слежка стала чересчур давать себя знать, в Лондон. Оттуда она перекочевала в Женеву.
После II съезда Владимир Ильич написал брошюру «Шаг вперед, два шага назад»28. В этой брошюре он подробно разбирает причины раскола на II съезде и доказывает, что спор вокруг § I устава есть спор между революционным и оппортунистическим крылом партии. Рабочие, которых организует сама фабрика, говорит он, вполне поймут, что членом партии может быть лишь человек, входящий в одну из организаций; только интеллигенты, профессора, гимназисты могут считать для себя стеснительными эти требования. Но равняться партия должна по рабочим, а не по интеллигентам. Точно так же она должна отбросить прежние кружковые привычки и ставить всю работу по-деловому, не на основе знакомства, долгих приятельских отношений, как не избранные съездом редакторы старой «Искры», а на основе строгого соблюдения устава, выработанного съездом — высшим партийным органом.
Все эти годы Владимир Ильич жил чрезвычайно скромно; средства партии были скудны, и он брал лишь немного из них, подрабатывая литературным трудом. Обилие работы и нервная обстановка ее отражались очень сильно на его здоровье, особенно на состоянии его нервной системы. Летом, особенно после съездов, конференций или крупных разногласий в редакции, он старался уезжать куда-нибудь на лоно природы, к морю или в горы, причем выбирал всегда более уединенное и дикое место, самый простой и дешевый пансион. Владимир Ильич всю жизнь любил природу и умел отдыхать среди нее.
В России разгорелась сильнейшая борьба между большевиками и меньшевиками как внутри комитетов, так и между отдельными комитетами. Знакомясь с положением дел, все большая часть членов партии переходит на сторону большинства, настаивая прежде всего на том, что решения парт- съезда должны исполняться. Этот затянувшийся кризис страшно стеснял положительную работу партии. Авторитетный выход из него представлялся только в созыве следующего партсъезда.
Не мог также удовлетворить представителей большевиков Центральный Орган, стоящий на точке зрения меньшинства.
За границей собралась конференция 22 большевиков29, пришедшая к выводу, что положение стало невозможным и что единственным выходом из него является созыв партсъезда. Было решено наконец, приблизительно через год по оставлении Владимиром Ильичем «Искры», выпускать свой периодический орган большевиков, газету «Вперед» (в редакцию ее входили Ленин, Ольминский, Боровский, Луначарский, Богданов и др.). Она завязала связи с русскими организациями, стала посылать профессиональных революционеров по местам, звала к более революционным методам работы, к подготовке революционного восстания.
В то же время пошла энергичная по всем комитетам борьба за созыв III съезда. Было создано Бюро комитетов большинства.
Меньшевики этого съезда не хотели и так и не пошли на него, называя его не общепартийным, а большевистским. В историю он вошел как III партсъезд. Созванный в бурную годовщину, когда волны революции все нарастали, испытавший на себе сильное влияние Ильича, съезд этот отличался яркой революционностью и определенностью. На нем было отмечено, что переживаемый революционный момент выдвигает перед партией роль передового борца за свободу. Были поставлены и разрешены такие важные вопросы, как вопрос о вооруженном восстании, вопрос об участии социал-демократов во временном революционном правительстве и об отношении к крестьянскому движению. И на съезде, и в газете «Вперед» Ленин обрушивается на половинчатый, никуда не годный, особенно во время подъема, лозунг меньшевиков: «Вооружить народ жгучей потребностью самовооружения». Он говорит, что необходимо теперь прямо призывать к оружию и содействовать вооружению народа.
Относительно участия социал-демократов во временном революционном правительстве Ленин бичевал также трусливость и половинчатость меньшевиков, говоривших, что если они примут участие в восстании, то есть опасность, что пролетариат заставит их взять власть.
«Революционный народ стремится к самодержавию народа, все реакционные элементы отстаивают самодержавие царя. Успешный переворот поэтому не может не быть демократической диктатурой пролетариата и крестьянства, интересы которых против самодержавия царя совпадают»30.
Временное революционное правительство, писал Владимир Ильич, «может опираться только на революционный народ, т. е. на пролетариат и крестьянство. Оно может быть только диктатурой, т. е. организацией не «порядка», а организацией войны. Кто идет штурмом на крепость, тот не может отказаться от продолжения войны и после того, как он завладеет крепостью»31.
Об отношении к крестьянскому движению в резолюции III съезда, по предложению Ленина, было проведено, что РСДРП поддерживает все революционные меры, способные улучшить положение крестьянства, не останавливаясь перед экспроприацией помещичьих, монастырских и других земель.
Таким образом, III партсъезд, руководимый Лениным, занял определенную позицию накануне нашей первой революции (состоялся в апреле — мае 1905 года) и сыграл важную роль в проведении социал-демократическими организациями как октябрьских, так и особенно декабрьских дней 1905 года (Декабрьское восстание в Москве).
ГЛАВА V
РЕВОЛЮЦИЯ 1905 ГОДА
Нарастающие волны революции отразились на эмиграции вообще и на Владимире Ильиче в частности — с одной стороны» большой интенсивностью и кипучестью работы» а с другой — тем» что стало более неудержимо тянуть в Россию. Свойственная всегда Владимиру Ильичу прозорливость проявилась в конце лета 1905 года в том» что он написал мне раз» кажется в ответ на мои жалобы на трудности и затяжки получения нелегальной литературы из-за границы: «Скоро мы откроем газету в Петербурге с редакцией на Невском проспекте». Я посмеялась тогда над этим как над вещью совершенно невероятной» а между тем через каких-нибудь три месяца вывеска редакции «Новая жизнь» красовалась действительно на Невском проспекте.
Владимир Ильич приехал тотчас после того, как вспыхнула первая наша революция и был провозглашен манифест, открывший двери тюрем и возможность вернуться из эмиграции целому ряду лиц. Для Владимира Ильича эта возможность оказалась сразу проблематичной; так, он всего одну ночь переночевал по своему паспорту в комнате, снятой для него в знакомой семье, и, заметив несомненную слежку, стал менять квартиры и жить по чужим паспортам. Выступал он также под чужими именами; таково было его известное выступление 22 (9) мая 1906 года в доме Паниной под фамилией Карпова. Владимир Ильич разбивал иллюзии кадетов, эсеров и меньшевиков, их веру в завоевания октября 1905 года, их надежды на мирный ход движения.
Попытка правительства утишить революционное настроение первой жалкой подачкой, так называемой Булыгинской (совещательной) думой, встретила резкий отпор со стороны ЦК РСДРП, который под руководством Ленина постановил бойкотировать ее. ЦК РСДРП заявил, что эта Дума — издевательство царского правительства, что она устраняет от участия в ней всех рабочих и всю деревенскую бедноту, что народу необходимо представительство, основанное на началах совершенно противоположных и призывал к подготовке вооруженного восстания и к борьбе за свободу до конца.
В это время и несколько позднее были изданы брошюры Ильича: «Две тактики социал-демократии в демократической революции»32, «Победа кадетов и задачи рабочей партии»33, «Социал-демократия и выборы в Думу»34 и др.
Характеризуя добытое революцией 1905 года, Владимир Ильич писал в одном из первых номеров «Новой жизни»: «Царизм уже не в силах подавить революцию. Революция еще не в силах раздавить царизм».
Два раза за зиму 1905/06 года ездил он в Москву35: один раз до декабрьского восстания, другой раз после него. Он внес также поправку в отношения к первому Совету рабочих депутатов, который некоторые тогдашние большевики склонны были игнорировать, на который склонны были глядеть свысока, как на стоящий в своем большинстве на мелкобуржуазной точке зрения.
«Для того, чтобы демократический переворот осуществился быстрее, полнее и решительнее,— писал и говорил Владимир Ильич,— мы заключаем временный боевой союз со всей революционной демократией... Мы входим для этого, сохраняя строго свою партийную особенность и самостоятельность, и в Советы рабочих депутатов и в другие революционные союзы. Да здравствуют новые органы власти народа!»
Владимир Ильич ясно показал то значение, которое имело такое подлинно избранное массами учреждение, как Советы и их роль в будущем.
Эти мысли проводил он и в докладах и выступлениях на IV партсъезде, состоявшемся в Стокгольме в апреле 1906 года. Съезд этот получил название «Объединительного», так как, в отличие от III съезда, на нем присутствовали и большевики и меньшевики.
В те дни свободы на местах происходил стихийный процесс объединения на работе большевиков с меньшевиками, и казалось, вследствие того что на очереди стояли главным образом общие демократические задачи, что объединение это возможно. Поэтому была сделана попытка сговориться на объединенном съезде. Но по всем основным вопросам большевики и меньшевики выступили с различными проектами: и о вооруженном восстании, и об аграрном вопросе. Вокруг последнего особенно разгорелась борьба на съезде. Ленин доказывал в своем докладе необходимость доведения аграрной революции до конца и ставил лозунг национализации земли против муниципализации, за которую стояли меньшевики.
«Муниципализация есть сужение и затушевывание классовой борьбы...— говорил Владимир Ильич в своем заключительном слове.— Аграрная революция есть пустая фраза, если ее победа не предполагает завоевание власти революционным народом».
Вследствие небольшого перевеса меньшевиков на съезде прошла резолюция за муниципализацию и компромиссные резолюции по остальным вопросам,— вообще почти по всем пунктам решения меньшевиков. Эти разногласия в основных вопросах привели к тому, что на местах большевики и меньшевики сработаться не могли, и попытка объединения оказалась безрезультатной.
Считая, что революция еще не потухла, Владимир Ильич стоял за самую революционную тактику: он призывал, где можно, к партизанской борьбе, к организации так называемых десятков и пятков.
Падение революционной волны и, как результат его, роспуск Думы вызвали в свет брошюру Владимира Ильича «Роспуск Думы и задачи пролетариата»36. Он доказывал, что на очереди стоит теперь революционная борьба за власть, которую не осилила кадетская Дума, что теперь, после декабрьского восстания, нельзя уже рассчитывать на победу политической стачки, как в октябрьские дни. Теперь всякая стачка неизбежно превратится в вооруженное восстание, к которому и надо готовиться, писал Ильич, отметая перед народом всякие иллюзии на возможность мирного завоевания демократических свобод.
Пока можно было думать, что волны революции еще поднимаются, Владимир Ильич стоял за поддержку их, за самую революционную тактику. Так, он стоял за лозунг бойкота и I Государственной думы, провозглашал необходимость хотя бы партизанской борьбы. Когда же движение пошло на убыль, Владимир Ильич решительно переменил фронт, высказался за необходимость идти в Государственную думу, пользоваться ею как трибуной, когда все другие возможности пропагандировать свои взгляды одна за другой отнимались у народа. Газеты социал-демократов большевиков закрывались одна за другой; вместо «Новой жизни» возникали «Волна», «Вперед», «Эхо». До последней возможности партия социал-демократов большевиков старалась использовать легальную печать.
Но размах пропаганды должен был все сокращаться; приходилось все больше уходить в подполье. Была восстановлена нелегальная газета ЦО — «Пролетарий». Владимир Ильич принужден был поселиться в Финляндии, в Куоккала, откуда наезжал в Питер, а больше к нему туда приезжали — за рукописями, на совещания. Перед партией встала тогда задача выработать тактику для избирательной кампании. Для этой новой задачи необходимо было созвать чрезвычайный партийный съезд, на чем и настаивали большевики. Но меньшевики, склонные видеть в этом стремлении лишь желание взять верх в партии, «дирижерскую палочку» в свои руки, в чем обвинял Ленина Плеханов, восставали против созыва съезда. Они соглашались лишь на конференцию, которая и была созвана в Таммерфорсе (Финляндия) в ноябре 1906 года. На ней была принята резолюция об избирательной тактике, к которой большевики внесли особое мнение. Отказываясь от бойкота ввиду изменившегося положения, Ленин во главе большевиков настаивал на энергичном участии в кампании по выборам во II Думу, причем основной задачей партии считал выяснение народу непригодности Думы, невозможности добиться свободы парламентарным путем, а лишь путем вооруженного восстания, временного правительства и созыва Учредительного собрания. На выборах социал-демократическая партия должна была выступить совершенно самостоятельно, прибегая к соглашениям лишь в исключительных случаях.
На этих же (в общем) основах приняты резолюции следующего, V, или Лондонского, как его называют, съезда, состоявшегося в мае — июне 1907 года. На этом съезде, где меньшевики и большевики были представлены почти поровну, но последних поддерживали национальные социал-демократические организации, прошли, хотя и в несколько смягченном виде, все основные большевистские решения. Владимир Ильич делал на нем доклады по вопросам об отношении к буржуазным партиям и к Государственной думе.
Указывая, что происходившая тогда революция — чисто буржуазная, не затрагивающая основ капиталистического строя, Ленин отмечает, что тем не менее главной ее движущей силой, тем классом, который один в состоянии довести ее до полного конца, может быть только пролетариат, ибо наша буржуазия представляет собою элемент, колеблющийся между революцией и реакцией, ибо буржуазия не в состоянии разрешить главной задачи революции — аграрного вопроса. Этот последний стоит особенно остро в России, потому что реформа 1861 года оставила непоколебленными основы крепостнического земледелия — помещиков, и ликвидировать их окончательно может не буржуазия, связанная с помещиками многими нитями, а лишь пролетариат, если ему удастся повести за собой крестьянство. Таким образом, победа современной революции может осуществиться лишь как революционно-демократическая диктатура пролетариата и крестьянства. Меньшевики, указывал Владимир Ильич дальше, оказались неустойчивыми. Они приходили к выводу, что надо «комбинировать свои действия с действиями других партий», подменяя политику рабочей партии политикой зависимости от либеральной буржуазии. За эту непролетарскую политику громил меньшевиков Владимир Ильич. «Конечно,— говорил он,— самая полная победа крестьянского восстания — конфискация всей помещичьей земли и раздел ее между крестьянами — не означает победы социализма, а только расчищение всех помех для буржуазно-демократического переворота».
Что касается Государственной думы, то, подтверждая в общем резолюцию IV съезда, Ленин отметал буржуазный лозунг «Беречь Думу».
V партсъезд высказался решительно против беспартийного рабочего съезда, за который агитировали меньшевики, считая, что нужна усиленная работа в профессиональных организациях, но что созыв широкого рабочего съезда вместо партийного будет вреден, так как сыграет только на руку анархо-синдикалистам. Высказался он, с другой стороны, и против партизанских выступлений и экспроприаций, а также и за роспуск специальных боевых дружин, которые сохранились еще кое-где от революционного времени, но не соответствовали уже требованиям современности.
Реакция сгущалась все более и более. Размах пропаганды должен был сокращаться. Приходилось уходить все больше в подполье.
Особенно резко стала давать себя чувствовать реакция после разгона II Думы. В партийных кругах этот факт вылился в стремление среди части большевиков бойкотировать III Думу, созванную на основании измененного, сильно ухудшенного для широких масс избирательного закона (Богданов, Луначарский, Красин и др.). Ленин был решительно против бойкота. Он говорил, что тактика бойкота была правильной для борьбы с конституционными иллюзиями, при бойкоте Булыгинской и I Думы и была бы снова правильной, если бы в стране замечался революционный подъем, который давал бы надежды на завоевание большего. Между тем в тогдашний период всеобщего неверия и апатии призыв к бойкоту должен был остаться пустой фразой. Заменить то немногое, что могла дать думская трибуна, все равно было нечем, и призыв к бойкоту означал бы лишь распространение наплевательского отношения, которое будет только на руку правительству. На этот раз с Владимиром Ильичем были согласны меньшевики; но и те большевики, которые были против, высказались, когда их лозунг был провален, за общую резолюцию, которая отметила, что думская трибуна должна быть использована для пропаганды и агитации, а фракция Думы должна являться одним из органов партии.
С другой стороны, Ленин клеймил жестоко и другой — ликвидаторский уклон, вызванный разочарованием в революции, а именно отрицание всякой нелегальной партийной работы, призывы ограничиться одними легальными культурническими рамками, ликвидировать партию — так называемое ликвидаторство. Течение это также было отвергнуто конференцией, постановившей, что основной задачей партии должно быть, как и раньше, укрепление нелегальной партийной организации.
В своей статье «Об оценке текущего момента»37 Ленин отметил, как главное завоевание нашей первой революции — то, что она всколыхнула массы, что массы эти приобрели практический опыт в борьбе и что учет этого опыта — невидный и тяжелый процесс, но гораздо более важный, чем многие явления на поверхности. Крестьянство вынесло из революции всего больше разочарования, поэтому оно будет переваривать ее уроки особенно трудно и медленно. Должно пройти время, прежде чем процесс этот рассосется в массах и даст новые результаты.
ГЛАВА VI
ПЕРИОД РЕАКЦИИ. ВТОРАЯ ЭМИГРАЦИЯ
Осенью 1907 года Владимир Ильич получил предупреждение от финляндских социал-демократов, среди которых были служащие полиции, что есть приказ об его аресте. Тогда он с большими предосторожностями выехал через Або в Стокгольм, а оттуда опять в Женеву. Переезд этот, когда он, перебираясь где-то около Або через неокрепший лед, чуть было не провалился, едва не стоил ему жизни.
Эта вторая эмиграция после временных свобод 1905 — 1906 годов была тяжелее первой. Настроение уныния и разочарования охватило широкие слои интеллигенции и молодежи, проникло в среду рабочих. Широкие общественные интересы заменялись личными, вопросами пола, философией, клонящейся к мистике, к религиозным исканиям. Наряду с этим разочарование проявилось в более мрачной форме: в среде молодежи появилась эпидемия самоубийств.
В партийных кругах продолжали жить оба уклона — как бойкотистов, получивших вследствие того, что они предлагали отозвать представителей социал-демократии из Государственной думы, название «отзовистов», так и ликвидаторов — тех правых меньшевиков, которые считали, что следует упразднить совсем нелегальную партию, сосредоточив всю работу в легальных организациях. Энергичной борьбой с обоими этими уклонами заполнены первые годы второй эмиграции Владимира Ильича. С первым из них эта борьба осложнилась еще философскими разногласиями, тем, что часть отзовистов во главе с Богдановым, развившим свои взгляды в книге «Эмпириомонизм», выступила с идеалистическими поправками к материалистической теории Маркса в духе эмпириокритицизма (Маха, Авенариуса).
Считая необходимой коренную борьбу с этим течением, стремящимся подправлять философию Маркса учениями разных буржуазных философов, Владимир Ильич засел вплотную за изучение философии, которой не мог отдавать прежде много времени из-за политической работы и борьбы. Он использовал для этого более глухое время второй эмиграции, он ездил специально в Лондон, где занимался много в Британском музее. На основании этого изучения Владимир Ильич написал свою книгу по философии «Материализм и эмпириокритицизм»38, в которой подверг основательному разбору все разновидности идеализма в философии как за границей, так и в России. Владимир Ильич доказывает в своей книге, что ничего общего с марксизмом философия эмпириомонистов и махистов не имеет, что она стремится протащить в марксизм поповщину, то есть религиозные воззрения в той или иной форме, которые он и отмечал у Луначарского и др. Книга его, вышедшая в 1909 году под псевдонимом «В. Ильин», является основательным трудом для изучения материализма и марксизма.
Ввиду того что созыв партсъезда или даже партконференции в те годы был невозможен, резолюции относительно уклона в отзовизм и в богоискательство вынесло совещание расширенной редакции «Пролетария» — нелегальной газеты большевиков, выходившей в те годы в Женеве. Резолюции эти говорят, что большевизм не имеет ничего общего с отзовизмом и с извращением научного социализма попытками внести в него какие-либо религиозные верования.
Период реакции тянулся около трех с половиной лет. Под конец его, в 1911 году, Владимир Ильич сказал как-то: «Не знаю уже, придется ли дожить до следующей революции».
Наряду с указанными двумя уклонами боролся Ленин все время и с троцкизмом. Чего-нибудь определенного, устойчивого взгляды «пустозвона»39 Троцкого никогда не представляли. Со времени II съезда он примкнул к меньшевикам; как многие из них, был склонен приписывать твердую большевистскую линию Ленина стремлению к личной власти. В годы первой революции подошел ближе к большевикам и играл видную роль в Совете рабочих депутатов, но в партийную организацию большевиков не вошел. Обвинял большевиков в создании фракции, на что большевики указывали ему, что он садится между двух стульев и создает свою фракцию примиренцев.
Созданная Троцким в Вене популярная газета «Правда» стояла фактически независимо от партии. А в 1912 году на конференции в Вене был при его участии организован так называемый августовский блок из меньшевиков, бундовцев, латышей для борьбы с большевиками. Блок этот скоро распался, но организация его доказала, что «внефракционный» Троцкий был всегда близок к меньшевикам и что, следовательно, нападки его на ликвидаторов были неискренни.
ГЛАВА VII
ПЕРИОД ПОДЪЕМА. ЭПОХА «ЗВЕЗДЫ» И «ПРАВДЫ»
Понемногу стали намечаться признаки начинающегося подъема. Первой ласточкой явилась еженедельная газета «Звезда» в Петербурге при социал-демократической фракции III Государственной думы. Идея ее была дана на социалистическом конгрессе в Копенгагене в 1910 году Владимиром Ильичей. Над проведением ее в жизнь постарался главным образом член III Думы рабочий Полетаев. Владимир Ильич помог достать денег для постановки газеты от тогдашнего ЦК германской социал-демократической партии. Он встретился с Полетаевым в Берлине, отправился с ним к Бебелю, который и переслал потом на «Звезду» 3000 марок (около 1500 руб.). Сначала было избрано два редактора — большевик и меньшевик; после ареста одного и высылки другого газета перешла всецело в руки большевиков. Несмотря на частые конфискации, газета продолжала выходить, меняя названия: так, вместо «Звезды» появилась «Невская звезда». Скоро понадобилось выпускать ее два раза в неделю.
В жизни партии этого времени самым важным событием была конференция, состоявшаяся в январе 1912 года в Праге, на которой произошел окончательный раскол с меньшевиками. На ней, после. почти четырех лет разброда, работы обособленных кружков, впервые собрались представители больше 20 русских организаций. И на этой конференции единогласно было постановлено, что ликвидаторы поставили себя своей работой вне партии, и была провозглашена борьба с ними. Было указано, как и раньше, на необходимость социалистического воспитания и сплочения передовых масс пролетариата, а также усиленной работы по восстановлению нелегальной организации РСДРП. Затем было отмечено, что после первой нашей революции, пробудившей к сознательной жизни широкие слои населения, очередной задачей выступает необходимость деятельного участия в экономической профессиональной борьбе, в разных легальных обществах и союзах и в легальной прессе. Эти задачи были подчеркнуты конференцией.
Главными избирательными лозунгами в новую, IV Думу выставлены были: «Демократическая республика, восьмичасовой рабочий день и конфискация всей помещичьей земли».
В созыве и проведении этой конференции Владимиру Ильичу принадлежала, как и всегда, выдающаяся роль.
Расстрел безоружных рабочих на далекой Лене 4 апреля 1912 года явился главной встряской для всего рабочего класса: подъем в массах пошел с этих пор неудержимо. Еженедельная газета перестала удовлетворять рабочих; пришла пора выпускать ежедневную, которую страшно жаждали рабочие. Но так невероятен был факт существования ежедневной рабочей газеты в царской России, что сами инициаторы плохо верили, что это чудо совершится. Однако газета «Правда» в две копейки стала выходить. В редакцию ее вошли Ольминский, Сталин, Молотов, Еремеев и др. Но главное руководство лежало на Владимире Ильиче. Чтобы быть ближе к России, иметь возможность следить за ежедневной газетой и писать в нее, Владимир Ильич в июле 1912 года переехал из Парижа, где тогда он жил, в Австрию, в Краков.
Это было уже совсем близко от России, скорый поезд шел оттуда до Петербурга всего 12 часов, статьи поспевали к следующему дню. Владимир Ильич стал чувствовать себя почти что в России — настроение общего подъема сильно подняло, конечно, и его настроение. Он мог участвовать в ежедневной рабочей прессе, мог руководить ею. А рабочие с жадностью читали свою газету и шли на все жертвы для поддержания ее. И хотя «Правде», конечно, не меньше, чем «Звезде», пришлось испытывать правительственных гонений, хотя она еще чаще волею судеб должна была менять свои названия («Трудовая правда», «Северная правда», «Путь правды» и т. д.), но как ежедневная она стала еще более близкой рабочим, еще более своей газетой. Проводя по возможности в неурезанном виде лозунги последовательного революционного марксизма, она приучала рабочих понимать эти лозунги с намека, выраженные иносказаниями, она широко распространяла их в массах. Единение между рабочими, которые сами начали с первых дней писать в «Правду», и редакцией было полное, и Владимир Ильич, всегда стремившийся работать с массами и для масс, чувствовал себя очень хорошо и увлекался «Правдой». Петербургская часть редакции держала самую тесную связь с профсоюзами и другими рабочими организациями и кишела всегда рабочими, не только приносившими свои посильные сборы и свои корреспонденции в «Правду», но и приходившими за советами о том, начинать ли забастовку, какие выставлять требования и т. п.
Одним словом, редакция была тогда настоящим революционным штабом.
Легче было Владимиру Ильичу в Кракове держать связь и с нелегальной работой в России, руководить ею, устраивать свидания с нелегальными работниками.
Большую работу проводил Владимир Ильич и с членами IV Государственной думы — большевиками.
Социал-демократическая фракция IV Государственной думы составилась из 13 депутатов, из них 6 — большевиков — были выбраны по преимуществу рабочими куриями, то есть истинно рабочими выборщиками, 7 депутатов-меньшевиков прошли на общих выборах, частью на окраинах, например на Кавказе, где не было крупной промышленности и где рабочие были менее сознательны. Конечно, последние не могли представлять собою передовых рабочих — социал-демократов России.
Между тем, пользуясь случайным большинством в один голос, они стали выступать от всей социал-демократической фракции Думы, не считаясь с мнением шести истинных рабочих депутатов, смазывая таким образом их взгляды для широких слоев избирателей, не пуская их в важные комиссии и т. п.
Через год совместной работы депутаты-большевики заявили о невозможности такого подавления их и предложили установить равенство между семеркой и шестеркой, представляющей куриальных рабочих. Меньшевики не пошли на это предложение, и тогда группа большевиков откололась, и социал-демократическая фракция Государственной думы разделилась на две части.
Владимир Ильич стоял всецело за такую тактику и считал недопустимым, чтобы меньшевистская часть фракции подавляла посланных в Государственную думу рабочими-выборщиками, не давала им высказывать настолько определенно, насколько позволяли цензурные условия, цели и задачи революционной социал-демократической партии. Ведь в том, что Государственная дума могла быть трибуной для всей страны, видел Ленин главное ее значение.
Стал выходить снова теоретический марксистский журнал в Петербурге «Просвещение», явившийся продолжением закрытой в апреле 1911 года «Мысли». Руководство этим журналом было сосредоточено за границей, у Владимира Ильича.
Но в центре всей этой борьбы, состоявшей в том, что революционное социал-демократическое движение вырвалось из подполья на легальную работу, стояла все-таки ежедневная рабочая газета «Правда».
Движение вокруг «Правды» разрасталось: стало поступать все больше корреспонденций из других городов.
Оживилось и стачечное движение, поднялось политическое сознание, и летом 1914 года дело дошло даже до водружения баррикад на некоторых улицах Петербурга.
ГЛАВА VIII
МИРОВАЯ ВОЙНА
Но надвинувшаяся европейская война смешала все карты. Все рабочие органы печати были закрыты, члены Государственной думы — социал-демократы большевики были арестованы, преданы суду и высланы в Сибирь. Владимир Ильич в самом начале войны был арестован австрийскими властями и просидел около трех недель в тюрьме. Несмотря на полную неизвестность, грозившую всякими осложнениями, он чувствовал себя, как обычно, бодро, чем очень удивлял нескольких интеллигентов, попавших в то же положение. Позднейшее знакомство с архивами департамента полиции показывает, что Владимир Ильич находился тогда под большим риском быть выданным русскому правительству и только благодаря энергичным мерам, предпринятым нашими товарищами, главным образом т. Ганецким, обратившимся к помощи австрийских социал-демократов, он был освобожден и выпущен в Швейцарию, прежде чем департамент полиции успел предпринять шаги к его выдаче.
Страшно возмущала тогда Владимира Ильича волна шовинизма, охватившая социал-демократические партии всех стран. Особенно сильное негодование его вызвало голосование
германских социал-демократов за военные кредиты 4 августа 1914 года.
Среди общего взрыва патриотизма почти только один его голос призывал не отступать от международной точки зрения, отмечал, что единственным способом борьбы против империалистической войны должно быть превращение ее в войну гражданскую, выступление в каждой стране против своего правительства.
Надежда Константиновна рассказывает в своих воспоминаниях, как одинок был Владимир Ильич в этой борьбе, как тягостно ощущал он полное непонимание вокруг себя.
Владимир Ильич составил тезисы об отношении революционных социал-демократов к войне. Пересланные в Россию, эти тезисы попались у арестованных членов IV Государственной думы большевиков и послужили одним из главных обвинений против них. В тезисах этих заявлялось вполне определенно, что каждый последовательный социалист должен бороться в первую голову со своим правительством и что лучшим исходом войны было бы поражение царского правительства, как самого реакционного.
Владимир Ильич читал и рефераты на эту тему в Швейцарии; он сплачивал на идее последовательного интернационализма всех, кого мог.
Поднял он решительно свой голос и против II Интернационала, членом которого был, как и все социал-демократы. В 1912 году он был выбран в Международное социалистическое бюро. Уже и раньше он отмечал, что вожди II Интернационала стали чересчур легалистами, что в их выступлениях и их писаниях центр тяжести переносится все более на мирную культурническую работу и все более забывается и оставляется в тени то революционное ядро, которое составляет суть учения Карла Маркса. Но такой измены делу пролетариата, которую они проявили при начале войны, забыв даже постановления международных съездов и пойдя в хвосте буржуазии, не ожидал от них и он. Ленин всюду говорил и писал, что II Интернационал потерпел окончательный крах, что он умер и что его должен заменить очищенный от оппортунизма III Интернационал. По его инициативе были созваны во время войны две международные конференции в Швейцарии — в Циммервальде и в Кинтале, объединившие противников войны — интернационалистов, провозгласивших «войну войне». Таким образом, Ленин во главе партии большевиков разъяснял рабочим и других стран правильное понимание революционной теории Маркса, разъяснял им измену их вождей, тащивших их в меньшевистское болото соглашательства с буржуазией своих стран.
Он сплотил вокруг себя тех наиболее революционных социалистов, которые вошли позднее в организованный им III Интернационал. Борьба эта была в то время очень трудной, так как правительства всех стран считали людей, проповедовавших пораженческие взгляды, изменниками своему народу.
На Циммервальдской и Кинтальской конференциях Ленин был представителем левого крыла интернационалистов. Их было в то время за границей незначительное меньшинство, громадное большинство социалистов было настроено патриотически. Владимиру Ильичу приходилось в то время пробивать брешь в толстой стене почти всеобщего непонимания. Сношения с Россией, пересылка туда литературы были тоже очень затруднены во время войны. Масса работников была взята на фронт. Патриотический угар был силен и в России, идеи «пораженчества» воспринимались исключительно большевиками или клонящимися к ним. Это было тяжелое время эмиграции, оторванность от России была страшная.
В 1916 году Ленин написал книгу «Империализм, как новейший этап капитализма»40, в которой доказывал, что империализм есть высшая стадия развития капитализма, когда буржуазии каждой страны становится все теснее в национальных рамках и драка за колонии принимает все более ожесточенный характер. Ярко показал в ней Владимир Ильич, что буржуазия становится все более интернациональной и что все решительнее должен выходить из национальных рамок и пролетариат.
Книга эта вышла в свет уже после революции.
ГЛАВА IX
ФЕВРАЛЬСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ. ИЮЛЬСКИЕ ДНИ. ЛЕНИН ВЫНУЖДЕН СКРЫВАТЬСЯ
Владимир Ильич сразу же после того, как вспыхнула революция, стал рваться в Россию, но это не так-то легко было осуществить в то время. Троцкий, поехавший через Англию, был задержан там. После нескольких более или менее неисполнимых планов Владимир Ильич решил поехать через Германию в «запломбированном» вагоне. Этот «запломбированный» вагон был в то время сильно использован всеми врагами Владимира Ильича и большевиков: их громили как изменников, пошедших во время войны на соглашение с враждебным нам германским правительством. Между тем соглашение состоялось лишь в том, что такие-то проедут через Германию, но при полном их отказе с кем бы то ни было в этой стране видеться или говорить. Для того-то и была выбрана форма «запломбированного» вагона.
Едучи в Россию, Владимир Ильич был совершенно не уверен, что не будет там арестован правительством Милюкова, более того, был почти убежден, что этот арест произойдет. Но оказалось, что он, благополучно проехав через Стокгольм, проехал так же благополучно и через Финляндию вплоть до границы с Россией, до станции Белоостров, где был встречен некоторыми партийными товарищами, вместе с которыми приехал вечером 3 апреля (ст. ст.) в Петербург. Здесь, на Финляндском вокзале, ему была устроена торжественная встреча Центральным и Петербургским комитетами партии большевиков, созвавшими массы рабочих со всех районов.
Владимир Ильич обратился к товарищам с броневика с краткой речью, в которой призывал к борьбе за социалистическую революцию. В таком же смысле высказался он и на собрании представителей организаций в тот же вечер. Со свойственной ему нелюбовью ко всяким фразам, к ликованию и к овациям, он сразу же перевел разговоры на деловую почву, на ближайшие задания следующего дня. Он резко клеймил позорное поведение международной социал-демократии в мировой войне и убеждал партию большевиков, с целью отмежеваться решительно от этого поведения, переименоваться в коммунистическую. Он отмечал, что революция, свергнувшая трон Романова, ничего еще не дала рабочим и крестьянам и что Временное правительство (как кадетское, так позднее наполовину эсеровское) ничего дать не в состоянии и должно быть свергнуто. В этом смысле писал он решительно и в «Правде», восстановленной тотчас же после революции.
Владимир Ильич высказался решительно против всякой поддержки Временного правительства, линии, которая была взята с самого начала меньшевиками и на которую уклонялся тогдашний редактор «Правды» Каменев. Ильич доказывал, что пролетариат не должен оказывать никакого доверия органу буржуазии, Временному правительству, а должен поддерживать исключительно Совет рабочих и солдатских депутатов, как орган беднейших слоев городского и сельского населения. Лозунгом должно быть: «Вся власть Советам».
На Апрельской партийной конференции 1917 года Ленин отметил в своих тезисах те главные положения, которые должны были лечь в основу тактики большевиков. Он доказывал, что происходившая тогда мировая война велась в интересах капитал истов и что никакого участия в ней пролетариат и крестьянство принимать не должны, что без свержения капитализма кончить ее в интересах широких народных масс нельзя. Поэтому надо бороться за второй этап революции, который передал бы власть в руки пролетариата и беднейшего крестьянства.
Все помещичьи земли должны быть национализированы.
На возражения Каменева и некоторых москвичей, на их вопросы, неужели он хочет непосредственного «введения социализма», Ленин отвечал, что пока речь идет не о социализме, а о контроле со стороны Советов за производством и распределением в государстве. Измена социал-демократов всех стран решениям международных социал-демократических конгрессов, та волна шовинизма, которая охватила их, вызвали со стороны Ильича решение отмежеваться от них, и он настаивал на ином наименовании партии: как мы сбрасываем с себя загрязненную рубашку, так же мы должны отбросить и загрязненное отныне наименование партии социал-демократической и называться партией коммунистов — тем названием, которым была окрещена первая программа нашей партии: «Коммунистический Манифест» Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Он требовал полного разрыва со II Интернационалом и подготовки со стороны нашей партии к созыву III Интернационала.
Не только меньшевики во главе с Плехановым, назвавшим речи и тезисы Ленина «бредом», но и некоторые большевики (Каменев, Ногин) были озадачены сначала решительностью поворота Ильича. Тезисы его, принятые на Апрельской партконференции 1917 года, звали не останавливаться на том, что было добыто буржуазной революцией, а двигаться решительно вперед; они определили — и не только на ближайшие месяцы — политику нашей партии.
Возражая некоторым товарищам, главным образом Каменеву, указывавшему, что у нас не закончена еще буржуазно-демократическая революция и нам рано поэтому говорить о пролетарской, социалистической, Ленин говорил:
«Социалистическая революция придвинута во всем мире ходом войны, и созданы объективные условия для нее... Мы, в России, поставлены войной в необыкновенные условия, и наряду с мелкой буржуазией у нас есть крупный капитал... Такие меры, как установление государственного контроля за всеми банками и за крупнейшими синдикатами капиталистов... экономически вполне назрели, технически вполне осуществимы, политически могут встретить поддержку подавляющего большинства крестьян... Это не будет еще социализмом, но переходной мерой, которая сделает то, что Россия станет одной ногой в социализм».
«Буржуазно-демократическая революция будет непосредственно перерастать в социалистическую или, иначе, социалистическая революция будет у нас по пути, мимоходом, так сказать, доделывать демократическую».
Апрельская конференция имела большое значение. Повелась в духе ее решений агитация на заводах, в войсках. Массы очень быстро ухватили лозунг «Вся власть Советам». Ленин и здесь, как в большинстве случаев, верно учел их настроение. Они еще не поняли, говорил Ленин, но они уже почувствовали, что Временное правительство обманывает их. Революционное настроение нарастало, в Кронштадте власть была уже в руках Совета. Тогда кадетское министерство вынуждено было пойти на уступки: стоявший главным образом за войну до победного конца министр иностранных дел Милюков вышел в отставку, а во Временное правительство были включены представители партии трудовиков и социал-демократов. Министром труда был назначен меньшевик, бывший член Государственной думы Скобелев. Тогда большевики выставили лозунг «Долой 10 министров-капиталистов!», то есть остававшихся в правительстве кадетов.
Таким образом, партия большевиков под руководством Ленина, учитывая колеблющееся положение Временного правительства, наносила ему удар за ударом, прислушиваясь в то же время к настроению масс и развивая самую горячую агитацию среди них. Выступления наших товарищей перед жадно внимавшими рабочими массами в Питере, в Москве и других городах, агитация среди крестьянства и на фронте, выпуск популярных газет, как «Окопная правда» и другие, делали все время свое дело. Но широкие крестьянские массы были еще под влиянием эсеров, что выяснилось особенно на 1 Всероссийском съезде, собравшемся в июне 1917 года. Большинство на нем было у эсеров и меньшевиков; многие из депутатов смотрели косо на большевиков, наслушались разных наветов на Ленина, что он германский шпион и т. п. Выступление его на этом съезде было принято очень сдержанно, но речь его, и особенно то, что большевики требуют безвозмездной передачи всей земли крестьянам, произвела заметное впечатление.
Объявленное Керенским наступление на фронте и новые неудачи все больше и больше восстанавливали массы против Временного правительства и соглашательских партий меньшевиков и эсеров. Июльская демонстрация показала, что идеи большевиков приобрели уже много сторонников. Однако Временное правительство было еще сильнее и разогнало демонстрацию, а затем разгромило «Правду» и арестовало нескольких выдающихся деятелей нашей партии. Относительно Ленина был тоже приказ об аресте, но оставшиеся члены ЦК решили, что ему не следует заарестовываться: были все основания опасаться, что правительство воспользуется случаем ликвидировать такого опасного врага. Та горячка, которая началась, когда Владимир Ильич скрылся, с розысками его, с повторными длительными обысками на той квартире, где он жил, обещание большой денежной награды тому, кто разыщет его, показали, что опасения эти были далеко не напрасны.
Уходя 5 июля с квартиры после состоявшегося решения скрыться, Ленин сказал сестре: «Сами же может быть (то есть члены Временного правительства.— А. Е.) потом прольют крокодиловы слезы, пожалеют о гибели «талантливого» человека. Делая лицемерно вид, что они тут ни при чем, скажут: «Сам виноват, возбудил чересчур против себя массы».
И Ленин вместе с Зиновьевым скрылись.
В то время, как отмечал впоследствии Владимир Ильич, укрывать человека его убеждений могли лишь рабочие; поэтому он с Зиновьевым скрывались сначала в квартирах рабочих в Петербурге, потом в Сестрорецке и наконец в Финляндии. Пришлось прибегнуть ко всем формам нелегального житья: к гримировке, парикам, чужим паспортам; пришлось часто менять квартиры, ездить за кочегара на паровозе, скрываться в шалаше.
В июле — августе 1917 года состоялся VI съезд партии большевиков. Этот съезд был единственным собравшимся без Ленина41. Когда, уже в советский период, Ленин, как все члены партии, заполнял анкету, он на вопрос, на каких съездах и конференциях был, написал: «На всех, кроме VI съезда». Этот съезд, состоявшийся в то время, когда Владимир Ильич вынужден был скрываться, а многие ценные работники сидели в тюрьме, происходил хотя и в Петербурге, но полулегально — о нем не печаталось в газетах, над ним висела все время угроза репрессий со стороны правительства, и он вынужден был в конце концов перейти совсем на нелегальное положение.
VI съезд в ответ на все клеветы, распространяемые о Ленине, выбрал его своим почетным председателем. На этом съезде было отмечено, что партия большевиков должна явиться передовым борцом против поднимающей голову контрреволюции, защитницей всех добытых революцией свобод. Было постановлено, что теперь, когда правительство стало выступать открыто контрреволюционно, лозунг «Вся власть Советам» уже не соответствует обстоятельствам и должен быть заменен лозунгом «борьба за диктатуру пролетариата и беднейшего крестьянства». «Мы должны бороться за пролетарскую революцию,— говорилось в резолюциях съезда,— и поддерживать такую революцию в других странах». Было предложение со стороны москвичей (Преображенский, Бухарин) в резолюции о захвате власти сказать, что мы направим страну по социалистическому руслу лишь при наличии пролетарской революции в Западной Европе; но съезд согласился с предложением т. Сталина, что ограничения этого включать в резолюцию не надо, ибо не исключена возможность, что Россия явится страною, пролагаю- щей путь к социализму. Твердость, проявленная этим съездом во всех его резолюциях, показывала, что партия крепнет. Он являлся как бы раскатами грома, предвещавшего надвигающуюся пролетарскую революцию. На этом съезде был также впервые поставлен вопрос о союзах молодежи. Наш комсомол, развившийся позднее в КИМ, считает с этого съезда свое начало.
Ленина не было на этом съезде, но он вдохновлял его из своего изгнания, он сносился с товарищами, организовавшими этот съезд; посылал статьи в газеты, выпускаемые после «Правды»,— «Рабочий путь» и следил все время за жизнью партии, писал письма в ЦК. Там, в шалаше, в своем уединении, начал он книгу «Государство и революция», законченную в Гельсингфорсе незадолго до Октябрьской революции, в сентябре 1917 года42. В этой книге Ленин приводит слова Маркса, что «государство есть орган угнетения одного класса другим». Всякое самое передовое буржуазное государство является орудием эксплуатации угнетенного класса. В странах буржуазных богатое меньшинство подавляет трудящееся большинство. Пролетариат — единственный до конца революционный класс,— захватив власть в свои руки, что невозможно без насильственной революции, будет подавлять класс эксплуататоров — буржуазию. Руководствуясь опытом Парижской коммуны, пролетариат в союзе с беднейшими крестьянами пойдет к социалистическому преобразованию общества, оставляя организацию государства в своих руках, пока постепенно не отомрет всякая необходимость подавления какого-либо класса или слоя населения, так как исчезнет деление на классы, а вместе с тем пока не отомрет и государство.
Получая все газеты и подробные сообщения от товарищей, Владимир Ильич следил как за жизнью партии, так и за жизнью страны. Он отмечал все нарастающее недовольство масс Временным правительством, не только не стремившимся закончить истомившую народ, три года длившуюся войну, но звавшим еще на наступление, на борьбу до победного конца, не понимая, не видя, что народ не хочет этой войны.
Мировая война обнажила, как безобразный нарыв, все хищническое хозяйство капитализма в нашей стране, всю подкупность и продажность прежнего строя. Положение на фронте, разруха в стране — все было показателем этого. Если тотчас после революции первые половинчатые меры Временного правительства не могли удовлетворить народ, то длящаяся разруха и произвол на фронте, а затем все более заметный переход правительства к прямой контрреволюции, подозрительная неясность и неопределенность в земельном вопросе истощали окончательно терпение народа. Это недовольство проявлялось в восстаниях тех или иных частей на фронте, в разгроме крестьянскими комитетами помещичьих имений и в самовольном захвате их земель.
Ильич видел из своего уединения, что такое состояние в дальнейшем приведет к неорганизованным, анархическим бунтам, которые лишь попусту растратят народные силы и отдадут в конце концов народ во власть какого-нибудь контрреволюционного генерала. А они начали уже появляться на горизонте. Генерал Корнилов предпринял наступление на Петербург, которое не удалось главным образом вследствие мобилизации против него рабочих и солдатских масс, сочувствовавших большевикам. Наша партия положила немало трудов на агитацию среди них, на организацию их.
Понимание задач нашей партии, доверие к ней все возрастали среди масс, главным образом среди рабочих Питера и Москвы. Возрастало и влияние ее в Советах, особенно в Петербургском и Московском. Ленин видел, что надо спешить брать власть, пока контрреволюция не окрепла.
«Всякое промедление смерти подобно»,— писал он.— «Народ устал от колебаний меньшевиков и эсеров. Только наша победа в столицах увлечет крестьян за нами». И, отмечая, как сильно упало с июня число голосов, поданных в Москве за меньшевиков и эсеров в районные думы, он говорил: «Взять власть сразу и в Москве, и в Питере... Мы победим безусловно и несомненно».
ГЛАВА X
ОКТЯБРЬСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ
7 октября (ст. ст.) Владимир Ильич перебрался нелегально в Лесной под Петербург43, а 10-го ЦК принял резолюцию о необходимости вооруженного восстания. Против объявления восстания высказались Зиновьев и Каменев. За то, что они уже после решения ЦК напечатали об этом своем несогласии в непартийной газете «Новая жизнь», Ленин назвал их штрейкбрехерами и требовал их исключения из партии. Зиновьев и Каменев сознали тогда свою ошибку.
Организация восстания была проведена ЦК и ПК (для практического руководства им были выбраны тт. Свердлов, Сталин, Дзержинский и др.). В Петербургском Совете после победы над генералом Корниловым, одержанной главным образом благодаря питерским рабочим, очень усилилось влияние большевиков. Был создан Военно-революционный комитет, который постановил, вопреки распоряжению Керенского, не уводить революционные войска из Петербурга. Во всех этих войсках у нас были свои представители. За нас были и моряки кронштадтского флота. Корабль «Аврора» был вызван из Кронштадта для бомбардировки Зимнего дворца, где заседало правительство. Большая часть министров была арестована. Керенский бежал.
Но сколько-нибудь активного сопротивления нашим силам оказано не было. Было только несколько восстаний юнкеров, скоро подавленных. Дольше шла борьба с офицерством в Москве за овладение Кремлем. Но вообще победа была достигнута легко, с небольшими сравнительно жертвами.
25 октября (7 ноября) было объявлено о свержении Временного правительства на первом заседании II съезда Советов. Съезд принял постановление об образовании нового, рабоче-крестьянского правительства. На этом заседании, отличавшемся особо приподнятым, счастливым настроением присутствующих, были заслушаны и приняты зачитанные Владимиром Ильичем проекты декретов о прекращении войны и о передаче всей помещичьей и частновладельческой земли в безвозмездное пользование трудящихся. Во главе нового правительства был поставлен Совет Народных Комиссаров, председателем которого был избран Ленин.
ГЛАВА XI
ЖИЗНЬ И РАБОТА ЛЕНИНА ПРИ СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ
Итак, пролетариат завоевал власть в России, самой отсталой из европейских стран, в которой он всего позже выступил на арену политической борьбы. Буржуазия — и наша и международная — примириться с этим, конечно, не могла. Не допуская вообще какого-либо иного строя, кроме буржуазного, она считала, что пролетарская революция в нашей стране может быть только кратковременным бунтом, что малообразованные, совершенно неискушенные в деле управления государством массы не смогут удержать власть. Это убеждение разделяли и меньшевики и эсеры. Некоторые оппортунистически настроенные большевики, как уже было сказано (Зиновьев, Каменев, Рыков, Ногин и др.), заявляли, что без привлечения меньшевиков и эсеров, без составления коалиционного правительства с ними новой власти с трудным делом управления государством не справиться. Из-за этого несогласия 10 товарищей — Зиновьев, Каменев, Рыков, Ногин и др.— вышли из состава ЦК и Совета Народных Комиссаров. Потом они сознали свою ошибку и снова вернулись к работе.
Владимир Ильич, отчасти слыша, отчасти предвидя эти возражения, еще в своем уединении, в сентябре, написал брошюру «Удержат ли большевики государственную власть?»44. В ней он доказывал, каким образом и при каких условиях власть может быть удержана. Твердо веря в массы, он доказывал, что пролетариат сможет и сам управлять государством, что на деле, за работой, он будет расти и учиться неизмеримо быстрее и что союз с представителями других партий, хотя бы и более «интеллигентными», но не стоящими всецело на почве наших взглядов, будет нам не помощью, а только лишним грузом на наших ногах. Эти слова его подтвердились результатом того кратковременного соглашения, которое было заключено с партией левых эсеров после принятия нами декрета о социализации земли.
Несколько левых эсеров вошло тогда и в Совет Народных Комиссаров. Но участие их продолжалось менее года.
В ответ на наше предложение начать переговоры о заключении мира германское правительство постаралось воспользоваться нашим решением прекратить войну и тяжелым положением страны, чтобы предложить нам самые унизительные условия заключения мира — уступку значительной части нашей территории и огромную контрибуцию. Перед нашей партией встал тогда вопрос: соглашаться на такие грабительские условия германского империализма или продолжать войну?
Большая часть товарищей была против подписания этих условий. Владимир Ильич настаивал на необходимости принятия их. Он видел, что крестьянство настолько утомлено войной, до такой степени не хочет и не может воевать, уходя с поля сражения самотеком, бросая врагу громадное имущество, что его все равно ничем не удержать и что при таком состоянии потери для страны будут тем больше, чем дольше будет продолжаться война. И он говорил, что следует лучше пойти на всякие жертвы, поступиться частью территории, но закончить войну. При обсуждении этого вопроса в ЦК Ленин остался в меньшинстве. Троцкий, а также Бухарин, Пятаков и другие так называемые «левые коммунисты» настаивали на невозможности соглашаться на такие унизительные условия. Левые эсеры были, конечно, на их стороне. Троцкий оказался, впрочем, и тут посредине; он выдвинул компромиссный лозунг: войны не продолжать, но и мира не подписывать. Ленин доказывал, что этот лозунг будет одной фразой, что если мы не подпишем мира, то нас заставят воевать, и стоял твердо на одном: на окончании войны во что бы то ни стало, на подписании хотя бы самого «похабного» мира. Он заявил даже, что выйдет из ЦК и правительства, если будет принято решение воевать.
Постепенно все большая часть товарищей стала переходить на его сторону. Первые переговоры о заключении мира происходили все-таки на основе компромиссной точки зрения Троцкого. Но когда он заявил, что воевать мы не пойдем, но и мира не подпишем на их условиях, немцы двинули свои войска на нашу территорию и заняли Украину. И мир пришлось заключать на много худших условиях. А когда через несколько месяцев буржуазная революция смела в Германии трон и унизительный Брестский мир был тем самым порван, все увидели, насколько прав был Владимир Ильич.
Окончательное решение о заключении мира было проведено на УП партийном съезде в марте 1918 года. Выступая на нем, Ленин говорил:
«Теперь самая больная часть нашей страны — это армия. Надо дать ей отдохнуть, дать ей рассосаться среди других не настолько больных частей. Мы должны понять, что при данных условиях мы должны отступать. И надо уметь отступить хотя в полупорядке, потому что в порядке мы и отступить сейчас не можем. Мы не можем возлагать надежды на германскую революцию: никто не знает точно, когда она наступит, и потому никто не вправе ставить для этого на карту жизнь всей страны».
Итак, с большой борьбой внутри партии Ленин добился отказа от войны, которую в данных условиях он считал гибельной для страны. Но если «левые коммунисты», как организованные члены партии, подчинились, хотя и не вполне убежденные, решению большинства, то левые эсеры, для которых такой узды не существовало, решили вызвать войну с Германией во что бы то ни стало. Восстание, начатое на этой почве левыми эсерами, было подавлено. Бразды правления остались в руках одной партии — большевиков.
Первые годы существования Советской власти были необычайно трудными. Международная буржуазия поднимала против нас голову. Правительства Антанты — Англии, Франции, потерявшие в лице нас союзника в мировой войне, доставлявшего им пушечное мясо, теряющие с национализацией фабрик и поместий вложенные их собственниками капиталы, стали поддерживать наших помещиков и буржуев.
Высадки иностранных войск и захваты наших территорий на севере, востоке, юге; оккупация немцами Украины; войска Деникина в центре России, Юденича в Петербургской области, Врангеля в Крыму; чехословаки на востоке — все силы если не ада, то международного капитализма поднялись на подавление первой пролетарской республики. Если эти силы, превосходящие нашу Красную Армию не только численно, но главным образом техническим вооружением и выучкой, если эти хорошо одетые и накормленные солдаты были в конце концов разбиты и прогнаны нашими разутыми и голодными красноармейцами и крестьянами, то это произошло потому, что последние поняли, что Советская власть — своя, народная, и боролись за нее, как за свою. Владимир Ильич отмечал это. Под руководством нашего ЦК и его вождей была создана боеспособная Красная Армия, одушевленная стремлением защищать пролетарскую власть, по-большевистски сплоченная и выказавшая чудеса героизма. Она вывела Советскую власть из ряда безнадежных, казалось бы, положений. Целые области, как Украина, Сибирь, Крым, Грузия, стали присоединяться на правах автономных областей к Советской Социалистической Республике. Была образована РСФСР, выросшая позднее в Союз Советских Социалистических Республик.
В первые же годы существования пролетарской республики было проведено в жизнь намеченное еще до революции, на Циммервальдской и Кинтальской конференциях в Швейцарии, создание III Интернационала. Летом 1919 года съехались в РСФСР, в первое государство пролетарской диктатуры, представители коммунистических партий всех стран на свой первый конгресс и основали III, Коммунистический Интернационал, или Коминтерн. Коминтерн ставит своей задачей решительную революционную борьбу против всех затеваемых международным капитализмом войн, против всякого возвеличения своей национальности, всякого шовинизма, за подлинно интернационалистский подход к борьбе за освобождение всех угнетенных народностей, за истинное братство всех трудящихся. Он выковывает, руководясь указаниями Ленина, коммунистические партии всех стран, он помогает им, по примеру СССР, организовать пролетариат, вести его повсюду на борьбу за пролетарскую революцию.
Вследствие всех потрясений интервенции и гражданской войны стране пролетарской диктатуры необходимо было провести ряд крутых мер — так называемый военный коммунизм. Пришлось отбирать у крестьян все излишки сверх необходимого им для потребления, ввести продразверстку и отменить свободу торговли. Следовало прежде всего накормить и обуть защищающую нас от нападений буржуазии Красную Армию. Владимир Ильич подчеркивал это в своих выступлениях. Он указывал крестьянам на необходимость идти на все жертвы, чтобы выгнать врагов из страны. И на все население была возложена трудовая повинность по расчистке путей, разгрузке вагонов, по снабжению населения дровами и т. п. А рабочие- коммунисты стали проводить для восстановления разрушенной промышленности и транспорта субботники и воскресники, которые Ленин назвал «великим почином». В одном из них он и сам, несмотря на всю свою перегруженность, принимал участие.
Гражданская война закончилась. Между тем политика военного коммунизма тяжело ложилась на население, главным образом на крестьянство, которое было истощено, измучено, начало местами сокращать посевы, сеять только для своей семьи, не видя выгоды производить больше, ибо при существовавшем бестоварье оно все равно купить ничего на излишки от непосредственно идущего на потребление не могло. Это недовольство среди крестьян создавало почву для контрреволюционной пропаганды. Им было вызвано в большой степени восстание мелкобуржуазных элементов в Кронштадте, которое разожгли и пытались использовать в своих целях меньшевики и эсеры. Необходимость перехода к более мирной, дающей инициативу производителям политике назревала все очевиднее.
Ленин еще в 1919 году, на VIII съезде партии, отметил, что мы должны внимательнее относиться к среднему крестьянству, стать на почву длительного сотрудничества, прочного союза с ним. Теперь же предстояло совершить крутой поворот к новой экономической политике прежде всего в умах некоторых товарищей-коммунистов, которые, наладившись на обобществленное распределение, склонны были считать, что со старым, буржуазным хозяйством в нашей стране уже покончено, и туго понимали необходимость той «передышки», на которой настаивал Владимир Ильич. Некоторым из них, доказывавшим, что такие экономические категории, как деньги, уже отмирают в нашем переходящем к социализму хозяйстве, казалось диким предложение вернуться к старому, якобы превзойденному, капиталистическому хозяйству, к свободной торговле, ко всему тому ненавистному, ради освобождения от которого было положено столько сил и жизней. Так что и в этом вопросе Ленину стоило немало борьбы убедить некоторых товарищей.
Выступая на X съезде, на котором была проведена новая экономическая политика, Ленин говорил:
— Хотя мы сделали ошибку, допустив такое недовольство среди крестьян, но у нас не было никакого выбора, как брать с них продовольственные излишки, даже без возмещения им этого. Это было необходимо, чтобы спасти страну, армию и рабоче-крестьянскую власть. Но теперь,— говорил и писал он в промежутке между X и XI съездом,— мы должны перейти от штурма к осаде. Это будет путь гораздо более медленный, но зато, осуществив смычку с крестьянством, мы сможем двигаться к социализму вместе с массой. «Сомкнуться с крестьянской массой, с рядовым трудовым крестьянством, и начать двигаться вперед неизмеримо, бесконечно медленнее, чем мы мечтали, но зато так, что действительно будет двигаться вся масса с нами. Тогда и ускорение этого движения в свое время наступит такое, о котором мы сейчас и мечтать не можем».
И Ленин внушал, что партия должна перестроиться на другую работу, что нам надо учиться хозяйничать, торговать. «Эта работа трудна, потому что революционеры никогда не занимались ею, но в данном положении страны она необходима, и мы должны поэтому учиться ей. Мы должны оставить всякое ком- чванство, всякое важничанье тем, что не боялись мы каторги и смерти, а торговать не умеем и не хотим... Нам надо поднять кооперацию, поднять производительность страны, показать, что социалистическое хозяйство выгоднее капиталистического. Задача эта трудна, она нова для нас, но вместе... в несколько лет мы решим эту задачу во что бы то ни стало, так что из России нэповской будет Россия социалистическая».
Ленин говорил, что поворот в сторону нэповской политики приходится сделать всерьез и надолго. Но уже на XI съезде партии он отметил, что мы можем считать отступление оконченным.
Определенно и твердо стоял Ленин на необходимости проводить последовательно провозглашенный в самом начале революции лозунг о праве наций на самоопределение. Некоторые товарищи, главным образом Бухарин, возражали на VIII съезде, говоря, что пролетарская диктатура не может выставлять лозунг об этом праве для наций, а только для трудящихся, ибо нация включает в себя все классы общества, а мы не можем заботиться о буржуазии.
Владимир Ильич отвечал, что «Бухарин принимает желаемое за действительность»45, рассуждает так, как будто процесс выделения трудящихся уже завершился, между тем как он идет еще в каждом народе и часто очень извилистыми путями. Непризнанием права наций на самоопределение мы можем оттолкнуть от себя многих трудящихся.
Этим последовательным проведением принципа свободы каждого народа, принятым за основу нашей политики на VIII съезде после доклада Ленина, мы привлекли к пролетарской власти все национальности, которые угнетались царизмом и которые вошли теперь в наш СССР. Это было правильнее с общепролетарской точки зрения и полезнее для нас, хотя нам и пришлось вследствие этого безоговорочного признания прямо со скрежетом зубовным подписать отделение от нас Финляндии по требованию ее буржуазного правительства.
Проводя со всей решительностью освобождение от гнета всяких неравноправных, задавленных царизмом народностей, Ленин боролся против всякого угнетения, всякого подавления и бесправия как отдельных личностей, так и целых слоев населения. Самым задавленным и забитым слоем были женщины. Освобождение их было проведено Октябрьской революцией и проведено до конца. Только нашей пролетарской революцией была до конца разрешена эта задача, собственно задача буржуазной революции. Но Ленин отмечал, что ни одно из буржуазных законодательств, каким бы передовым и революционным оно себя ни считало, не дало свободы женщине. Он клеймил лицемерие буржуазии всех стран, у которой пышные слова о культуре, цивилизации и свободе соединяются «с неслыханно подлыми, отвратительно грязными законами о неравенстве женщины», законами о брачном праве и о разводе, о неравенстве внебрачного ребенка с «законнорожденным», о привилегиях для мужчин, об унижении и оскорблении для женщины. Он указывал, что только социальная революция освободит окончательно женщин от того домашнего рабства, в котором они находятся при капитализме. Допущенные законодательством Советской власти ко всем отраслям общественной и политической жизни, женщины должны сами в первую голову добиваться этого освобождения.
Октябрьская революция включила новые миллионы трудящихся в борьбу за социалистическую революцию и сильно подняла активность и сознательность женщин рабочего класса.
Характерно для Владимира Ильича, что такое вполне равноправное отношение к представителям подавляемых при царизме великорусской национальностью народностей и к женщинам пронизывало всю его жизнь. Не только никогда в работе или в личном общении не проявлялось какое-либо пренебрежение к лицам другой национальности, какое-либо великорусское чванство, которое было так широко разлито повсюду при самодержавии, но Ильич осуждал и в печати тех «культурных» людей, которые, стоя как будто на почве полного равноправия национальностей, не прочь в шутку назвать «князьком» татарина или «иерусалимским дворянином» еврея. И он особо отмечал большую настойчивость и выдержку в борьбе, свойственную революционерам-евреям.
Также и по отношению к женщинам он был совершенно чужд свойственной и до сих пор многим очень передовым людям снисходительной покровительственности к «слабому полу». Никакой тени мужского превосходства не чувствовалось никогда в тех распеканциях, которые приходились от него на долю товарищей-женщин за те или иные недочеты в работе. Вспоминаются, наоборот, некоторые чисто товарищеские, проникнутые уважением отзывы его о работе некоторых женщин. Такое чисто товарищеское отношение Ильича испытывали на себе и все работавшие с ним. Многие помнят, как чутко входил он в их настроение при каких-либо тяжелых переживаниях. Его строгость и суровость в требованиях по работе никогда не оскорбляли, потому что в них не было ничего личного, никакого важничанья, потому что каждый работник чувствовал, что они вызываются интересами дела, которое для Ильича выше всего, которому он предан весь без остатка; даже ошибочное в тот или иной момент осуждение не было обидным: не было места таким мелким чувствам при свете того идеала, которому была посвящена вся жизнь Ленина и который просвечивал во всяком, самом незначительном его поступке. Кроме того, все знали, что, распекая других, к самому себе он был строг неумолимо. Его трудоспособность, его исполнительность во всяком взятом на себя деле не имели себе равных. Как известно теперь, именно эта страшная напряженность его в работе и сломила его так скоро.
В последние годы жизни Владимира Ильича его сильно волновали дискуссии и оппозиционные течения в партии.
Зимой 1920 года, перед X съездом, горячие дебаты в партии вызвала точка зрения Троцкого на профсоюзы. Это было осью, на которой вертелись все споры на X съезде. Троцкий, который работал сначала в Наркомвоенморе, а затем на транспорте, чересчур увлекся администрированием, что было ему вообще свойственно. Он выдвинул проект как бы военизирования профсоюзов, с тем, между прочим, чтобы давались точные указания, какой процент рабочих должен входить в органы управления. Ленин возражал, что требование это насквозь бюрократическое, что это немарксистский подход к такому широкому вопросу, ибо не принимаются во внимание особенности момента, реальный учет сил. «Троцкий считается,— говорил Ильич,— больше с руководящей незначительной головкой рабочих, он забывает интересы масс». Владимир Ильич указывал, что главной задачей профсоюзов является школа коммунизма — втягивание в понимание коммунизма, в сознательное отношение к нему все больших и больших масс пролетариата, что это постепенное свободное нарастание сознательных коммунистов из среды рабочего класса одно только является гарантией того, что диктатура пролетариата удержится у нас. Он считал, что ничего, кроме вреда, из предлагаемого «политического дерганья» пролетариата не выйдет и что если Троцкий будет настаивать на своей ошибке, то это поведет к расколу в партии. Ленин, как и всегда, принимал во внимание интересы всего пролетариата, широких масс, взаимоотношения с крестьянством. Очень горячая дискуссия длилась несколько месяцев; точка зрения Ильича победила, и на X съезде была принята резолюция в его духе.
Эту дискуссию Ленин называл «непомерной роскошью». Она отвлекла нас от злободневных жизненных вопросов в область ненужных, оторванных от жизни споров и облегчила этим кронштадтское восстание.
В этом вопросе, сначала под прикрытием «буферной» позиции, а потом целиком на стороне Троцкого стоял и Бухарин.
Перед X съездом в партии, в числе других, выявилась еще одна группировка — так называемая «рабочая оппозиция». Но создателями ее были не рабочие от станка, а, наоборот, интеллигенты, как т. Коллонтай, изложившая программу этой группы. Ленин объяснял на X съезде, что группировка эта является проявлением мелкобуржуазной стихии, вообще еще очень сильной в нашей стране, особенно же в данное время, когда под влиянием неурожая и разорительных войн сильно ухудшилось положение масс. Практически эта линия вела бы к перевесу мелкоб