СТОЛКНОВЕНИЕ С ПЛЕХАНОВЫМ. ПЕРВАЯ СТЫЧКА С ЛЕНИНЫМ
Вскоре по приезде в Женеву я познакомился с В. Д. Бонч-Бруевичем. Сейчас он один из немногих старых большевиков, «не ликвидированных» Сталиным (После октябрьской революции до 1920 г. Бонч-Бруевич был управляющим делами Совета Народных Комиссаров. Попав за некоторые проступки в немилость Ленина — долгие годы был в тени. При Сталине его положение улучшается. Он делается директором Государственного Литературного музея, а с 1946 г. директором Музея истории религии при Академии Наук. С 1951 г. звезда его снова меркнет.).
Он был тогда редактором «Рассвета» — ежемесячного журнала, выпускаемого по решению партийного съезда для пропаганды среди сектантов. Позднее Ленин и многие другие ставили на вид Бончу невыдержанное ведение журнала и в конце 1904 г. он перестал выходить. Лично мне казалось, что лучшего редактора для такого специального журнала не найти. Бонч превосходно знал все сектантские течения России. Подобно палеонтологу, рассматривающему остатки вымерших животных или ботанику, исследующему под микроскопом строение растений, Бонч как бы с лупой анализировал разные формы и содержания сектантской мысли, классифицировал их по отделам, подотделам, ища за туманными схоластическими религиозными выражениями политический и социальный смысл. Весьма возможно, даже наверное, его экзерсисы мне покажутся сейчас грубыми. Тогда я этого не чувствовал: его классификации сектантского движения для меня были новы. К тому же плотная, «хозяйственная» купеческая фигура бородатого Бонча, сильно отличавшаяся от обычного вида «марксистов», — мне была симпатична, как и его супруга В. М. Величкина, которой, с каким то подчеркнутым почтением, он говорил не «ты», а «вы». Кроме симпатии было и чувство благодарности: благодаря Бончу я, в течение некоторого времени, имел небольшую платную работу в экспедиции «Искры». Моим рассказом о киевском кружке сектантов и о Семене Петровиче Бонч живо заинтересовался.
— Батенька, да об этом непременно надо писать! Даю вам в «Рассвете» место на три большие статьи. В первой вводной обязательно дайте общий анализ сектантского движения во всем югозападном крае, а потом во второй и третьей покажите ложность и казуистику сектантских вопросов и разверните картину ваших споров с Семеном Петровичем.
— Кроме кружка Семена Петровича я других сектантов не знаю. Я не могу дать что-либо существенное о сектантском движении во всем крае.
— Я вам дам материал. Без вводной статьи нельзя обойтись.
Эта первая «вводная» статья, написанная в конце января появилась в мартовском номере «Рассвета» (за 1904 г.). Хотя у меня уже была, данная Лениным, партийная кличка «Самсонов», я подписал ее — «Н. Нилов», а Бонч сделал к ней следующее примечание:
«Тов. Н. Ниловым обещаны три статьи по вопросу о революционной работе среди сектантов. Эти письма нам особенно дороги как плод непосредственной работы нашего товарища среди сектантов».
Не так давно мне удалось отыскать «Рассвет» с моей статьей в парижской «Bibliothèque de la documentation internationale contemporaire», обладающей самым богатым в Европе отделом русской революционной литературы. От статьи и всей ее ортодоксии, как от невыносимо кислого яблока, буквально скулы свело. Она столь неряшливо и плохо написана, что могла бы сейчас быть помещенной в любом советском органе. Кончая ее, я указал, что сектанты копаются в таких вопросах, которые от пропагандиста, имеющего с ними дело, требуют известной философской подготовки и в следующих статьях я обрисую с какими специфическими вопросами пришлось встретиться в киевском кружке сектантов. В отличие от первой «вводной» статьи, написанной наспех без необходимого материала и знания, я много работал над двумя другими. Для них был живой материал, память сохраняла даже малейшие детали споров, что полгода пред этим пришлось вести с Семеном Петровичем и его товарищами. Статьи были написаны, но в печати не появились. Они оказались косвенными виновницами моего столкновения с Г. В. Плехановым, а в связи с этим столкновением большим и неприятным спором с Лениным, первой стычкой с ним, которой уже намечались причины моего будущего ухода от большевизма. Со статьями, принесенными Бончу в середине февраля, произошла следующая история. Прочитав их, Бонч поморщился.
— Во-первых, очень велики, а во-вторых, вы слишком много в них напустили философии. Их придется послать на отзыв Плеханову.
Плеханов был официальным философом партии, высшим блюстителем ее ортодоксальной теоретической чистоты. По статуту партии «Рассвет» был подчинен центральному органу партии — «Искре», а она с ноября 1903 г., после ухода из редакции Ленина, стала «меньшевистской». Большевик Бонч опасался, что в случае присутствия в моих статьях каких-либо философских «ересей», — «Искра» придерется к ним, чтобы показать какие плохие марксисты находятся среди идущих за Лениным лиц. Исходя из этих соображений, статьи «товарища Нилова» с некоторыми сведениями обо мне — Бонч-Бруевич и послал для «цензуры» Плеханову. Тот держал статьи долго, а потом (в начале марта) прислал Бончу следующую записку:
«Присланные вами статьи заслуживают внимания. Их автор видимо занимался философией. Пошлите этого человека ко мне. Пусть придет в такой-то день и час».
Выражение «пошлите этого человека ко мне» — сильно меня покоробило. Вместо ««человека» было бы приличнее поставить «товарища». Всё же было приятно, что Плеханов усмотрел в статьях следы изучения философии.
Я действительно ею много занимался и не один год, и историю философских систем знал лучше чем, например, историю революционного движения. Визит к Плеханову, возможность с ним познакомиться, мне представлялись делом очень интересным. В глазах русских социал-демократов он считался одной из выдающихся голов Социалистического Интернационала. В то время у нас, точнее сказать, в некоторой части молодых социал-демократов, «акции», например, Гэда и Лафарга котировались очень невысоко. Мой коллега по Киевскому комитету партии Н. Ф. Пономарев даже находил, что пропагандистов масштаба Гэда и Лафарга можно найти в любом подпольном российском комитете, что может быть и не было так далеко от истины. Жореса мы знали очень поверхностно и так как он не был «ортодоксом» к нему не прислушивались. Фигура Вандервельда, начинавшего свою политическую карьеру, была неясна. Бернштейна — библейского змия, соблазнявшего революционных Адамов и Ев впасть в буржуазно-ревизионистское грехопадение, опасались. Кто же тогда оставался на самом верху?
Только трое: Бебель, Каутский и Плеханов, при чем самым левым из них, о чем говорила его яростная критика Бернштейна, считался Плеханов. «Левизна» сильно соблазняла, но сама личность Плеханова, носителя этой левизны, меня не притягивала. В неизмеримо большей степени меня интересовал Ленин. Происходило это от того, что, в отличие от предыдущего, старшего, «выпуска» социал-демократов — Ленина, Мартова, Старовера, Дана, — если называть только этих, входивших в марксизм при сильном влиянии на них Плеханова, для последующего выпуска он уже не всегда играл роль Иоанна Крестителя. Ввод в марксизм многих, в том числе и меня, происходил вне преобладающего влияния Плеханова. Я уже сказал, что с марксизмом в конце 1897 г. я стал знакомиться в Петербурге при посредстве М. И. Туган-Барановского и у меня никогда не было ни того поклонения пред Плехановым, ни той влюбленности в него, которые так характерны в девяностых годах для старшего выпуска социал-демократов.
Я не считал его своим учителем и по другой причине. Утолить жажду, иметь не «взгляды», а «цельное», отвечающее на все вопросы мировоззрение представлялось невозможным без помощи философии, а даже самое первичное знакомство с нею в виде «Критики чистого разума» Канта, «Истории материализма» Ланге, истории философии Льюиса, Вундта, логики Милля, вело к полной неудовлетворенности тем, что о философских проблемах писал Плеханов. Его книга на немецком языке о материализме (я получил ее от Туган-Барановского) с Подавляющим влиянием на него мыслителей XVIII века — Гольбаха, Гельвеция, Ламеттри — отшатнула своей чурбанностью. Большие и тонкие проблемы философии исчезали из его горизонта. Нельзя было отделаться от недоумения: как может большой и остроумный писатель иметь такую малюсенькую философию? Я тогда же решил, что если бы не было другого выбора, а только:
Плеханов или, как говорилось, «вульгарный Бюхнер», выбор пал бы на последнего. В его «Силе и материи» есть по крайней мере система, а не обрывки неясных, несогласованных положений, с излишком высокомерия бросавшихся Плехановым. Отталкивание от его философии привело к тому, что его книга «К вопросу о монистическом взгляде на историю» (1895 г.), считавшаяся самым блестящим его произведением и увлекавшая других, не вызвала во мне никакого восхищения, оставила холодным. Когда я как-то сказал об этом Крупской, та от удивления рот раскрыла. Она увидела в этом мою неспособность понимать вещи высокой ценности. Она сказала об этом Ленину, у которого это вызвало такое же удивление.
Большое чувство неудовлетворенности оставлял у меня Плеханов и своим решением вопроса о роли личности в истории, а этот вопрос в то время особенно интересовал, я бы сказал — даже мучил. П. Б. Струве в период наибольшего приятия им марксизма, объявил, что на весах истории с точки зрения социологической, личность, в сущности, quantité nagligeable. Плеханов опровергал такой взгляд. Он доказывал, что значение личности и тех, кого он называл «начинателями» (среди них он мыслил, конечно, самого себя) весьма значительно, но только тогда, когда личность отдает себе отчет в продиктованном необходимостью ходе исторического процесса, становится «сознательным выразителем и орудием бессознательного процесса». «Свобода, восклицал Плеханов, вслед за Шеллингом, есть осознанная необходимость». Всё это было очень гладко написано, но в первые годы знакомства с марксизмом порождало у меня чувство какой-то тоски, тяжелой придавленности:
воздуха нет, потолок давит, хочется отсюда выйти скорее.
«Торжество социалистических идеалов, — пояснял Плеханов, — предполагает как свое необходимое условие независимый от воли социалистов ход экономического развития общества». Неужели всегда от их воли независимый и в какой степени независимый? Споры и разговоры о том приходилось вести и в Петербурге в 1898 г., и в Уфе в 1899 г. (с народником Ольшевским), и в Киеве. Если ход развития общества от социалистов не зависит, в таком случае — они пятая спица в колеснице? В молодые годы, когда брызжет энергия, роль пятой спицы особенно претит. По этой причине и была так симпатична книга Ленина «Что делать», проникнутая буйным волюнтаризмом, провозглашавшая: «дайте нам организацию и мы перевернем Россию».
Не могу не вспомнить жаркую полемику по поводу формул Плеханова весной 1902 г. в киевской тюрьме. Ее пришлось вести с социалистами-революционерами — соседями по камере. Они доказывали, что в мировоззрение марксизма, в том виде в каком его проповедует именно Плеханов, введен фаталистический элемент, принижающий роль личности, сковывающий ее волю.
Пылкий социалист-революционер Н. И. Блинов, трагически погибший во время еврейского погрома в 1905 г., был всегда зачинщиком споров на эту тему. Поддерживая престиж Плеханова, я всегда возражал Блинову, главным образом из партийного упрямства. «Признаете ли вы, спрашивал Блинов, огромную роль во французской революции Робеспьера»? «Конечно, признаю». «Признаете ли вы, это уже совсем в другой области, роль таких гигантов как Леонардо-да-Винчи, Микеланджело, Рафаэль»? Имена были слишком громки, чтобы и без большого знания о творчестве этих лиц и их роли в истории искусства, не сказать: «Конечно, признаю». «А если так, — торжествовал Блинов, — отрекайтесь скорее от идей Плеханова, своими ответами вы уже показали, что их не разделяете». В подтверждение он приводил следующие цитаты из статьи Плеханова «Роль личности в истории», под псевдонимом Кирсанова, напечатанной в 1899 г. в журнале «Научное Обозрение».
«Если бы случайный удар кирпичом убил Робеспьера, его место, конечно, было бы занято кем-нибудь другим и хотя бы этот другой был ниже его во всех смыслах, события пошли бы в том самом направлении, в каком шли при Робеспьере», — писал Плеханов.
В таком случае, что такое Робеспьер? Пятая спица в колеснице. У колесницы ход «независимый» от всех Робеспьеров. А вот другая цитата.
«Если бы какие-нибудь механические или физиологические причины еще в детстве убили Рафаэля, Микеланджело и Леонардо-да-Винчи, итальянское искусство было бы менее совершенно, но общее направление его осталось бы то же».
В формулах Плеханова был какой-то экивок, что-то ложное, против чего прежде всего протестовал темперамент. Доводя аргументы Плеханова до нашего времени нужно сказать, что если какие-нибудь «механические и физиологические» причины убили бы Ленина в 1903 г., Сталина в 1916 г., Гитлера в 1918 г. дальнейший ход событий был бы и без них совершенно таким же, двигался бы в том же направлении, как и при этих личностях. Согласиться с таким взглядом невозможно.
Было кое-что и другое, что не притягивало к Плеханову. Он был талантливым человеком, но большой ум его был холодным, смотрящим на мир чрез черствые рационалистические схемы. Свойственного нам молодым социалистам энтузиазма, восторженности, преклонения пред идеей, образом, даже словом — социализм, Плеханов, в том можно быть уверенным, совсем не испытывал. Социализм был для нас чем-то очень хорошим, теплым, светлым, красивым и за эти качества желаемым. Социализм — освобождение, возрождение человечества под ласкающими лучами солнца гуманизма.
Мы непрестанно ездили верхом на «экономическом факторе», но «экономика» была как бы некрасовской скатертью-самобранкой, ладьей, чудесно выносящей фрез капитализм, чрез мрачное море неравенства, бедствий, эксплуатации на лазурный берег будущего строя. Для нас социализм выражался глаголами sollen, wünschen. (должны, желаем) Для Плеханова он был не столько «долженствованием», сколько «исторической необходимостью». «Последователь научного социализма смотрит на осуществление своего идеала как на дело исторической необходимости». «Социалист служит одним из орудий этой необходимости». Что бы ни происходило в капиталистическом обществе, оно неизбежно, с железной необходимостью, будет замещено социалистическим строем.
Это своего рода фаталистический механизм и мне казалось, что у Плеханова его было неизмеримо больше, чем у Маркса и на много больше, чем у Ф. Энгельса. По Плеханову, вне зависимости от того, что делает или не делает личность, социализм неотвратимый финал экономического развития современного общества. Присущие ему жестокие противоречия и классовая борьба неизбежно должны окончиться диктатурой пролетариата и социализацией средств и орудий производства. А дальше что? Это Плеханова не интересовало. «В социалистическом строе, — заявил он однажды Крупской (в 1901 г.), — будет смертельная скука: в нем не будет борьбы». Бедная Крупская от слов Плеханова чуть было не упала в обморок...
Таковы доводы, чувства, предубеждения издавна, с первых годов знакомства с марксизмом, не делавшие меня поклонником Плеханова. Однако, познакомиться с ним, повторяю, я очень хотел и в назначенный им день и час, точно, без минуты промедления, явился к нему. Меня ввели в большую темноватую комнату и попросили подождать. Прошло пять, десять, пятнадцать минут. Было слышно где-то стукание посуды и передвигание стульев, а потом гробовая тишина.
Проходит двадцать, двадцать пять минут. Я начал от нетерпения ёрзать на стуле. Чтобы напомнить о себе — кашляю и громко сморкаюсь. Тишина. Проходит тридцать минут и я решаю: буду медленно считать до 30, а после этого открою дверь и уйду. Как раз в этот момент и появился Плеханов.
Я видел его впервые. Бросились в глаза густые, сросшиеся брови, имевшие, как у одного персонажа Мопассана «lair dune paire de moustaches placés là par erreur». Бросился в глаза особый, «натянутый» облик Плеханова. Он учился в военном училище, потом в юнкерском училище, и по словам Л. Г. Дейча, его старого товарища, стремился всегда сохранить военную выправку. Его не славянское, а скорее восточного типа лицо — грузина, осетина, узбека (в самой фамилии Плехан нечто татарское) ошеломило меня сходством с человеком, которого я хорошо знал. С кем? Георгий Валентинович Плеханов был удивительно похож на своего брата — Григория Валентиновича Плеханова — полицейского исправника.
Вот судьба! Один брат — революционер и выдающийся член Социалистического Интернационала, другой — полицейский чин, обязанный охранять царское самодержавие от посягательств революции, руководимой его братом. Отец Плеханова, о чем я узнал позднее, был женат два раза, второй раз на Белинской, отдаленной родственнице знаменитого Виссариона Григорьевича Белинского. Георгий и Григорий Валентиновичи родились от второго брака. Кто из них был старше — не знаю. Сходство их внешнего облика, повторяю, было поразительным. Главное отличие, пожалуй, в том, что Григорий Валентинович был ростом выше и всегда носил пенснэ. Плеханова-исправника я знал очень хорошо. Свой пост он занимал в городе Моршанске, Тамбовской губернии, где жили мои родные, где я вырос и учился в реальном училище. В той же губернии, недалеко от города Липецка, в деревне Гудаловке, в помещичьей семье, родился 25 ноября 1851 г. и Георгий Валентинович Плеханов — «отец русского марксизма», с произведением которого в начале 1889 г., как он сам мне сказал, впервые познакомился 19-летний Ленин-Ульянов.
Исправника Плеханова ни в коем случае нельзя было занести в галерею полицейских держиморд, описанных Щедриным. Правда, вид у него был важный и суровый, он горделиво носил военный мундир (и почему-то шпоры!), но по натуре своей был очень мягок, как говорится, не мог и мухи убить. Мой отец — в то время уездный предводитель дворянства, — всех и вся ругавший и презиравший, находил, что Плеханов относится к своим полицейским обязанностям с недопустимой халатностью.
«Я даже допускаю, сказал он однажды, что сей вояка, бренчающий шпорами, находится в нежной переписке со своим братцем, который в Женеве крутит революцию». Так я узнал, что у нашего милейшего исправника есть опасный брат. И вот что в связи с этим я припоминаю. Это было в одно из воскресений весною, вероятно, в 1895 г.
В такие дни вечером городской сад Моршанска с цветущей сиренью наполнялся обывателями, важно и солидно топтавшихся по главной аллее, длиною не больше трехсот метров. Из ресторана при саде оглушительно пахло жареными цыплятами и пирожками, а в павильоне военный духовой оркестр без устали трубил «Невозвратное время» и другие вальсы. Я сидел на скамейке против памятника основательницы города «матушки царицы Екатерины Великой».
Плеханов, прогуливаясь, увидев на скамейке незанятое место, сел рядом со мною. Он приходил к нам довольно часто играть в винт с моим отцом и, конечно, знал меня. О чем он меня спрашивал, с чего начался разговор — совершенно не помню, только у меня «спонтанно» вырвалась такая фраза:
— Григорий Валентинович, а ведь если придет революция, памятник царицы наверное повалят. Во время французской революции выбросили вон даже гробы королей». — И чтобы «легализировать» мою фразу, я тут же прибавил:
— О таком безобразии нам на днях подробно рассказывал В. Д. Дейнеко (учитель истории).
Плеханов покосился на меня с видом полного удивления.
— Что за охота пустяки говорить! Если придет революция? Да, она никогда не придет. В России не может быть революции. Она не Франция.
Плеханов говорил то самое, что вечно твердил мой отец, что в «Новом Времени», самом влиятельном органе 90-х годов весьма образно вещал его издатель — Суворин: «Я скорее поверю в появление на Каменно-островском проспекте Петербурга огнедышащего вулкана, чем в возможность революции в России».
Если бы Суворин дожил до 1917 г., он смог бы увидеть ««вулкан» революции и Ленина, произносящего «огнедышащие» речи с балкона дворца балерины Кшесинской именно на Каменноостровском проспекте.
Не знаю, какой чорт меня толкал, но после реплики Плеханова, я спросил его:
— А ваш брат по-прежнему живет в Женеве?
Не ожидал, что сей вопрос может произвести такой эффект. По лицу Плеханова пробежали смущение, даже страх. Думаю, что он никак не предполагал, что кто-нибудь знает (а если знаю я, то уже наверное знает мой отец и другие), что у него, исправника, такая политически его компрометирующая родня. Он поднялся со, скамейки, выпрямился и совершенно так же, как во время публичных речей это делал Плеханов — женевский, деланно, неестественно, топнул ногой:
— У меня нет брата!
Быстро отошел от меня и больше разговоров со мною уже никогда не вел. Я ввожу в мои воспоминания эту историю с исправником Плехановым не потому, что одолеваем неудержимым желанием болтать, погружаясь в прошлое. Она мне понадобится в дальнейшем, когда буду говорить об одном письме Ленина в редакцию «Искры», о карикатуре, нарисованной Лепешинским и «скандальном» выступлении «Нилова», инспирированном Лениным.
И вот девять лет спустя после описанной сцены с Плехановым-Моршанским, я стоял пред его братом — Плехановым-Женевским. Потому ли, что он был болен, в скверном настроении, чем-нибудь раздражен или просто потерял желание говорить о философии и пропаганде среди сектантов с каким-то Ниловым, посланным большевиком Бончем, Плеханов принял меня более чем холодно. Он не извинился, что заставил так долго ждать его «выхода», а, подойдя ко мне, передал мою рукопись и сказал:
— Вы правильно анализируете схоластику сектантов и правильно отвечаете на их мнимо философские и всякие другие вопросы. Тут, как и во всем другом, только материализм и марксова диалектика дают в руки действительное оружие.
«Аудиенция» на этом была окончена. Приглашения сесть и побеседовать я не получил. А так как мое самолюбие было задето и долгим ожиданием, и ледяным приемом, я почувствовал острое желание пред уходом сказать в отместку Плеханову что-нибудь неприятное, такое, что должно было ему казаться вызывающей дерзостью.
Холодным тоном, выражая ему благодарность за признание «правильности» моего анализа, я сказал, что «почитаю своим долгом» заметить, что в этом анализе философский материализм никакой роли не играл. «От этого материализма я окончательно ушел уже несколько лет и теперь убежден, что для экономической доктрины Маркса и его социологии, так называемого, материалистического понимания истории, отнюдь не обязанного быть связанным с философским материализмом, гораздо лучшую гносеологическую основу дает эмпирио-критическая философия Авенариуса и Маха». Как и нужно было ожидать, такой наглости Г. В. Плеханов перенести не мог. Не он ли доказывал, что социология Маркса предполагает и органически связана с философским материализмом в его Плеханова понимании? Когда Плеханов услышал мое «наглое» отрицание этой истины, его брови, усы угрожающе поднялись чуть ли не до половины лба.
— Авенариус? Мах?
— Извлекая из подвалов буржуазной мысли этих птиц, вы хотите с помощью их «исправить» марксизм? — грозно спросил он.
— Почему же непременно из подвалов и почему буржуазных?
— Ну, знаете ли это легко понять даже при самом небольшом напряжении мысли. Видите ли, знающие люди считают, что на верху философской мысли стоят такие умы, как Кант, Гегель, Фихте, Шеллинг, Фейербах, французские материалисты, среди них ваших птиц нет. Значит, раз они существуют, то, нужно полагать, обретаются в какой-то более низкой, вероятно, очень низкой атмосфере. Я и назвал ее подвальной. А что же касается их буржуазности, ничто не должно вам мешать догадаться, что я знаю всех философов по духу, по направлению мысли, связанных с революционным учением Маркса и Энгельса. Смею вас уверить, что среди них ваших птиц нет. Они существуют вне всякого касательства к марксизму. А вне — это значит в атмосфере буржуазной идеологии.
— Из ваших слов я могу заключить, что с философией ни Авенариуса, ни Маха вы не успели еще ознакомиться?
— Не успел и всё как будто говорит, что я не смогу вам обещать знакомства с вашими птицами. Я занят по горло партийной и литературной работой. Я не имею времени, ни права заниматься пустяками, браться за чтение того, что иным людям по молодости, по недостатку опыта и знаний может казаться каким-то новым откровением, а в действительности является перепевом хорошо мне знакомых заблуждений.
Тон Плеханова (я со стенографической точностью передаю его слова, в свое время они были мною записаны) становился всё более и более дерзким. В свою очередь раздражаясь, я пустил в него «пульку», которой уже пользовался в аналогичных спорах.
— Итак, вы не читали ни Авенариуса, ни Маха. Вы просто их не знаете. Вы сами это признаете, что не мешает вам их критиковать и налепливать на них этикетку: «буржуазные подвалы». По этому поводу мне вспоминаются слова Гейне: «Писателя Ауффенберга я не знаю, полагаю, что он вроде Арленкура, которого я тоже не знаю».
Плеханов очень внимательно посмотрел на меня, скрестил руки и, отчеканивая каждое слово, сказал:
— Отвечу вам кратко. Вашего Ауффенберга я потому испытываю весьма малое желание знать, что очень хорошо знаю его духовных предков, его мамашу, которая, сражаясь с материализмом, философски обслуживает классовые интересы буржуазии. Какие у этой ведьмы и ее потомков глаза — красные, желтые или белые, меня абсолютно не интересует. С меня достаточно знать, что это порода ведьм. На этом и окончим наш разговор. Жаль, что у меня не было времени более внимательно ознакомиться с вашей рукописью. Стоило бы проследить, не сказалось ли где-нибудь в ней буржуазное влияние вашего философа, как бишь его — Ауффенберга.
Мне оставалось раскланяться и выкатиться кубарем из квартиры Плеханова. Я отправился к Бонч-Бруевичу, который сердито накинулся на меня, когда я рассказал ему происшедшее.
— Чорт вас дергал за язык! К чему это было злить Плеханова, подсовывая ему каких-то философов! Теперь, поверьте мне, он возьмет вас на мушку, он непременно найдет в ваших статьях какие-нибудь вредные ереси. Я уверен, что на этой почве у нас могут быть неприятности.
Причинять неприятности редакции «Рассвета», т. е. Бонч-Бруевичу, я менее чем кто-либо хотел. Сразу кончая с разговорами на эту тему, я взял мою рукопись и на глазах Бонча порвал ее на мелкие клочки. Рвал по-глупому, с остервенением, досадой, раздражением. Бонч меня еще раз ругнул, но, думаю, этим концом остался доволен.
На другой день, придя к Ленину я, разумеется, рассказал о моем визите к Плеханову. Плеханов ему импонировал как никто другой, больше чем Каутский, больше чем Бебель. Всё, что тот говорил, делал, писал — его крайне интересовало. Он превращался в одно внимание, когда речь заходила о Плеханове. «Это человек колоссального роста, перед ним приходится съеживаться», — сказал он Лепешинскому. Пришлось рассказать из-за чего весь сыр-бор разгорелся.
Я должен был эту историю представить с самого ее начала, т. е. с описания киевского кружка сектантов, роли в нем Семена Петровича, его идей. Помню, что Ленин, засунув большие пальцы за борта жилетки около подмышек, — стоял около меня (я сидел) и слушал с явным любопытством. По поводу веры Семена Петровича, его деления людей на «злых» и «совестливых», возможности построить социализм только руками «справедливых людей» — Ленин что-то говорил. Припомнить его слова было бы сейчас не плохо. Я их не помню и думаю, особенно при отвращении Ленина ко всему морализированию, что его замечания по этому вопросу ничего особо интересного не содержали. Будь иначе, я их бы, наверное, запомнил. Наоборот, память превосходно сохранила то, что затем говорил Ленин, ибо тут обнаружилось мое первое с ним разномыслие, воспринятое мною с большой тревогой и неприятностью. Из него вытекало, что, несмотря на признание Ленина большим человеком, очень большую к нему симпатию, желание идти за ним и вместе с ним — есть весьма важные вопросы, отношение к которым Ленина меня отвращает. Я увидел, что как бы ни было в области партийной враждебно его отношение к Плеханову, Ленин незамедлительно, без колебаний, встал на его сторону в области философии, при том в форме, произведшей на меня тяжкое впечатление.
— Вы заявили Плеханову, что материализм нужно заменить какой-то разновидностью буржуазной философии. Но ведь это вздор, вреднейший вздор! Плеханов трижды прав, дав вам немедленно отпор. Не нужно смешивать Плеханова, заседающего в компании оппортунистов в редакции новой «Искры», с Плехановым после смерти Энгельса, лучшим знатоком и лучшим комментатором марксистской философии. Несколькими фразами он вас отхлестал и поделом! В этих вопросах у него нюх острейший. А я не знал — это для меня большая новость, — что и у вас склонность исправлять Маркса.
— Позвольте заметить, что Плеханов назвал теорию познания Авенариуса и Маха подвалом буржуазной мысли, даже не потрудившись с нею познакомиться, даже не прочитав ни одной их строки. Такое отношение к чужой и научной мысли меня возмущает. Это — Шемякин суд.
— Во-первых, не думаю, что Плеханов не знает ваших философов. За философией он следит. А если он вам сказал, что их не знает, вероятно, потому, чтобы подчеркнуть свое презрение к ним. Во-вторых, напрасно возмущаетесь. Мы теперь превосходно знаем, к чему ведут пробы соединения Маркса с чуждыми его духу теориями. Это наглядно показывает Бернштейн, а у нас хотя бы Струве и Булгаков. Струве от поправляемого им марксизма быстро скатился к самому пошлому вонючему либерализму, а Булгаков катится еще в более мерзкую яму. Марксизм — монолитное мировоззрение, он не терпит, чтобы его разжижали, опошляли разными вставочками и приставочками. Говоря о какой-то критике марксизма, не помню уже о ком, Плеханов однажды мне сказал: «Сначала налепим на него бубновый туз, а потом разберемся». А я считаю, что на всех, кто хочет колебать марксизм, нужно лепить бубновый туз, даже не разбираясь. Такой должна быть реакция всякого здорового революционера. Когда на своей дороге встречаете зловонную кучу, вам не требуется копаться в ней руками, чтобы определить, что это за вещь. Вы носом сразу чувствуете, что это г—о и проходите мимо.
От слов Ленина у меня дыхание сперло. — Из огня Плеханова я попадаю в ваше полымя, — сказал я. — Плеханов говорит, что философы Авенариус и Мах, хотя они ему неизвестны, — ведьмы и, какие у них глаза красные или желтые, его не интересует. А другой наш теоретик — Ленин рекомендует, не разбираясь в их теориях, клеймить этих людей бубновым тузом. Вы всё время повторяете: буржуазная философия, буржуазные философы. Теория Авенариуса и Маха не есть какая-то метафизическая концепция, это попытка создания научной теории познания, основанной только на опыте. Прежде чем лепить на нее бубновый туз — попробуйте ее узнать и в ней разобраться.
Нет буржуазной или пролетарской астрономии, алгебры, физики или химии, нет и буржуазной теории познания. Речь может идти только о том — верна или неверна теория Авенариуса и Маха. Даже допустив, что в ней есть какие-то элементы, присущие буржуазному образу мысли, нельзя без предварительного доказательства клеймить ее авторов как преступников бубновым тузом. Вы упомянули Булгакова.
Будучи студентом Политехникума, я был одним из участников его экономического семинария. Он организовал его для студентов, желающих в области социальных наук знать больше того, что дает в течение часа лекция по политической экономии. В этом семинарии мы при полной свободе ставили и обсуждали разные вопросы.
И почти каждое наше собрание Булгаков открывал торжественным напоминанием: «Истина добывается честным, свободным, лояльным сопоставлением идей». Откровенно говорю, — такой метод мне гораздо более по душе, чем ваш бубновый туз.
— Ах, вот как! Вы значит были в семинарии Булгакова. Еще одна новость! Не поздравляю, не поздравляю. Не под влиянием ли Булгакова у вас и появилась склонность к исправлению марксовой философии? Это скользкая дорожка. Социал-демократия не есть семинарий, где сопоставляются разные идеи. Это боевая классовая организация революционного пролетариата. У нее есть программа, мировоззрение, принадлежащий только ей строй идей. В ней на особую свободу критики и сопоставление идей — нечего рассчитывать. Кто вошел в партию, должен следовать за ее идеями, их разделять, а не колебать. Если они не нравятся — вот Бог, а вот порог, выход свободен. Мы хорошо теперь знаем, что скрывается за так называемой «свободой критики», которую требуют не пролетарские, а именно интеллигентские, зараженные буржуазными предрассудками, элементы социал-демократической партии. Повторяю: молодец Плеханов. Он сразу почувствовал, что вас следует ударить.
— Владимир Ильич, смею вас уверить, ни в какой мере я ревизионизму не сочувствую. Если у меня есть симпатия к философии Авенариуса и Маха, то только потому, что она самым революционным образом сокрушает всякую метафизику. Познакомьтесь с нею, вы это признаете. Отвергая ревизионизм, всё-таки не думаю, что марксизм есть нечто застывшее, раз навсегда данное, исключающее какие-либо изменения. Плеханов однажды писал, что марксизм есть абсолютная истина, которую уже не отменит никакой рок. Как вы относитесь к этой формуле? Как совместить ее с диалектикой?
— Я полностью согласен с Плехановым. Маркс и Энгельс наметили и сказали всё, что нужно сказать. Если марксизм нуждается в развитии, — то только в направлении, указанном его основоположниками. Ничто в марксизме не подлежит ревизии. На ревизию один ответ: в морду! Ревизии не подлежат ни марксистская философия, ни материалистическое понимание истории, ни экономическая теория Маркса, ни теория трудовой стоимости, ни идея неизбежности социальной революции, ни идея диктатуры пролетариата, короче, ни один из основных пунктов марксизма!
Таково было мое первое разногласие с Лениным. Это было приблизительно в начале марта. Несмотря на мои вспышки во время беседы, Ленин всё-таки не придал им большого значения: я несколько раз ему сказал, что к ревизионизму ни в малейшей степени симпатии не чувствую. Благоволение ко мне Ленина еще не было нарушено. Лишь через три с половиной месяца, когда разногласие с ним приняло явную и острую форму, он вспомнит мартовский разговор и сделает из него дополнительный аргумент для занесения меня в стан «врагов».
В день начавшего проявляться разномыслия с Лениным, я чувствовал себя совсем неуютно. Если бы у меня была смелость заглянуть поглубже в себя, посмотреть, что делается на моем «теоретическом чердаке», я не смог бы тогда сказать, что не имею ничего общего с ревизионизмом.
Моя ревизия касалась не только философской, гносеологической, стороны марксизма. Я отвергал философию Плеханова, но не это было важнейшим.
По сей день считаю: из того, что писали Маркс и Энгельс, можно выжать философию не плехановского вида, а приближающуюся к критическому реализму — к эмпириокритицизму. Гораздо важнее была ревизия других пунктов. Например, вопреки Марксу, я не видел тождества законов аграрного и индустриального развития. При всех ее достоинствах книга Каутского «Аграрный вопрос» меня не убедила. Наоборот, в критике этой части Маркса влияние Булгакова, его книги «Капитализм и земледелие», было несомненным, хотя я ему противился. Столь же несомненным было в других областях влияние Туган-Барановского. Я начал сомневаться в истинности теории трудовой ценности: картина капиталистического развития в I томе «Капитала» может быть представлена и без теории трудовой ценности в марксовой трактовке. Прибавочный продукт, прибавочная ценность, — факт и объяснить его происхождение можно без прибегания к теории Маркса. Категорию ценности (оценку) Маркс ошибочно отожествлял с категорией трудовых затрат.
В метеорите, упавшем с неба, может быть железо, это ценность, а по Марксу железо метеорита никакой ценности не имеет; ценностью, стоимостью, он считал лишь овеществленный в предмете труд. Неверно, что прибыль, прибавочную ценность, создает только «переменный капитал» — труд рабочего, прибыль создает весь вложенный в предприятие капитал. Маркс доказывал, что цены тяготеют, сводятся к трудовым затратам, а в III томе «Капитала» это решительно опровергает. Мысль Маркса всё время вращается «в кругу понятий, заключающих в себе внутреннее противоречие». Критика такого рода шла в меня от Туган-Барановского, от бесед с ним, особенно одной в Киеве, летом 1903 г.
Ревизия шла и вне влияния Тугана. У Маркса я крайне ценил картину круговорота всего общественного продукта, объяснение того процесса, что он называл «воспроизводством и обращением общественного капитала». Однако, знаменитая схема этого воспроизводства, над которыми мои товарищи и я до одурения корпели в 1902 г., стали мне казаться всё более и более подозрительными. «Схема Маркса простого воспроизводства, — язвительно заметил мой товарищ по Политехническому Институту Рабинович, — столь проста, что может легко войти в число примеров элементарного учебника арифметики Малинина и Буренина». Он был прав. Однако, только через много и много лет, на основании уже советских цифр, страны, живущей, якобы, под знаком Маркса (бюджетных затрат, розничного оборота, амортизации и инвестиции капитала, оборотов кустарной кооперации, оборотов колхозных рынков и т. д.) удалось понять, что «Малинино-Буренинские» схемы во 2-ом томе «Капитала» — карикатура на решение сложнейшей и важнейшей экономической проблемы.
Сильнейшее сомнение в силе и правильности марксового анализа создало и поразившее меня, никогда и никем нецитируемое, место из III-го тома «Капитала», где Маркс неожиданно признается, что не может объяснить, каким образом доходы классов, составляющих страну, могут купить ее общую продукцию. «Это неразрешимая загадка, — заявил он, анализ вообще не в состоянии постигнуть простых элементов цены, а скорее должен довольствоваться вращением в заколдованном кругу и топтанием на одном месте» (По этому поводу у меня был большой разговор с Лениным, заявившим, что это место я абсолютно не понял: «неразрешимую загадку» Маркс, по его мнению, великолепно разрешил. Вряд ли будет уместным здесь излагать, как в защиту своего утверждения Ленин прибег к «малинино-буренинским» схемам.).
Попав в Женеву, несколько ознакомясь с положением швейцарских рабочих, я к прежним сомнениям прибавил еще новые: стал скептически относиться к тезису Маркса, что какова бы ни была заработная плата рабочих — их положение в капиталистическом обществе должно ухудшаться. Реферат в Женеве на эту тему Плеханова (критика Бернштейна и Струве), мне показался очень слабым, тезис Маркса неспасающим. Признаюсь, что после реферата, взяв книгу Бернштейна, я — с некиим злорадным удовольствием (у меня ведь был зуб против Плеханова!) прочитал следующее примечание:
«У меня, конечно, не может быть охоты спорить с Плехановым, наука которого требует чтобы мы вплоть до великого переворота признавали положение рабочих безнадежным».
Без утайки показываю то, что происходило на моем теоретическом «чердаке». «Ревизия» марксизма несомненно гуляла в голове, а между тем я изо всех сил пыжился быть и считаться ортодоксальным марксистом, насильственно давя, иногда с помощью уловок, возникавшие сомнения. Мой cas de consience, это подавляемое сомнение в вере не в «конечную цель» (социализм), а во многие части его обосновывающего учения, не заслуживало бы внимания — будь оно лишь моим индивидуальным состоянием. В том то и дело, что в большей или меньшей степени его испытывали и многие другие лица. В этом состоянии было нечто общее с тем, что десятки лет позднее переживали коммунисты, отклонявшиеся, и в то же время смертельно боявшиеся отклониться, от «генеральной линии» партии.
Оставшееся загадкой для всего мира непонятное поведение на Московских процессах 1936-38 г. г. таких фигур как Бухарин, Рыков, Пятаков, Каменев, Крестинский, Раковский и др. не может быть объяснено только тем, что их «физически» мучили. Вместе с этим было и другое, очень сложное, что заставляло «сознаваться», считать «преступным» их уклон от «генеральной линии».
Чем лично у меня объясняется подавление в 1902-1904 г.г. теоретических сомнений? Я опасался, что всякого рода колебания, порождая «гамлетизм», могут связывать, разлагать волю, отрицательно сказываться на хотении быть самым активным участником революции. Кроме того, несмотря на самомнение — будто очень много знаю, всё же была мысль, что многого еще не знаю, что нужно еще и еще «учиться» и, следовательно, в критике марксизма быть осторожнее. Наконец, была огромная боязнь, что не будучи правоверным ортодоксом-марксистом я попадаю в ряды отщепенцев и, тем самым, из рядов революции выпадаю. Примирение, говоря словами Белинского, с «гнусной действительностью», со всеми ее социальными несправедливостями и оскорблением человеческого достоинства, — в моих глазах было моральным самоунижением, моральным падением, превращением в лишенного чувства общественности, эгоистического и ничтожного индивида.
Гнусную действительность могла опрокинуть только революция и вне участия в ней я иначе не мог представить себе моей жизни. А быть в революции значило не «болтаться одиночкой», а находиться в коллективе, в партии, такой же партией я считал только социал-демократию. Но вся партия, за исключением одного Акимова, неуклонно придерживалась ортодоксального марксизма, в самой его воинствующей крайней форме, т. е. в духе Плеханова и Ленина.
Отсюда ряд неумолимых силлогизмов, из коих, казалось, вырваться уже нельзя. Если я не хочу себя морально унижать — должен быть в рядах революции; если с революцией — значит в партии: если в партии — тогда нужно категорически отмежеваться от всякого ревизионизма, быть в полном согласии с «генеральной линией» марксизма и партии. Это обязывало, вслед за авторитетами партии, за теми же Плехановым и Лениным, считать марксизм абсолютной истиной, «неотменяемой никаким роком», в критике его видеть лишь гадкие подкопы, беспринципность, антипролетарскую ренегатскую психологию, уход в стан буржуазии. Борьба с этой враждебной критикой должна быть беспощадной, прибегать к решительным методам, возбуждаться примером самого Маркса, лупившего направо и налево и учившего искать в чужих взглядах отражение лишь темных мелкобуржуазных, буржуазных и феодальных интересов. Но как быть, что делать, если клеймение Плехановым неизвестных ему философов — ведьмами с красными и желтыми глазами, если наклейка Лениным «бубнового туза» без «разбора» на всех инакомыслящих — вызывали у меня тошноту, отвращение, возмущение, бунт?
Как быть? — позвольте досказать. Ведь речь, повторяю, идет не обо мне одном. С явным противоречием — внешняя ортодоксия, внутренне всё растущая ревизия — я жил не только в Женеве, но и в 1905, 1906 г. г. отчасти 1907 г., когда пришло решение с этим противоречием покончить. Появилось оно в обстановке окончившейся революции (ее результаты я оценивал совсем не столь пессимистично как другие) и совпало с переходом (в конце 1907 г.) из нелегального положения, т. е. жизни с фальшивым паспортом, в положение легальное.
Вслед за всякими брошюрами на политическую тему и об аграрном вопросе, я в это время написал «Философские Построения Марксизма», «Мах и Марксизм», о Спинозе и Авенариусе, «Мы еще придем» и т. д. За исключением первой книги — остальные вещи не видел уже десятки лет, что они собою представляют не имею представления, думаю — нечто весьма слабое. Что же касается «Философских построений Марксизма» (изложение эмпириокритицизма Авенариуса и Маха, критика философии Плеханова, Дицгена, А. Богданова), то, несмотря на то, что из 300 с лишним страниц этой книги, я бы теперь больше трети перечеркнул как негодные, у меня с этой работой, писавшейся при крайне неблагоприятных условиях, связывается большое и приятное воспоминание о моем освобождении. Я вынул занозу из мозга. Перестал носить не только фальшивый паспорт, но и маску ортодокса. Открыто начал быть «ревизионистом».
«Анализ новых фактов, более глубокое проникновение в связь и течение общественных явлений заставляет сторонников марксизма вносить в это течение целый ряд существенных поправок. Ревизия, да будет позволено так выразиться, в полном ходу» (стр. 22 названной книги).
Я не был один. Из пишущей марксистской братии, жившей тогда в Москве — с разными вариациями — дорогой ревизии шли В. Г. Громан, 3. С. Стенсель-Ленский, В. Мачинский, Т. Гейликман. Полностью отвергая философию Плеханова, вспоминая, что в Женеве я слышал от него и Ленина, я уже не стеснялся не келейно, а открыто, в печати заявлять, что нет ничего более отвратительного чем метод: «сначала бубнового туза налепим, а потом разберемся».
«Несмотря на почти единодушное признание Плеханова официальным философом партии, — писал я, — мы не имеем у него ни одной вещи, где бы в ясной, связной и обоснованной форме была бы изложена его философия, его теория познания. В разных статьях по разным вопросам приходится собирать отрывки, намеки его философских положений». Если собрать «эти частицы, эти мощи, на которые с благоговением смотрит партия, как на принадлежащие ей философские реликвии» — получится картина — пустоты, бесплодия, противоречий. «Но мы твердо решили собрать эти частицы, ценою хотя бы немедленного, насильственного удаления в 24 часа вон из лагеря организованного русского марксизма».
Партийная реплика последовала незамедлительно. В 1908 г. под редакцией А. Н. Потресова и П. П. Маслова начало выходить четырехтомное издание «Общественное движение в России в начале XX века». В числе редакторов издания сначала находился и Плеханов, ушедший из него из-за статьи Потресова, в которой, при всех уступках и поправках последнего, не усмотрел достаточно прославления его заслуг в деле формирования русской марксистской мысли.
В четырехтомнике мне было поручено написать об аграрном движении в 1905-6 г.г. Узнав об этом, Плеханов потребовал изгнать меня из издания, заявив, что с критиками его философии (в его глазах сливавшейся с философией Маркса) в одном издании сотрудничать не желает. Что и было сделано в «24 часа».
С письменным протестом против такого решения выступил один только В. Г. Громан. Лично на меня «изгнание» никакого впечатления не произвело. Я уже был или вернее сказать становился свободным и для меня «генеральной линией» была та, которую я сам свободно выбирал, а не та, что мне навязывалась и под которую я должен был подползать.