Содержание материала

Глава 4

Современные споры о проблемах взаимосвязи и преемственности ленинизма и сталинизма

В 90-е годы дискуссия по принципиальнейшей теме современной историографии о соотнесении ленинизма и сталинизма продолжилась. Впрочем, поначалу для одних — опять-таки с целью отделить Ленина от Сталина и таким образом сохранить идею социализма, а для других — отождествить обоих “диктаторов”, их учения и тем самым похоронить и идею социализма и двух вождей. В частности, эта проблема была одной из центральных на международном семинаре, состоявшемся в июне 1992 года. Здесь был представлен полный спектр определений сталинизма (1).

Р. Такер сразу предложил исходить из того, что именно из ленинского наследия Сталин взял всё самое жестокое, репрессивное и террористическое. Однако для Р. Дэниэлса сталинизм вытекает не из ленинизма как такового, а является продуктом традиционной политической культуры, кризиса модернизации, революционного процесса и социалистической идеологии. Близкую к этому точку зрения сформулировал и А. В. Голубев. Сталинизм для него — одна из разновидностей тоталитарного политического режима вообще и его центральная черта сводится к способности мобилизовать широкие массы для решения той или иной общенациональной задачи, в частности, ускоренной модернизации. Насилие при этом играло существенную, но не абсолютную роль, так как сталинизм, по его мнению, сумел опереться на некоторые свойства общественного сознания.

X. Тиктин из Великобритании также дистанцировал ленинизм от сталинизма путём акцентирования внимания на выдвинутую Сталиным доктрину социализма в одной стране. Именно следование этой доктрине и привело к чисткам, атомизации общества, созданию псевдодоктрин, к примеру, национализма советского типа. Ещё более сложная трактовка была предложена И. Г. Яковенко. В основе его анализа сталинизма и возможностей его соотнесения с ленинизмом находится понятие “трансформативных и нетрансформативных обществ”. Общества с малой способностью к трансформации породили в XX веке особый феномен “фазового перехода”, осуществляемого диктаторскими режимами с модернизаторской доминантой. Сталинизм в этом контексте — “конкретно-историческая форма трансформации теоцентрического общества через идеократическое к секулярному” (2).

Серьёзный вклад в углубление дискуссии внёс профессор Филадельфийского университета М. Левин. Он предложил рассматривать сущность ленинизма и сталинизма через призму российского бюрократизма. Согласно его концепции, при Ленине “ничтожные интеллектуальные силы оказались втянутыми в формирование правительственной структуры и были обречены на то, чтобы стать частью бюрократической иерархии, растущей подобно метастазам злокачественной опухоли, чуждой и демократии, и социализму” (3). И Ленин с самого начала понял потенциальные возможности, заложенные в возникшей системе. Он, пытаясь избегнуть этой ловушки, выдвинул в начале 1918 года идею государственного социализма, которая, если бы она была реализована, по мнению Левина, смогла бы предотвратить опасности, связанные с вариантом “азиатского деспотизма”. Однако гражданская война прервала возможности такого развития. Затем начался эксперимент нэпа, который Ленин первоначально рассматривал, как иную версию того же государственного капитализма.

В сталинизме же этот американский историк видит определённую двойственность: он стал возможен благодаря бюрократии — определённого рода и на определённом уровне, но сам рассматривал бюрократию одновременно и как необходимость (поддержка верхушечных слоев) и как не заслуживающую доверия. М. Левин обращает особое внимание на изучение Сталиным опыта царей, поскольку он опасался способности чиновничества “регулировать” деятельность самодержцев. В известной степени сталинизм стал препятствием на пути превращения верхних слоев бюрократии в правящий класс. Автор подчёркивает: “Сталин возможно раньше других осознал, что бюрократия лишь внешне выглядит как некая открытая пирамидальная структура... В действительности же налицо была тенденция дробления этой структуры на достаточно сильные и при том трудно согласуемые между собой ветви, каждая из которых стремилась сохранить за собой полный контроль над своей отраслью, и пыталась, если не встречала должного отпора, вырваться из подчинения единой государственной системе... Сталина можно рассматривать как бюрократического антихриста и в этом смысле порождением бюрократии. Последняя была ему без сомнения «предана», но это не отменяло внутренней инерции её развития, шедшего вразрез с его системой. Сталина скорее следует рассматривать как порождение своей партии, которой он сам же помог сформироваться, после того как стал генеральным секретарем и главой партийного аппарата” (4).

Более сложным путём пошёл в вопросе о преемственности профессор Лондонского университета Дж. Биггарт, который попытался обозначить промежуточные мостики связи ленинизма и сталинизма. Он считает, что Бухарин, который в партийной среде считался хранителем чистоты “ленинизма” в годы нэпа и сторонником постепенных изменений,

в действительности, в той же теории культурной революции, значительно отошёл от ленинской позиции. Бухарин на самом деле стоял за радикальный разрыв с системой нэпа, а его идеи представляют связующее звено между поздним ленинизмом и сталинизмом. Более того, Биггарт считает, что через Бухарина в официальную идеологию при Сталине в видоизмененной форме прошло немало идей А. Малиновского-Богданова (5).

Для В. П. Булдакова во всей этой дискуссии очевидно лишь то, что Сталин всегда исходил из тех или иных “стандартных ситуаций”, скажем, борьбы Ивана Грозного против “изменников-бояр”, и как марксист полагал, что на новой формационной ступени он производит аналогичную “революционную” работу. Но всё это преломлялось в его сознании сквозь призму межпартийной и внутрипартийной борьбы при Ленине. При этом Сталин, не вполне понимавший смысла прошлой борьбы или спускавший её на обыденный уровень, склонен был решать все проблемы, опираясь на террористический опыт гражданской войны — время своего властного возвышения. “Здесь, как и во всем, — замечает Булдаков, — он действовал, как заурядный эпигон, умеющий, однако, своеобразным «верхним чутьем» выдрессированного революцией животного улавливать общественные настроения и предрассудки”. И если Ленин никогда не заискивал перед массами, никогда не произнес бы “Дорогие братья и сестры!”, хотя с легкостью повторял, что “надо учиться у масс”, то Сталин, напротив, всегда хотел нравиться — в том числе, и низам (6).

Серьёзно подошёл к проблеме сопоставления двух вождей в своей итоговой, как оказалось, книге “Прошлое одной иллюзии” (издана в Париже в 1995, а затем в Москве в 1998 году) известный французский историк Франсуа Фюре. Он постарался не вникать в перипетии борьбы в ленинском окружении и сосредоточил своё внимание на одном из самых существенных вопросов: каким образом победа Сталина, постепенно устранившего всех своих соперников, повлияла на отношение большевизма к универсальным задачам, сместив акцент с интернационального на национальное. Если их соотношение, подчёркивает Фюре, было более или менее ясно при Ленине, в ситуации, созданной первой мировой войной, то с возникновением сталинского “второго большевизма” положение меняется: первая мировая война стала забываться, революционный цикл завершился, началась экономическая и политическая стабилизация капиталистического мира. “Обстоятельства, способствовавшие выходу Октябрьской революции за пределы России, переменились, а Ленин, символизировавший такой выход, умер” (7).

Чтобы понять, в каком направлении эволюционировал революционный универсализм, французский историк обращается к рассмотрению советской символики: способу увековечивания Ленина, похоронам его и “клятве” Сталина. Последняя, произнесённая на языке, заимствованном из прошлого, даёт понять, что единство партии — непреложный закон и что именно Сталин будет единственным его истолкователем и хранителем.

По линии партии и аппарата развертывается дальше сравнение Ленина и Сталина. Фюре признает, что хотя Ленин всю жизнь посвятил партии, он её не обожествлял. Да, он осуществил запрет фракционной деятельности, страстно спорил, случалось оставался в меньшинстве, но его “непререкаемый авторитет был основан на том, что он привел партию к власти, а не на том, что он окружил себя преданными аппаратчиками”. “Парадокс Ленина, — уверен Фюре, — состоял в том, что он сознательно установил диктатуру партии и сам же боялся её последствий. Этот догматический сектант, человек поспешного действия не побоялся поставить государство под контроль одной партии, не побоялся установить царство террора, но незадолго до смерти он испугался бюрократизации им же созданного режима” (8).

В то же время, наоборот, для Сталина бюрократия и российская отсталость были самой подходящей средой, в подборе преданных ему кадров и овладения властью “он становится более русским, чем сами русские”. Если Ленин добавил к марксизму значительную долю русского народничества, но при этом одной ногой стоял в европейской культуре, то Сталин знал Маркса только через Ленина. И тем не менее Фюре предлагает рассматривать Ленина и Сталина не только в различиях, но и в связях. И здесь как бы суммируются наблюдения и выводы различных исследователей нашей проблемы, которые мы анализировали на протяжении всей монографии.

Итак, Ленин отождествлял диктатуру партии с диктатурой пролетариата. От него пошло возвеличивание террора, презрение к законам, смешение партии и государства, сектантская страсть к идеологическим дебатам. Ленин создал, поддерживал и продвигал Сталина вплоть до последнего года своей жизни, когда половинчато и запоздало попытался отработать назад. Однако при Ленине в партии велись дискуссии, а “тоталитарная партия, соединившая идеократию с террористическим государством, яростно истребляющая свои старые кадры, — это уже Сталин”, с его победой “первый большевизм” умирает (9).

Однако этим выводом не завершаются размышления Ф. Фюре. Он обращает наше внимание ещё на один обязательный аспект сравнения Ленина и Сталина. От деятелей Французской революции большевиками была унаследована концепция, согласно которой общество есть продукт согласия составляющих его членов и, следовательно, производное от коллективной воли. Такое понимание не исключает диктатуры со стороны революционного государства, надо только, чтобы государство выступало как представитель воли граждан, поднявшихся против сил прошлого. Но большевистская версия революционного субъективизма оказалась более радикальной, чем якобинская. Во-первых, Ленин, “как бы он от этого ни открещивался”, через идею партии как авангарда класса фактически разработал теорию всемогущества политической воли. Подтверждением чему может служить тот факт, что он не отступил перед такой нелепой, особенно для марксиста, идеей, как идея превращения отсталой России в колыбель мировой пролетарской революции. Во-вторых, у Ленина, как и у всякого марксиста, “воля получает неожиданную поддержку со стороны науки, правда ценой философской апории”. Партия, являющаяся олигархией учёных и организаторов, изменяет мир по своей воле, одновременно повинуясь законам истории. В ходе борьбы за наследие Сталин присвоил себе эту двойную миссию, а его лозунг “построения социализма в одной стране” содержал в себе дополнительный революционный импульс. Сталин также получает в наследие от Ленина диктатуру пролетариата в самой крестьянской стране в Европе и “комбинацию нэп и ГПУ”. И тем не менее он заявил о построении в ней социализма. По сравнению с такими политическими амбициями, конечно, политика Ленина выглядела реалистической.

И тем не менее для Фюре и ленинская, и сталинская политики обусловлены идеологией. Вторая представляется автору углублением первой: “она окончательно отрывается от всякой экономической и социальной реальности. Верить в неё позволяет ещё сохранившаяся связь с революционными надеждами: революция мертва во Франции или в Китае, но в Советском Союзе она возобновит своё торжествующее шествие. Призрак русского Термидора, возникший вместе с нэпом, будет окончательно изгнан” (10).

Известно, что многие европейские мыслители того времени попали в плен политических амбиций Сталина. Но в книге “Прошлое одной иллюзии” приводится малоизвестный у нас эпизод посещения СССР в 1932 году Эрнста Никича, бывшего председателя баварского Совета. Оказалось, что для него Октябрь — это марксистское прикрытие для защиты русской природы от покушений западного капитализма, и вообще трудящиеся должны выступать не как освободители всего человечества, а как воплощение нации и символ государственных интересов. И Никич формулирует следующее: “Ленинизм — это то, что остается от марксизма после того, как гениальный человек (имеется в виду Сталин — Е. К.) использовал его в целях национальной политики”. Сталин — истинный и единственный наследник Ленина, “глубоко связанный с сутью русской жизни”, он обладает самым драгоценным качеством политика — “фанатизмом Государственных Интересов” (11).

Но опять-таки сталинский “национал-большевизм” — это то, что разъединяет с Лениным. Не случайно, когда Фюре рассуждает о XX съезде и секретном докладе Хрущева, он приходит к непривычному для нашей историографии выводу, что всё зависело не от отношения к наследию Ленина, а от возможности управлять тем, что было получено из рук Сталина. Ни один текст Ленина не мог служить руководством для управления “советской империей”, ибо, вопреки видимости, эта империя была создана Сталиным и управлялась им в соответствии с более поздней, чем ленинизм, и чуждой ему логикой построения “социализма в одной стране” (12).

Поиску “русских корней ленинизма” посвящено и исследование французского историка К. Ингерфлома. Известно, что в западной историографической традиции было принято делать акцент на непосредственной преемственности ленинизма и русской антидеспотической мысли. Ингерфлом, наоборот, стремится показать сложность их взаимоотношений. Можно тезисно перечислить сущностные черты этих взаимоотношений. Ленин, как и Чернышевский, опирается на теорию самодержавия, разработанную революционными демократами. Государство в ней — это система, организующая социальное пространство и держащее его в плену “иерархии деспотизма”, которая связывает всех подданных индивидуально. Невозможность действовать против этой системы двояким образом вписывается в её структуру. Если каждый является деспотом-и-подданным другого, то, следовательно, трудно установить групповые интересы тогда, когда горизонтальная солидарность и социальные противоречия не проявляются. Само общество не сформировалось, следовательно, не сформировались и его классы, поскольку они остаются группами людей, определяющимися экономически, но не имеющими выраженной политической общности. Самодержавие, препятствуя политическому формированию общественных классов, одновременно делает невозможной классовую борьбу. В смысле перспективы деятельности, направленной против системы, роль социальных категорий стушевывается перед ролью отдельных людей. Но эта многовековая “деспотическая иерархия” не может не наложить своего отпечатка на самих людей: “«разложение человеческой личности» и «обезличивание» характеризуют страну «безликих» людей, способных лишь замкнуться в вертикальной зависимости. Эти люди своим положением деспота и подданного друг друга обеспечивают всевластие государства и устойчивость системы” (13).

Как считает Ингерфлом, Ленин и революционные демократы придерживались той позиции, что “естественное” течение русской истории не способно разрушить данную систему. Кто же в этом случае может стать точкой опоры в борьбе с системой “деспот-подданнный-деспот”? “Внесистемные” элементы — отщепенцы, те, кто индивидуально вырвался из системы. Так отвечают русские демократы, начиная с Герцена. “Новые люди”, достаточно многочисленные, способны составить демократический круг и, таким образом, прообраз общества. Расширение этого круга является способом скорректировать стихийность истории и цивилизовать Россию. У Ленина этот новый, социальный круг людей называется партией. Она призвана внести политическое сознание во все слои русского общества и сформировать социальные классы. “Таково свидетельство, — подчёркивает автор, — о рождении ленинизма: противостоять стихийности истории, создание иной истории путём внесения политики... Большевистская партия первоначально построена как инструмент, способный исправить «недостаточность» этой истории” (14).

Но на этом сходство ленинского проекта преобразования России с наследием Чернышевского заканчивается. По Чернышевскому, борьбу с самодержавием должны вести две категории лиц: “новые люди” — аналог западных граждан, социалистов — проникнутые демократической политической культурой; и подчинённые “новым людям” люди “особенные” (т. е. “рахметовы”) — профессиональные революционеры, использующие в борьбе против самодержавия все диктуемые обстановкой деспотизма методы, т. е. лица, которые сами обладают деспотическими задатками. У Ленина же “особенный человек”, будучи выдвинутым в качестве прототипа нового человека, является и прототипом нового общества. Нового человека от особенного человека отличало именно наличие личной жизни, необходимой для него, но у человека особенного она отсутствует, поскольку он её смешивает с тем, что считает общим делом. Сведение нового человека к особенному человеку, произведенное Лениным с соответствующим вытеснением личной жизни, стало затем одной из главных линий господствующей идеологии, что привело к известным последствиям. “Что делать?” Ленина ретроспективно предстает, по мнению Ингерфлома, в качестве сценария последующей трагедии. К его стремлению, которое подкреплено “наукой”, навязать обществу направление развития добавляется отказ от личной жизни (15).

Методу, который используют для сравнения Ленина и Сталина в западной историографии М. Левин, Ф. Фюре и отчасти М. Рейман, а в российской историографии — Г. Бордюгов и В. А. Козлов, В. Булдаков, М. Горинов, С. Цакунов и др., следует и Ю. Буртин в своей развёрнутой статье “Три Ленина. К 75-летию со дня смерти”. Ленин и Сталин выступают в этом сравнении не как личности, а как воплощение определённых исторических тенденций. В начале своего анализа Буртин повторяет уже ни раз приводимые нами аргументы “за” и “против”. Да, безусловно, Сталин является продолжателем Ленина: достроил систему, фундамент которой был заложен при Ленине. Но ведь он уничтожил ленинский нэп и на месте “диктатуры пролетариата” выстроил государство ненавистной Ленину бюрократии.

Да, Сталин является преемником в эстафете насилия — “красного террора”, арестов политических противников, бессудных расстрелов. Но разве одно и то же — жестокость в условиях гражданской войны и жестокостью в мирное время? И автор апеллирует к А. Д. Сахарову и его согласию со словами Н. Бердяева, что “исходный импульс Ульянова — и большинства других деятелей революции — был человеческий, нравственный. Логика борьбы, трагические повороты истории сделали их действия и их самих такими, какими они стали”. Естественно, что к Сталину это можно отнести лишь отчасти и с большой натяжкой, считает Буртин, отсылая своих читателей к событиям 1937 — 1938 годов (16).

Вместе с тем автор предлагает в осмыслении проблемы исходить не из стереотипной презумпции “единого” Ленина, а ввести в “условие задачи” тезис о “трёх Лениных”, то есть Ленина Октября и Гражданской войны, Ленина — автора нэпа и Ленина периода “Завещания”. Если видеть в Ленине основателя двух различных общественных устройств и предтечу третьего, то проблема Ленина и Сталина приобретает совершенно иной вид. С каким, с которым Лениным соотносятся определения Сталина как “великого продолжателя”, или преемника в насилии?, — спрашивает Буртин. И отвечает: исключительно с Лениным Октября и Гражданской войны. “Сталин довёл до логического завершения и полного осуществления антикапиталистическую (т. е. антирыночную и антидемократическую) направленность октябрьского переворота. Построенная им тоталитарная система явилась продолжением и упорядочением как диктаторского режима, установленного большевиками с первых дней своей власти, так и экономики военного коммунизма. Сталинский «большой террор» возродил идеологию и во много раз расширил практику массового насилия, изначально свойственного большевистскому режиму. Поскольку ведущую роль в построении такого режима и руководстве им сыграл Ленин, Сталин — его порождение, гипертрофированный двойник” (17).

Что же касается Ленина нэпа и “Завещания”, то здесь он и Сталин, по Буртину, “в теоретическом плане антиподы, а в политическом — просто враги”. Представляя социализм, они являются носителями двух не просто разных, но диаметрально противоположных тенденций: “доконвергентной и конвергентной, тоталитарной и плюралистической, обесчеловечивающей и стремящейся иметь «человеческое лицо». Слова «продолжатель», «преемник» тут совершенно неприменимы. Сталин умер почти через тридцать лет после Ленина, но исторически он целиком принадлежит той эпохе в развитии человечества, которую преодолевал — по крайней мере в себе самом — поздний Ленин” (18).

ПРИМЕЧАНИЯ

1. См.: Голубев А. В. Феномен сталинизма в контексте мирового исторического процесса. Международный семинар в Новосибирске // Отечественная история. 1993, № 5. С. 215-217.

2. Там же. С. 217.

3. Левин М. Бюрократия и сталинизм // Вопросы истории. № 1. С. 18.

4. Там же. С. 18, 25.

5. Биггарт Дж. Бухарин, “культурная революция” и истоки сталинизма // Отечественная история. 1994, № 3. С. 90.

6. Булдаков В. П. Красная смута. С. 278-279.

7. Фюре Франсуа. Прошлое одной иллюзии. — М., 1998. С. 160.

8. Там же. С. 161.

9. Там же. С. 167.

10. Там же. С. 172.

11. Цит по: там же. С. 229.

12. Там же. С. 513.

13. Ингерфлом К. С. Несостоявшийся гражданин. Русские корни ленинизма. — М., 1993. С. 231-232.

14. Там же. С. 233-234.

15. Там же. С. 240.

16. Бурмин Юрий. Три Ленина. К 75-летию со дня смерти // Независимая газета. 1999, 21 января.

17. Там же.

18. Там же.

Joomla templates by a4joomla