III

Первая тюрьма (1895 — 97 годы)

Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно...

(Из народной песни).

А дальше... Он видел: за дверью тюрьмы —
Холодные ночи полярной зимы
И долгие годы изгнанья.

(Из стих. Евг. Тарасова).

Не так страшен чорт, как его малюют.

(Русская поговорка).

Есть что-то таинственное — и страшное, и увлекательно-манящее — в слове одиночество. Оно страшно, потому что в каждом Робинзоне, как бы он хорошо ни приспособился к своему необитаемому острову, никогда ни умрет беспредельная тоска по Пятнице, никогда не заглохнут общественные инстинкты. Но оно в то же время пробуждает в душе и эмоцию положительную, какое-то предчувствие радостных состояний духа, потому что именно одиночество, эта редчайшая и в чистом виде недоступная для современного цивилизованного человека стихия, позволяет иногда измотавшемуся в сутолоке жизни Перу Гюнту собрать если не все, то хоть некоторые элементы своего распавшегося «я», реставрировать, поскольку это не поздно, свое индивидуальное, Пер-Гюнтовское, лицо и, таким образом, хотя бы отчасти обрести самого себя.

Одиночное заключение в так называемой «Предварилке» в сущности говоря нисколько не достигает преднамеченных авторами пенитенциарной системы целей изоляции «преступника» от общения с другими людьми и даже с другими его товарищами по тюрьме. Ниже я приведу из практики своего собственного приспособления к условиям жизни в Предварилке примеры такого контрабандного общения, а сейчас лишь скажу, что моя первая 14-ти месячная высидка в одиночной камере на Шпалерной вовсе не была для мена сплошным кошмаром, сплошным отчаянием заживо погребенного человека.

Говорят, что В. И. Ульянов особенно хорошо и жизнерадостно чувствовал себя именно в период своего пребывания в стенах Предварилки. Да это, пожалуй, и понятно. Он, этот удивительный человек, всегда обладавший необычайно огромным запасом творческих сил, отдавался, можно сказать, в своей одиночной камере бурным оргиям литературно-научного творчества. Окружив себя статистическими источниками, он на протяжении нескольких месяцев написал во время своего тюремного уединения почти целиком одно из лучших своих произведений — «Развитие капитализма в России».

Но ведь то был Ильич! Что же касается нашего брата, рядового интеллигента, то для большинства из нас одиночное заключение было медалью о двух сторонах.

Я тоже, на свой манер, старался использовать благоприятные условия одиночного сидения для интеллектуальной работы и для саморазвития: много читал, следил за журнальной литературой, которая в моей камере была представлена всеми толстыми журналами того времени, занимался математикой, к которой всегда тяготел мой ум, выводил пером какие-то беллетристические узоры, но именно эта разбросанность, бессистемность в работе мысли очень часто становилась для меня источником скуки, апатии, а вслед за этим и тягостной хандры. Не было самого главного здесь — ясной определенной цели для порывистых устремлений ума, — такой цели, которая оставалась бы постоянным и при том привычным возбудителем творческих сил, а вместе с этим не было и естественного регулятора моментов отдыха и умственного напряжения, что позволяло бы избегать двух крайностей — творческого «запоя», с одной стороны, и ленивой апатии — с другой.

Именно так, — под таким знаком периодических акций и реакций проходила моя тюремная жизнь. Иногда, бывало, просыпаюсь я, полный жизнерадостных предчувствий. Нет еще и 7 часов, еще не слышно щелканья ключом тюремного надзирателя, переходящего по утрам от камеры к камере и гнусящего: «кипяток»... Но мне уже хочется поскорее выпрыгнуть из-под одеяла и начать «жить» полной жизнью. А впрочем, приятно и в постели покейфовать, отдавшись во власть каким-то веселым настроениям. Во мне клокочет радостное чувство бытия. Кажется, как и в самом деле все прекрасно в этом лучшем из миров! Какие-то еще не совсем охваченные сознанием перспективы этого счастливого дня вызывают в душе приступы приятного настроения. Очень хорошо, что сегодня я получу еще накануне выписанную французскую булку (этого рода кутеж я не каждый день мог себе позволить). Но гораздо важнее (о да, неизмеримо важнее) то, что сегодня четверг — обычный день свиданий. Ко мне придет прикомандированная друзьями к моей особе «невеста» — Ольга Борисовна — и принесет... Ах, что-то она мне принесет на этот раз?.. Ну книги, конечно... Ну цветы (я, как Калхас, не очень-то люблю приношений из цветов, но совещусь в этом откровенно признаться моей даятельнице благ)... Ну еще апельсины и вишневое варенье... А в варенье, — я уж знаю это наперед, будет лежать втиснутая в кожуру от вишневой ягоды крохотная записочка, завернутая в восковую непромокаемую бумажку. Это, изволите видеть, мои неподцензурные вести с воли. И буду я долго, долго разбирать мелкий бисер интересной записочки, паки и паки перечитывая ее. С своей стороны я передам через надзирателей той же Ольге Борисовне снятую с себя пару грязного белья на предмет стирки его в «вольной» прачечной (это милостиво разрешалось тюремным начальством), при чем она (Ольга Борисовна), в свою очередь, найдет в условленном шве рубашки зашитую записку от меня.

Все это очень хорошо, но не этим, пожалуй, или, лучше сказать, не только этим объясняется мое повышенное настроение. Мне весело потому... Ну да просто потому, что я хочу читать, писать, мыслить, творить... Я снова вытащу из-под груды книг свою записную тетрадь, отряхну с нее пыль и снова сладострастно погружусь в свои прерванные периодом безделья математические выкладки, или в свою работу по изучению конституций, тщательно конспектируя прочитанное.

И я вскакиваю с постели, — бодрый, веселый, с таким завоевательским аппетитом, которого Александру Македонскому хватило бы на покорение всей Азии вплоть до Чукотского носа. Меня охватывает лихорадка работы. Я даже отказываюсь от получасовой прогулки во дворе, чтобы не тратить времени на такие «пустяки».

Так проходит 2 — 3 дня, и я начинаю понемногу «сдавать». Книжка и записная тетрадь уже не возбуждают во мне такого предвкушения радостей творчества, как давеча. А дальше и того хуже: мне все становится постылым и противным, не исключая и своей собственной персоны.

О, я хорошо знаю, что это явление временное, преходящее, что пройдет несколько дней упадочного настроения, и мой увядший дух снова станет оживать... А все-таки, мое объективно-сознательное, рационалистическое отношение к этому психическому кризису нисколько не помогает благополучному разрешению этого последнего, и, пока что, я весь пребываю во власти своих мрачных демонов отчаяния и тоски. Не могу отделаться от темных, ползучих, как осенние дождевые облака, невеселых мыслей. Жизнь кажется удивительно плоской шуткой. Не только то «дальнее», к чему устремляется гордое «я» аристократов духа, но и все ближнее, и «грядущий день», и настоящий миг — все это «дым, дым и дым», — как выражается тургеневский герой.

К счастью, в периоды такой ипохондрии меня неудержимо клонит ко сну. Я сплю, сплю целый день, как сурок, просыпаясь на несколько минут лишь тогда, когда открывается форточка и волосатая рука надзирателя просовывает через нее миску с баландой на обед или тарелку с кашей на ужин. Через день — два такой спячки я с радостью замечаю, что у меня снова уже «подымается аффекционал» (по счастливому выражению последователей Авенариуса) и начинается знакомый мне творческий зуд. Таким образом основной закон жизни — последовательная смена приливов и отливов в области, по крайней мере, психики человека — особенно отчетливо выявляется в обстановке одиночного заключения.

В той же обстановке дает себя знать и другой закон — принцип относительности психических ценностей. Попробуйте-ка приятно удивить сытого, избалованного лукулловскими пиршествами, буржуя вкусно пахнущим бифштексом, — не удивите, небось... И подсуньте этот бифштекс (а не то и просто ломоть хлеба с куском чайной колбасы) голодному завсегдатаю Хитрова рынка — и вы исторгнете из глубины его души такое выражение восторга, которое напомнит вам Колумба, узревшего в минуту отчаяния спасительную землю.

На фоне монотонной, как бы застывшей жизни человека, посаженного в одиночную камеру, всякое маленькое нарушение этой монотонности воспринимается заключенным как событие огромной важности и становится для него источником больших радостей или печалей. Книжку интересную принесли для чтения из тюремной библиотеки - великая радость! «Невеста» не пришла в очередный четверг или понедельник, при чем жадное ухо узника тоскливо следило в течение 3-х часов томительного ожидания за щелканием ключа то справа, то слева от его камеры и за торопливыми шагами счастливцев, для которых гнусавое надзирательское «на свиданье!» звучало, как благая весть архангела Гавриила для девы Марии о ее непорочном зачатии, — о, это горе, подлинное горе, вызывающее слезы на глаза.

Письмо принесли с воли — да будет благословенна рука, просунувшая его в форточку. Перевели из соседней камеры в другую приятеля, с которым успел сжиться за несколько месяцев добрососедских отношений и которому так приятно было отстукивать через стену на сон грядущий: «по-кой-ной но-чи... же-ла-ю ви-деть во сне Ве-роч-ку»... — ах, стоит ли жить после этого!

Если же радостные мотивы жизни сплетаются в один роскошный букет, то душа испытывает состояние экстаза. Представьте, напр., себе, что сегодня мне принесли переданный «невестою» с воли еще неразрезанный, вкусно пахнущий типографской краской, очередной номер «Нового Слова». Правда, я на него еще не накинулся с жадностью голодной собаченки, которой бросили мясную кость, но это отчасти потому, что сейчас наступит моя очередь итти в баню (а что же может быть восхитительнее теплой парной бани?..), а отчасти и потому еще, что я «смакую» предстоящее удовольствие погружения в литературные новинки свеженькой книжки интересного журнала, как пьяница смакует ожидающий его момент проглочения «мерзавчика». Когда же я приду из бани, приятно дыша всеми порами своего распаренного и начисто вымытого тела, да выкопаю из-под подушки (своего рода термоса) чайник с кипятком, да заварю себе стакан какао, да заготовлю бутерброд из французской булки, сливочного масла и голландского сыру, да возьму в руки и стану разрезывать книжку ожидающего меня журнала, — о, я стану тогда счастливейшим из смертных... Задача некрасовских мужичков, тщетно искавших по белу свету человека, которому живется весело-вольготно на Руси, могла бы считаться разрешенной вполне. Этот человек — я! А ну-тко, найдите, пожалуй, кого-нибудь в данный момент счастливее меня!..

Хороши также бывали упоительные минуты переживания восторгов творчества в виду каких-нибудь изобретательских достижений.

Вот, напр., нужно разрешить «проблему света». Электричество в камерах гаснет в 12 ч. ночи, а между тем хочется еще почитать, лежа в постели. Пламя свечи, прилепленной к неподвижному столику около противоположной стены, далеко находится от изголовья постели и не дает для чтения достаточного количества света. И вот, я умудряюсь протянуть систему ниток от печной трубы к перекладине кровати. Моя стеариновая свечка, после нескольких опытов, благодаря подвешенному к ней грузу, принимает положение устойчивого равновесия и покачивается около моей подушки, словно висельник. Вероятно, издали черные тонкие нитки не улавливаются глазом, и зрелище болтающейся в воздухе свечки производит впечатление сверх'естественной чертовщины. Сужу об этом потому, что в урочный час своего обхода надзиратель, заглянувший через «глазок»1 в мою камеру, так, повидимому, и застыл в этом созерцательном состоянии. Через минуту я увидел уже через открытую дрожащей рукой форточку искаженную ужасом физиономию, а через полминуты щелкнул ключ и распахнулась дверь, через которую выглянула вся фигура моего цербера с вытянутой шеей и с широко раскрытыми недоумевающими глазами. Поняв, наконец, в чем дело, он укоризненно покачал головой и, ни слова не говоря, сердито вышел из камеры.

Помню еще и такой случай. Однажды сижу я вечером за своим столиком и читаю книжку. Вдруг слышу явственный голос, падающий откуда-то сверху, вроде реплики библейского Иеговы:

 — Табак есть?..

 — Вот тебе и на! — промелькнула у меня страшная мысль. — До галлюцинаций дело дошло...

Через минуту тот же голос снова разразился у меня над головой:

 — Табак есть?..

Тут только я догадался, что вопрошающий говорит мне из верхней камеры, приложивши, должно быть, губы к той щели в его полу, которая образуется при прохождении через этот пол (мой потолок) печной трубы, идущей снизу вверх через все этажи. Я вскочил на стол и, тоже, по возможности, приблизив губы к той же щели в моем потолке, поспешил ответить:

 — Табаку нет, сам не курю, но могу достать...

У нас завязался таким образом разговор. Это для меня было целое открытие. Оказывается, я могу не только входить в контакт посредством перестукивания с соседними камерами по горизонтали, но и непосредственно разговаривать с обитателями соседних камер по вертикали. Мой собеседник в кратких словах познакомил меня с теми злоключениями, которые привели его сюда, в это «место злачно, место упокойно». Он рабочий, оказавшийся жертвою подозрения в каком-то уголовном преступлении. Засаженный в узилище без копейки денег, он не мог выписывать себе из лавочки необходимые предметы и очень страдал вследствие отсутствия у него табаку. Я пообещал помочь его горю.

На следующий день я выписал четвертушку табаку. Но тут передо мною стал вопрос, как передать соседу этот табак, не возбуждая подозрения тюремного начальства о наших контрабандных сношениях. И вот я начинаю производить опыты с просовыванием через щель длинного (во всю длину листа писчей бумаги), но узкого пакетика, в котором, тонким слоем распластан табак. О восторг, опыт удается... Пакет вышел верхним концом из края щели и адресатом благополучно получен. Хуже дело обстоит со спичкой: она слишком толста, и пакет такого же типа не протискивается с нею через щель. А сосед голосом, полным безумного нетерпения, торопит:

 — Скорее, товарищ... Так курить хочу, что не можно и вытерпеть...

А тут как нарочно слышны приближающиеся к камере шаги надзирателя... Нужно соскакивать со стола и делать вид, что углубился в чтение книги. Наконец, я преодолеваю и это препятствие: спичка, разделенная по продольной оси пополам, вместе с той стенкой коробки, о которую ее можно зажечь, проходит благополучно через щель, исторгая из груди моего приятеля сладострастное рычание:

 — А... а... есть... Спасибо, товарищ...

На другой день, узнавши через моего нового приятеля, что он гуляет на дворе в том же секторе2, в который обыкновенно впускают и меня, я засунул в снег через решетчатую ограду пакет со всей четверкой табаку и с коробкой спичек, в том предположении, что предупрежденный об этом мой сосед в свою очередь подстережет удачный момент и отыщет проворной рукой предназначенный для него подарок. И этот мой план, хотя и очень рискованный, требовавший двойного шанса на успех, удался, как не надо лучше.

Впоследствии же я умудрился передавать тому же соседу и сахар, и булки и другие продукты потребления, в которых он нуждался, завертывая передачу в вымазанную чернилами бумагу и подбрасывая пакет в темный уголок между двумя выходными дверями, ведущими во двор. Я пользовался при этом тем обстоятельством, что один надзиратель провожает меня до первой выходной двери, а второй «принимает» уже во дворе по выходе из второй двери, в промежутке же между двумя дверями я на некоторую долю секунды остаюсь без присмотра. При этом я совершенно верно рассчитал, что никто из других проходящих, устремляясь по инерции от двери к двери, не станет без всякого повода блуждать глазами в промежутке между дверями, и таким образом мой пакет попадет по настоящему адресу.

До какой дерзости может доходить иногда инициативная мысль беспокойного пленника, видно, между прочим, из следующего примера. Это было в период вторичного моего пребывания все в той же Предварилке — в 1903 г.

Моим соседом по камере с левой стороны был Ив. Ив. Радченко, мой сотоварищ по революционной работе, с которым мне хотелось побеседовать по душам, не доверяясь скромности стен. Я составил план проведения тонкой бичевочки из моего окна в его окно, передвигая которую можно было бы пересылать друг другу сколь угодно длинные письма. В основу этого плана был положен тот известный мне факт, что у Радченко одно стекло в оконной раме было разбито, а так как тогда было лето, то ему не спешили вставить новое стекло.

Не буду подробно описывать, как я, тщательно вымеривши и рассчитавши расстояние между окнами и глубину оконной амбразуры, сделал удочку сначала из скрученной бумаги, связывая колено с коленом нитками, а потом, после испытанных неудач в этом направлении, из более прочного материала, пользуясь лучиночками от коробки из-под малины. Удочка была в сажень длиною, с загнутым в виде глаголя концом. Много я натерпелся страху и отчаяния, особенно после того, как просунутая через отверстие в металлической пластинке моего окна (в целях вентиляции одно стекло в раме заменялось такого рода решетом) тяжелая бумажная удочка обломилась и повисла на нитке за окном, заставив меня промучиться затем часа два, чтобы вытянуть ее обратно через отверстие в камеру. А все-таки, в конце концов мой сосед поймал за хвост просунутую в его окно ниточку, а через нее и прочную бичевочку. Вряд ли мои эмоции творческого восторга в это время уступали изобретательским радостям Эдиссона.

Наш «телеграф» исправно работал всю ночь. Но на утро, во время прогулки, я заметил, что черная ниточка, которая была оставлена нами на случай продолжения почтовых сношений между двумя камерами, все-таки заметна в виде легкой паутинки на грязно-желтом фоне тюремной стены и может обратить на себя внимание надзирателей. Рисковать дольше не стоило, и мы с Радченко согласились уничтожить следы нашего почтового приспособления.

Все эти эпизоды свидетельствуют, между прочим, и о том, что возможностей для сношения между заключенными было многое множество, и никакие меры борьбы тюремного начальства с этим «злом» не могли его пресечь. Разговоры посредством перестукивания в Предварилке пользовались полным правом гражданства. Перестукивались не только с соседними камерами справа и слева, но и по паровой трубе по вертикали — с любым этажом. Все книжки тюремной библиотеки носили следы разговоров между заключенными посредством чуть заметного укола иголкой под буквами. Не без успеха можно было подбросить скомканную записочку через забор к соседу во время прогулки. Не брезгали и возможностью дать знать о себе путем росчерка своей фамилии в камере, куда предварительно приводят заключенного, позванного на свидание для того,, чтобы в нужную минуту его можно было сейчас же заполучить, или же в бане, на заборе во время прогулки и в тому подобных местах. Изредка даже можно было видеть кого-нибудь из товарищей по заключению, если при путешествии по веренице лестниц несколько замедлить ход к величайшей досаде надзирателя или поторопиться при повороте за угол; при этом другой заключенный или покажется сзади по той же стороне из-за угла или мелькнет впереди, — мелькнет лишь на одно мгновенье, как метеор, но и этого бывает иногда достаточно, чтобы судить о том, кто еще из знакомых лиц попал под гостеприимную сень Предварилки. Очень в ходу была передача записок с воли в приношениях, или обратная посылка записок на волю в белье, отдаваемом для стирки, и т. д. и т. д.

Но, как видит читатель, помимо всех этих традиционных методов систематического нарушения правил об «абсолютной» изоляции друг от друга заключенных, существовали еще гораздо более интересные способы общения между пленниками, обязанные своим происхождением индивидуальному остроумию изобретателей этих способов, Любопытно, напр., отметить, что В. И. Ульянов умудрился переслать на волю целую брошюру «О стачках», написанную им в тюрьме. Как он успел этого достигнуть, мне, к сожалению, неизвестно.

Но само собой разумеется, что наиболее выпуклыми моментами в жизни каждого политического пленника являются не баня, не хождение на свидания с «невестою» (или сестрою, матерью, а иногда и просто «троюродной тетушкою»), не случаи столкновения с тюремным начальством, не обыски, которые периодически, приблизительно раз в месяц, производятся в камере заключенного, и вообще явления не того порядка, о котором шла речь выше, а вызовы в жандармское управление на допрос.

Проезд по улицам города в карете, хотя и с занавешенными окнами, хотя и под присмотром двух жандармов, все-таки ласкает исстрадавшуюся тоскою по воле душу и приятно будоражит нервы. Мелькающие через щель, оставленную занавеской, каменные громады домов, попадающие на одно мгновение в поле зрения силуэты снующих взад и вперед людей, «обжирающихся, чорт их возьми, прелестями свободы», проезжающие мимо пролетки с красивыми нарядными женщинами — все это шевелит на дне сердца какие-то долго молчавшие струны и приятно тревожит душу, как призрак чего-то красочного, когда-то пережитого, но теперь столь же далекого, как счастливое золотое детство. Каждая метнувшаяся в глаза подробность «вольного мира» — ведь это же целый полнозвучный аккорд из роскошной симфонии, сладко ударяющий по нервам...

К сожалению, неотступная мысль о предстоящей беседе «по душам» с Кичиным или с кем там еще придется отравляет все удовольствие путешествия. И действительно, есть от чего притти в состояние тревожного, беспокойного выжидания. О, они очень вежливы, эти враги. Они будут называть тебя по имени-отчеству и папироску любезно предложат, и заботливо справятся о здоровье, и обедом очень вкусным во время перерыва накормят, но все это означает, что ох, милый человек, держи ухо востро. Умный инквизитор стережет каждую твою фразу, каждый твой звук, по отношению к которым более всего применима пословица: слово не воробей, вылетит не поймаешь... Сейчас начнется нешуточная борьба. Жандарм и прокурор начнут закидывать свою жертву перекрестным огнем вопросов, стараясь улучить момент чтобы поразить ее неожиданностью преподнесения тех улик, которые им удалось так или иначе получить. С своей стороны я, жертва, должен врать так искусно, чтобы не быть застигнутым врасплох, и парировать нападение проклятых скорпионов осторожными, не лишенными иногда юмора и веселого лукавства, репликами.

Нужно заметить, что в те времена, о которых здесь идет речь, не существовало такого твердо установленного этического правила или традиций, в силу которых каждый уважающий себя политический пленник должен был бы реагировать на допросах гордым отказом давать какие бы то ни было показания. Только на 2-м съезде с.-д. партии в 1903 г. была вынесена резолюция (да и то лишь рекомендующая, а не обязывающая) с предложением всем попадающим на жандармские допросы товарищам отказываться от дачи показаний.

Я не знаю, для многих ли эта резолюция впоследствии имела силу категорического императива, но что касается «декабристов» — участников процесса 1895-го года, — то тогда, повидимому, никому из них и в голову не приходила мысль держаться тактики абсолютного молчания. Казалось, что отказаться от допроса — это означало бы пустить в ход героическое средство, граничащее с дон-кихотством, в результате которого получится очень крутая расправа с «героем», давшим такого рода тактикой формальную возможность жандармам валить на него все, что угодно, с подведением его деяния под какую угодно убийственную статью...

А между тем, — подсказывала лукавая мысль, — если умненько вести себя на допросах, оставляя за собою право не называть имен лиц, которыми почему-либо интересуются жандармы, то, в случае удачи, можно даже оказать услугу и делу, и друзьям, отвлекши внимание ищеек от настоящего следа.

Опыт каждого из нас доказал противное. Во первых, в такого рода игре трудно перехитрить противников, вооруженных целым арсеналом агентурных и свидетельских данных. А во вторых, вовсе уж не так бывают страшны последствия для тех, кто вполне прилично ведет себя на допросах. Так, напр., лучше всех держал себя на допросах В. И. Ульянов. И он, если хотите, не отказался от показаний, но его протоколы дознания тощи, как фараоновы коровы. Он не отказывается признать факт своей поездки летом 1895 г. за границу «для приобретения нужных ему книг», при чем жандармское дознание иронически замечает, что он смог назвать только 2 книжки, вывезенных им из-за границы, но никакого, изволите видеть, эмигранта Плеханова он за границей не видел и не знает. С рабочими он не вступал в сношения, прокламаций не писал. По поводу же написанных его рукою воззваний объяснения давать не желает. Когда жандармы ссылаются на уличающие его показания других участников процесса, он требует, чтобы ему дали в руки подлинники протоколов с этими показаниями, а так как ему в этом отказывают, то и он считает себя в праве отказаться давать дальнейшее объяснение по интересующим жандармов вопросам.

И вот, можно было бы подумать, что громы и молнии департамента полиции и 4-х министров более всего обрушатся на этого дерзкого и упорствующего врага, а на самом деле оказалось, что он разделил одинаковую участь с остальными членами своего кружка, да еще при этом получил привилегию уехать на место своей ссылки по проходному свидетельству, а не этапным порядком.

Вернусь, однако, к себе. Читатель уже знает, что я был пойман с таким одиозным и огромным «поличным», которое лишало меня всякой возможности настаивать перед жандармами на своей девственно-чистой политической невинности. В принадлежности «к преступному сообществу, именующему себя» и т. д., как и все прочие, я виноватым себя не признал, но что касается моей работы на мимеографе, то это действительно было; заинтересовался, мол, этим делом я исключительно из любопытства к технике предмета и сам себе смастерил все приспособления (о, какой гомерический хохот я вызвал у жандармов, когда запутался в объяснении по части паяльной техники при устройстве типографского валика; на самом деле валик был приготовлен Гуляницким, а Антушевский почему-то вздумал было свалить всю вину за этот «преступный акт» на свою неповинную голову). — Были ли у меня соучастники? — Нет, никто мне в моем этом деле не помогал. — Сам ли составлял текст для напечатания? — Нет, получил от лица, имени коего назвать не желаю. — С какою целью в комнате оказались припрятанными запасы нелегальной литературы по большому количеству экземпляров?.. — Некто мне отдал на хранение, но имени назвать не могу. — Знаком ли я с содержанием тех брошюр, которые «хранил» у себя? — Нет, не знаком, не удосужился прочесть... — Знаком ли я с имяреком таким-то и узнаю ли его на предъявленной мне карточке? — Нет не знаком и никогда не встречал. И т. д. и т. д.

Но вот, оказывается, у арестованного Антушевского находят квитанцию на мое имя, об уплате денег за наем парохода «для прогулки». Кроме того, у него сохранился написанный мною проект кассы взаимопомощи, моим же почерком набросанный рецепт массы для типографского валика, схематический рисунок печатных приспособлений и еще что-то, — словом, полный комплекс улик, устанавливающих факт моего знакомства с Антушевским и зловредного влияния на него. Для пущей убедительности мне прочитывают довольно обстоятельное показание Антушевского, который признается, что действительно познакомился со мною тогда-то и тогда-то, получил от меня то-то и то-то, нанял по моему поручению пароход «Тулон» и сам участвовал во время прогулки на этом пароходе и т. д. Как я уже сказал выше, он даже немного наклепал на себя (должно быть, растерялся парень), признав себя, вопреки истине, изготовителем типографского валика, отчего он, впрочем, стал отрекаться на последующих допросах, но тщетно: жандармы ему не поверили.

После всего этого мне пришлось подтвердить, что я действительно знаком с Антушевским, и прогулка на пароходе была организована мною по желанию нескольких лиц, желавших повеселиться, — причем я, как чиновник, имевший в запасе несколько лишних десятков рублей, легче всего мог выполнить наше общее желание — погулять, поплясать, попеть. Мною лично руководило стремление ближе присмотреться к рабочим в интересах моего будущего беллетристического творчества. На пароходе пели обычные обывательские песни, выпивали, закусывали, болтали, смеялись, танцевали, — а, быть может, в том или ином углу вели беседы на книжные темы — о крестьянской общине, о малоземелье и т. п., но решительно никаких речей противоправительственного содержания никто не произносил. И т. д. и т. д.

Упоминание о беседах на темы об общине, деревенских нуждах и т. п. делается на тот случай, если по «агентурным данным» жандармы будут хорошо осведомлены о характере прогулки — «с речами». Были, мол, разговоры, но на самые невинные общественные темы... Реставрировать же эти разговоры и речи нет никакой возможности, — стенографистов, ведь, на пароходе не было, — поэтому кроме более или менее «достоверных» гипотез ничего другого в распоряжении жандармов не будет.

Но как бы ни были осторожны показания, неизбежны бывают и некоторые промахи со стороны допрашиваемого. Я помню один случай такого промаха и со мной, когда жандармы убедили меня, что факт моего знакомства с Галактионовым вполне установлен, при чем я решил, что мне лучше всего будет не отрицать этого факта, чтобы излишней таинственностью в этом несущественном эпизоде не усугубить внимания жандармов к моему Галактионову, а наоборот, — по возможности отвлечь от него это внимание пренебрежительным отзывом о случайности нашего с ним знакомства (заходил, мол, ко мне раза два «немудрящий» такой паренек взять какую-нибудь простенькую книжку из моего книжного шкапа для упражнения в чтении, но объектом пропаганды он решительно никогда для меня не был и не мог быть и т. д. и т. д.). Мне и в голову при этом не пришло, что сам Галактионов будет упорно отрицать знакомство со мной. А между тем как раз последнее обстоятельство и имело место.

К счастью для моей больной совести, я, кажется, не очень испортил дело признанием своего знакомства с Галактионовым. Так или иначе я несколько успокоился, узнавши впоследствии, что Галактионова приговорили даже не к ссылке, а только к двум годам надзора, как пассивную жертву интеллигентских обольщений.

Был еще один случай, когда я, можно сказать, пересолил... У меня стали расспрашивать о моем сожителе по квартире — Гуляницком. Предполагая, что у него при обыске ничего компрометирующего не нашли (а это оказалось на самом деле не так), я решил отвести от него всякое подозрение жандармов.

 — Н-ну, — пренебрежительно отозвался я, — это обыватель, от которого я старался всячески законспирироваться... Я даже подозреваю — с конфиденциальной доверчивостью признался я жандармам, — уж не он ли на меня донес в охранку...

Но хохот жандармов прервал мою речь.

 — Ну, уж это вы слишком хитрите, — заметил, смеясь, Кичин. Я с видом оскорбленной невинности поспешил умолкнуть.

В общем и целом, из 88 лиц, привлекавшихся к делу, нашлась кучка в 5 — 6 человек, которые не просто старались отбояриться в своих показаниях какими-нибудь выдумками или пустяками, с явным намерением втереть допрашивающим очки в глаза, а стали болтать все, что знали, — не за страх, а за совесть, давши таким образом ценный матерьял, на котором прокуратура и построила все свое обвинение. К числу этих откровенных свидетелей принадлежал, между прочим, интеллигент Михайлов (зубной врач), уличенный впоследствии в провокаторстве, и рабочий Галл, тоже оказавшийся более, чем предателем.

К счастью для моей группы, все эти лица, очень хорошо осведомленные о деятельности «Стариков» и «Чернышевцев», не могли дать никаких сведений о нашей кружковой работе. У Галла только оказались каким-то образом данные о поездке по Неве на «Тулоне» (очень вероятно, что он был в числе гостей), и жандармы, совершенно неудовлетворенные моими отзывами об этом эпизоде, а также показаниями Антушевского, имели возможность через Галла с достаточной полнотой восстановить картину нашей импровизированной прогулки.

Административный приговор для всех участников дела получился довольно мягкий. Почти все ответственные с точки зрения жандармов персонажи получили по 3 года Восточной Сибири, за исключением Запорожца, который, в качестве предполагаемого лидера сообщества, получил 5 лет ссылки. Ергин, квалифицируемый, как народоволец, да еще имевший контакт с народовольческой типографией, работавшей и на социал-демократов, сначала был приговорен к 8 годам ссылки, но министр внутренних дел уменьшил этот срок до 5. Таким же образом и мне — первоначальный проект 5-летнего срока ссылки был заменен приговором, который уравнивал меня с положением членов кружка В. И. Ульянова (ссылка на 3 года в Восточную Сибирь).

В феврале 1897 году я был выпущен вместе с остальными, приговоренными к ссылке, на свободу с тем, чтобы через три дня явиться в пересыльную тюрьму для отправки нас через Москву в Сибирь. Не буду описывать своего состояния в эти дни свободы. Оно не отвечало тем мечтам о вольной-волюшке, которые вынашивались мною в течение многих месяцев сиденья в своей камере. Как это ни странно покажется, но факт тот, что я как будто отвык от жизни в обстановке обывательской свободы. 3 дня я ходил как в угаре. Как будто бы и смеялся, но право же не потому, чтобы было очень уж весело. Как будто бы настраивался и на деловой лад, готовясь вступить в новую обстановку бытия, но и деловое настроение как-то не вытанцовывалось. Когда же снова по истечении нескольких дней этой «нормальной», свободной жизни, я попал в промозглые стены тюрьмы, уже на этот раз пересыльной, то почувствовал себя как бы в привычной стихии.

Вскоре затем я уже с комфортом мчался в особом «нашем» вагоне за железной решеткой вместе с теми, к которым, по представлению жандармов, я примыкал, как их сообщник, но с которыми, на самом деле, успел впервые познакомиться только в этом вагоне. Нас было там 6 человек; кроме меня — еще Кржижановский, Цедербаум, Старков, Ванеев и Запорожец.

Мое первое знакомство с этими лицами в первые часы нашего путешествия носили несколько натянутый характер. Спутники мои представляли монолитную, совершенно спевшуюся группочку, в глазах которой я был чужеземцем, осколком радикальной интеллигенции старой формации, случайно лишь попавшим в ту революционную струю, где они чувствовали себя в своей собственной стихии, как рыба в воде. С своей стороны и я на первых порах видел в их лице гордую аристократию ума, людей, знакомых, чорт возьми, с марксистской философией непосредственно по «Анти-Дюрингу»! (В те времена Анти-Дюринга можно было читать только в подлиннике на немецком языке, что для меня было недоступно). Я очень опасался, что мои новые товарищи будут обидно смотреть на меня сверху вниз, как это и подобает «ульяновским орлам», увидевшим у себя под одной крышей скромного залетного дрозда.

Чтобы не попасть в смешное положение, я не спешил откровенно признаться перед нашими «диалектиками», что никак не могу уразуметь, как это так моя шапка есть в одно и то же время и шапка и не шапка, а также и того, как можно было бы обойтись в своих суждениях без формальной, Аристотелевской логики и сдать в архив закон исключенного третьего.

Впрочем, не прошло и 24-х часов, как я уже почти что окончательно сдружился со своими спутниками и охотно принимал участие в их оживленной болтовне. То обстоятельство, что я в качестве «губернского секретаря» получаю суточных не 10 коп., а 14 коп. (по 2 коп. лишних с каждого чина), не только не вызывало неприятных ассоциаций у моих новых друзей в связи с моим бюрократическим прошлым, а возбуждало лишь добродушные шутки (живой, мол, пример того, как, согласно законам диалектики, один и тот же человек может быть в одно и то же время и чиновником и не-чиновником). Все мы охотно приводили свои тюремные впечатления и в особенности дипломатические разговоры с Кичиным. Пели песни, хохотали над остротами Цедербаума, феноменальная память которого удерживала огромную массу щедринских крылатых словечек. Охотнее же всего публика забавлялась отгадываньем задуманного одним из нас какого-нибудь имярека (исторического лица или литературного героя), при чем отгадывающий задает в такой форме вопросы, на которые должен последовать ответ «да» или «нет» (или же «не знаю»). За железной решеткой вагона такой способ убивать время, на-ряду с шахматной игрой, имеет все шансы пользоваться большим успехом. А неутомимый Юлий Осипович (Цедербаум) все угощает да угощает нас разного рода новинками и в прозе и в стихах, которых у него, повидимому, имеется в запасе огромное множество. Мне и сейчас вспоминается одно продекламированное им стихотворение, которое никто из нас до того времени не слышал:

Что за странная нелепость!
Эх, когда же дни настанут —
От Петра до наших дней
(С нетерпеньем ждем мы их), —
В Петропавловскую крепость
Когда в крепость возить станут
Мертвых возят лишь царей...
Императоров живых.

Знали ли мы тогда, что ровно через 20 лет такие, дни чудес действительно настанут?!..

Примечания:

1 „Глазок» — это маленькое, круглое, с диаметром не более дюйма, оконце, закрывающееся с внешней стороны вращающейся на оси железной заслонкой.

2 Для прогулки заключенных во дворе тюрьмы была выстроена круглая клетка, разделенная на дюжину секторов, отделенных один от другого высокими заборами, чтобы гуляющие не могли видеть друг друга, а от двора отгороженных деревянными решетчатыми оградами. Вход в каждый сектор шел из внутреннего круга через дверцы. Над этим внутренним кругом возвышалась башня, с высоты которой три марширующих один за другим надзиратели наблюдали за гуляющими пленниками.

Joomla templates by a4joomla