V
По соседству с Владимиром Ильичем (1899 г.)
Простой цветочек дикий
Попал нечаянно в пучок с гвоздикой
И от него душистым стал и сам...
Полезное знакомство в прибыль нам...
(Из детской хрестоматии).
Его вы подвиги воспели,
В нем видя чудо века.
Одно лишь в нем вы проглядели —
Живого человека.
(Из неизв. стихотворения).
С. Курагинское (или Курагино) на р. Тубе, притоке Енисея, было поменьше с. Казачинского и производило впечатление тихого, мужицкого, хлебородного уголка. Из ссыльной братии до нашего приезда там коротал время один только Виктор Константинович Курнатовский.
Не воодушевляемый больше примером неугомонного Арефьева, лишенный прежнего изобилия журнальной литературы, я отстал от газетной работы и не знал, что с собой делать. Правда, у меня появились новые заботы; жена произвела на свет маленькую нашу дочурку, которую мне, в часы служебных занятий жены, приходилось убаюкивать, носить на руках, пичкать из соски молоком, одним словом, няньчить по всем правилам этого нового для меня искусства. Но как ни интересно было наблюдать за развитием личности маленького эмбриона, особенно богатой пищи для ума это наблюдение не давало, и я все более и более чувствовал духовный голод.
С Виктором Константиновичем у нас были вполне приятельские отношения. Но, благодаря его физическому недостатку (он плохо слышал), редко приходилось видеть его в состоянии веселой общительности. По большей части он угрюмо замыкался в 4-х стенах своей комнаты или же бродил по окрестным полям и болотам с ружьишком за плечами. Охотник он был, действительно, страстный, и если бы не охотничье ружье, его долгие многострадальные годы ссылки в Сибири были бы сплошной Голгофой. Я помню один потешный эпизод, характеризующий его увлечение во время охоты. Как-то мы отправились с ним под вечер вдвоем на прогулку: он с ружьем, а я с дубинкой в руках. Он очень плохо прислушивался к моей болтовне, и его разгоревшиеся глаза все время бегали по кустарникам в ожидании какой-нибудь интересной птицы. Случилось так, что вдруг из-за пригорка выглянула полная красная луна. Напряженные нервы страстного охотника ответили мгновенным рефлексом на это неожиданное появление почтенного спутника земли: была доля секунды, когда руки Курнатовского судорожно схватились за ружье для прицела. Я уловил этот невольный жест и не преминул, конечно, пошутить над курагинским Следопытом. И не было впоследствии большего оскорбления для его охотничьего самолюбия, как напоминание о том, что он однажды собирался луну подстрелить дробью мелкого калибра.
Несколько позже, когда мы все получили перевод в с. Ермаковское, откуда виднелись белые зубцы Саянских гор, Виктор Константинович выторговал себе у минусинского исправника разрешение на 2-недельную отлучку и отправился с какой-то компанией в экспедицию верст за двести в глубину гор, по каким-то девственным лесам и горным тропинкам, протоптанным медведями. Это был чуть ли не самый красочный момент в сибирской жизни Виктора Константиновича.
Я не намерен давать здесь биографию Виктора Константиновича. Биография этого крупного и интересного революционера- подвижника должна быть написана особо. Здесь же я ограничусь только маленькой справкой.
В его лице мы имели одного из самых ранних и вполне зрелых представителей марксизма. Начал он свою, так сказать, революционную карьеру, как и многие из нас, с исповедания народовольческого символа веры в 80-х годах, был арестован как народоволец и сослан в Шенкурск на 3 года, после чего уехал в Швейцарию завершить свое образование за границей. По приезде в Россию он был арестован русскими жандармами на границе и после высидки в тюрьме получил 3 или 4 года ссылки в Восточную Сибирь. Выпущенный по отбытии этого срока на свободу, он по уши погрузился в революционную работу на Кавказе (если не ошибаюсь, он вызвал к жизни тифлисский социал-демократический комитет), — в 1901 г. он в Тифлисе попадает в лапы жандармерии (провал тифлисских социал-демократов явился делом рук провокатора), и для Виктора Константиновича начинается снова ряд тяжелых испытаний; два года он отсидел в метехском замке, затем был сослан на 4 года в Якутку. Здесь он в 1904 г. является участником знаменитой романовской истории, каким-то чудом избегает расстрела и попадает на каторгу. Революция 1905 г. освобождает его из Акатуйской каторги, и он тут же, в Сибири (в Чите) со всею страстью своей революционной натуры отдается делу борьбы, но в 1906 г. он становится пленником карательного отряда Ренненкампфа. Приговоренный к расстрелу, он несколько дней разъезжает вместе с экспедицией, запертый в клетку-вагон для смертников, но успевает бежать в Японию, а затем, в 1907 г. в Австралию. Австралийский период его жизни принадлежит к числу самых тяжелых: нужда его загнала в глубь австралийских лесов, где он, со своим слабым здоровьем, принужден был зарабатывать себе на кусок хлеба тяжелою работою по пилке и рубке леса. Очень часто приходилось ночевать под открытым небом и мокнуть под дождем. Здесь он простудился, и воспалительные процессы в его ухе до такой степени обострились, что перед ним встала дилемма: или напречь все усилия, чтобы добраться до какого-нибудь культурного центра, где ему смогли бы сделать серьезную операцию уха, либо ожидать мучительной смерти. Наконец, ему удается сесть на пароход и приехать в Европу. В Париже ему делают операцию уха, и он спасается, таким образом, от смерти, но уже абсолютно глохнет. Воспалительный процесс, однако, скоро в оперированном ухе повторился, и Виктор Константинович на этот раз почувствовал себя уже окончательно приговоренным к смерти. После многих дней сверхчеловеческих страданий он, наконец, закрыл глаза навеки (в 1912 г.).
Такова, в беглых словах, повесть страдальческой жизни этого незаурядного человека, завоевавшего себе почетное место в ряду тех, о которых мы поем: «Вы жертвою пали в борьбе роковой»...
Я уже сказал, что наша курагинская колония перекочевала в с. Ермаковское, тоже Минусинского уезда: сначала туда перебрался Виктор Константинович, а потом и я с семьей. Нужно заметить, что в Минусинском уезде местная полиция была много покладливее, чем енисейская. Моя просьба о переводе в Ермаковское была быстро удовлетворена, при чем выставленный мною мотив — нежелание остаться в одиночестве вдали от других товарищей — не показался диким исправнику. Полиция и сама была заинтересована в том, чтобы не распылять без особой надобности политических по разным углам, а рассадить их небольшими кучками, дабы, с одной стороны, у них было менее поводов к протестам, а с другой — и в интересах экономии по надзору: по возможности менее тратить средства на содержание надзирателей, наблюдающих за ссыльными.
Таким образом, в Ермаковском набралась порядочная колония: вслед за курагинцами (Курнатовский и я с женой) подъехал из Енисейска Ванеев с женой, затем Мих. Ал. Сильвин (по делу Петербургского союза), к которому впоследствии приехала из Рязани (легально) невеста; наконец, сюда же перебрался из с. Тесинского петербургский рабочий Н. Панин. На этот раз вся ссылка состояла из единомышленников социал-демократов, и никаких поводов среди нас для столкновений и раздоров не было.
Потянулись тихие, в обывательском смысле «нормальные» летние, потом осенние и наконец зимние дни. Окружающая природа действовала успокоительно на нервы. Порывисто бежала к Енисею горная речка Оя в своих берегах. Хмурые ели и кокетливые березы, покачивая своими зелеными головами, гляделись в ее воды. А вдали, на фоне голубого неба, вырисовывались фиолетовые с белыми верхушками зубцы далеких Саянских гор.
Впрочем, далеко не все мы могли считать себя субъектами «счастливой» идиллической жизни. Гений разрушения уже наметил себе жертву. Парка играла своими ножницами. И холод тоски и отчаяния изгонял из «тихого приюта» сиротливой жизни изгнанника веселый смех и радостное чувство бытия.
Медленной, но неумолимо подкрадывающейся тихими шагами смертью умирал А. А. Ванеев. Переселение его из сурового по климату Енисейска в сравнительно благодатное Ермаковское оказалось запоздалой мерой, чтобы задержать быстро прогрессирующий процесс распада его съедаемых туберкулезной бациллой легких. Бедняга таял с каждым днем, с каждым часом. Из глубоких впадин лихорадочным блеском светились два синих глаза, в которых виднелась мучительно грустная картина непрекращающейся ни на одну минуту борьбы между громко кричащим инстинктом жизни и философским примирением с перспективою небытия. Приближалась осень 3-го и последнего года нашей ссылки. Светлые тоны ласкового «бабьего» лета, еще не ушедшего в прожорливую пасть «минувшего», перемежались с трауром сентябрьского увядания природы. Для тех, кто не чувствовал над собой холодного веянья крыльев смерти, это увядание было поводом для приятно-грустных элегических переживаний. Ведь впереди было много еще моментов возвращения летнего солнца и ликования торжествующей жизни в природе. Но для Ванеева это были уже последние ласки солнца, последние поцелуи свежего ветерка, напоенного запахами подсыхающих трав и цветов, последние улыбки бирюзового неба, заглядывавшего к нему через открытое окно... Больного уговаривали не злоупотреблять пребыванием у открытого окна, чтобы не подвергаться риску простуды. Но он игнорировал эти советы, так как боялся потерять хоть малейшую крупицу из того, что напоследок дарила ему мать-природа.
Наконец, нитка жизни его оборвалась.
Мы его похоронили «без попов, без свечей и без ладана», и, уходя от его свежей могилы, каждый из нас там «мысль свою позабыл».
Не весело сложилась и моя личная жизнь в Ермаковском. Моя шестимесячная дочурка заболела жестоким дифтеритом с крайне тяжелыми осложнениями, от которых ее жизнь висела на волоске в течение многих длинных, мучительных для меня и жены, месяцев.
Я ее выхолил, я ее выняньчил, — этот беленький, нежный, голубоглазый «комочек высоко-организованной материи»; я успел, убаюкивая ее на своих руках, рассказать ей все свои думы, все свои грезы, успел продекламировать ей, вместо напевания монотонного «баюшки-баю», все свои любимые стихотворения, ища в ее больших бирюзовых глазах живых огоньков пробуждающейся человеческой разумной мысли. И, признаюсь откровенно, я до такой степени стал уже пленником своей привязанности к этому маленькому существу, что готов был ставить жизни ультиматумы... Нет, я не хотел помириться, я не мог... И даже не то... Я просто дерзко и упорно отрицал за роковой стихией разрушения право отнять у меня то, без чего, как мне казалось, я не могу уже мыслить свое «я», как цельную интегральную личность... Много ужасных дней и ночей мы с женою провели над постелью нашего бедного детища, порывисто, с длинными паузами, хватающего своими легкими воздух с помощью «ченстоховского» дыхания, как говорят медики, — и до забвения всего остального в мире торговались с жадной смертью, пока, наконец, она нам не отдала назад свою жертву.
Извиняюсь перед читателем, что я задержал его мысль около своих семейных горестей и личных унылых переживаний, которые вряд ли могут представить для него хоть какой-нибудь интерес.
Спешу поэтому вернуться к более заслуживающим внимания моментам нашей минусинской ссылки и вообще к более веселым мотивам.
Большими праздниками были для нас съезды всех или большинства социал-демократов Минусинского уезда вместе с Владимиром Ильичей Ульяновым. Съезжались обыкновенно или в Минусинске, где жили переведенные из с. Тесинского Кржижановский с недавно приехавшей к нему Зинаидой Павловной Невзоровой, ставшей его женой, и супруги Старковы, а также рабочий поляк Чекальский, — или в с. Шушинском (проще в «Шуше»), в месте ссылки В. И. Ульянова, к которому тоже приехала невеста, ставшая его женою, Н. К. Крупская (из других политических ссыльных в Шуше я помню только рабочих — эстонца Оскара Энберга и поляка Проминского), или, наконец, у нас в Ермаковском. Кроме упомянутых лиц в числе ссыльных социал-демократов Минусинского уезда следует еще упомянуть политических ссыльных в с. Тесинском: петербургского рабочего (слесаря) Александра Сидоровича Шаповалова, арестованного в Петербурге в связи с лахтинской типографией (этот старый партийный деятель работал потом среди большевиков в Киеве, а впоследствии жил долгое время за границей, и ныне принадлежит к «старой гвардии», с гордостью оглядывающейся на свое двадцатипятилетнее служение делу революционного марксизма), знакомый уже читателю Ф. В. Ленгник, переведшийся из Казачьего, и Егор Васильевич Барамзин.
Но наибольший интерес для всех нас представляла личность Владимира Ильича. Около него чаще всего вертелись наши мысли и наши разговоры.
Еще в Казачьем мы с Фр. Вильг. Ленгником очень часто делились своими мнениями о роли, о значении и личном характере этого человека. Зная о нем исключительно понаслышке, мы самым легкомысленным образом судили о нем вкривь и вкось, по большей части сходясь на том, что это «генерал» — и больше ничего: любит командовать и распоряжается сподручными, как шахматными пешками, высокомерно держит себя с окружающими, а между тем — куда же, мол, ему, до такого гиганта мысли, как Плеханов!..
И мы с Ленгником очень гордились тем приятным сознанием, что нас нельзя упрекнуть в подражании «моде», и что мы нисколько не заражены всеобщим среди других с.-д-ов фетишистским отношением к имени Владимира Ильича...
И все-таки... страшно было интересно взглянуть хоть единым глазком на этого «генерала», послушать хоть краем уха его «высокомерных» речей, а в случае чего, то и вызвать его храбро на словесный турнир — не без надежды дать ясные доказательства того, что и у нас головы не соломой набиты, что и мы тоже, можно сказать, не лыком шиты.
Не мудрено поэтому, что когда я получил от жены, уехавшей по месту своего нового назначения, письмо с описанием своего первою знакомства с Владимиром Ильичем, я вцепился в это описание всеми щупальцами своего крайне заинтригованного внимания.
Моей жене как-то посчастливилось видеть Ильича еще в 1894 году. Вот что память ее сохранила об этом моменте: «Мы, новоиспеченные марксисты, с большим почтением относились к имени Струве, признавая его своим идейным вождем, и когда в 1894 г. однажды некоторые из нас получили приглашение в Лесное, на нелегальную «вечеринку со Струве», я, разумеется, помчалась в Лесное, окрыленная надеждою лишний раз услышать «самого» Струве. Как сейчас помню маленькую дачу, где и был организован фиктивный именинный праздник. В одной из комнат происходили танцы, а в другой была традиционная «мертвецкая», в которой публика пила и горланила «проведемте, друзья, эту ночь веселей»... Наконец, в самой дальней комнате, переполненной народом, в волнах табачного дыма Струве просвещал жадно внимавшую его словам молодежь.
Вдруг, из глубины комнаты раздался громкий, смелый, приятно гортанный голос. Несколько картавя, приземистый лысый человечек с остатками темнорыжих кудрей выступил с рядом вопросов и возражений. Величественный Струве поглядывал на дерзкого оппонента весьма пренебрежительно — сверху вниз. А тот, нисколько не смущаясь от «уничтожающего» взгляда общепризнанного «властителя дум», заложив руки в карманы, стал подвергать нашего кумира такому пулеметному огню саркастических выпадов, что Струве не на шутку раскипятился. В особенности взволновала Струве одна реплика его противника: «если ваша мысль будет итти и дальше в этом направлении, то меня нисколько не удивит встреча с вами когда-нибудь по разные стороны баррикады».
Многих до глубины души возмущала эта «дерзость». Какой- то, дескать, пигмей, парвеню,- и вдруг осмеливается в лицо самому «великому» Струве сказать, что он очутится по ту сторону баррикад!.. Да ведь это же... чорт знает, что такое!.. Но справедливость требует добавить, что симпатии очень многих из слушателей стали явно склоняться на сторону пришельца. В глазах их светилось радостное оживление. Они инстинктивно стали группироваться около нового пророка. Все более и более стала вырисовываться картина поляризации аудитории в двух направлениях. Из уст в уста стало переходить и имя новичка: «это Ульянов... молодой адвокат»...
Вернусь, однако, к полученному мною письму от жены.
По ее словам, Владимир Ильич, по каким-то своим делам находившийся в Красноярске в то время, когда она проезжала через этот город, поспешил разыскать ее там, чтобы познакомиться и взять под свое покровительство при проезде на пароходе в Минусинск. Произвел он на нее впечатление самого милого и обходительного человека, каких только ей когда-либо приходилось встречать. Дорогой он был очень заботлив и внимателен и к ней, и к А. М. Старковой, ехавшей к мужу. Когда во время 6-дневного пути на пароходишке, не имевшем буфета, оказался продовольственный кризис, он вызвался раздобыть для пассажиров продуктов у местных крестьян и быстро стал карабкаться на крутую, высокую гору, которая чуть ли не отвесной стеной спускалась к Енисею.
«Гм... — подумал я тогда же при чтении письма жены, — что-то это не похоже на генеральские замашки...»
Еще одна особенность поразила жену во время этой поездки на пароходе. Ее койка приходилась по соседству с койкой Вл. Ильича, и она имела возможность наблюдать за процессом его чтения. В руках у него была какая-то серьезная книга. Не проходило и полминуты, как его пальцы перелистывали уже новую страницу. Она заинтересовалась, — читает ли он строчку за строчкой или скользит лишь глазами по страницам книги. Вл. Ильич, несколько удивленный вопросом, с улыбкой ответил:
— Ну, конечно, читаю... И очень внимательно читаю, потому что книга стоит того...
Этот маленький штрих, характеризующий необычайную продуктивность кабинетной работы Вл. Ильича, интересно было бы сопоставить с тем фактом, что впоследствии, на протяжении каких-нибудь 1 1/2 — 2 лет, он, погрузившись в изучение литературы по философии в Парижской национальной библиотеке и в Британском музее, успел написать свою известную книгу «Материализм и эмпириокритицизм», при чем в сочинении этом имеются ссылки на сотню изученных им первоисточников на английском, французском, немецком и русском языках.
Увидел я впервые Вл. Ильича в конце 1898 г. в Минусинске, куда мы съехались, чтобы весело провести тесной товарищеской семьей несколько дней и «встретить Новый год». Под тесной товарищеской семьей я разумею только минусинских социал-демократов, потому что между новыми пришельцами и старыми ссыльными («стариками») к этому времени успел уже определиться полный разрыв. Дело в том, что в Минусинске разыгралась своя «обыкновенная история», окончившаяся образованием среди ссыльных двух враждебных лагерей. Сыр-бор загорелся из-за побега одного политического, некоего Райчина, примыкавшего к социал-демократам. Задумавши эмигрировать, Райчин, как жаловались «старики», не подготовил к этому акту остальных ссыльных, и, несмотря на обещание, данное им Старкову, не удирать раньше известного срока, необходимого остальной колонии, чтобы пообчиститься и приготовиться к возможным полицейским репрессиям после его бегства, слова своего почему-то не сдержал и неожиданно для всех скрылся с горизонта.
Минусинские «аборигены» (Ф. Я. Кон, Тырков, Яковлев, Мельников, Орочко и некоторые другие) подняли шум: свинство, мол, игнорирование элементарных правил ссыльной этики и т. п. В. В. Старков был почему-то взят ими под подозрение в соучастии с Райчиным в заговоре и в нарочитом обмане остальной ссыльной братии. Получилась одна из глупейших историй со всеми характерными признаками ссыльной склоки.
Дело дошло до товарищеского суда. Приехал из Шуши Вл. Ильич и взял на себя представительство интересов обвиняемой стороны (Старкова и Кржижановского). Он великолепно повел тактику формально-юридического процесса (может быть, это единственный случай в его жизни, когда ему пригодилась его университетская адвокатская выучка). Не давая воли своим субъективным реакциям на политические выпады противников, он с карандашиком и бумажкою в руках записывал их ответы на предлагаемые им вопросы: на чем основано такое-то утверждение или такая-то квалификация? Где факты? Какие документальные доказательства? Какие улики? Имеются ли свидетельские показания? и т. д. и т. д.
А как раз вот по части именно фактов, улик, документов и т. п. материальной основы для подтверждения своего «accuso» у обвинителей дело обстояло очень плохо по вполне понятным причинам, потому что и самое обвинение возникло, как плод расстроенного воображения и как результат больных нервов закисших в ссылке людей, а не в силу каких-либо похожих на правду фактических данных.
Метод Вл. Ильича, холодно замкнувшегося в оболочку формалиста-юриста, положительно губил «стариков». Они, видимо, жаждали проявления вспышки раздражения у другой стороны, какой-нибудь истерической выходки, потери душевного равновесия у противника, каких-нибудь неосторожных с его стороны слов, чтобы иметь повод разодрать ризы свои и таким образом с честью выйти из своего затруднительного положения, в которое они были поставлены тактикой Вл. Ильича, но этот последний не давал им возможности ни охнуть, ни вздохнуть. К счастию для них, слишком темпераментный Глеб Максимилианович не выдержал тона. Его что называется, прорвало. Поддавшись на какую-то наивную провокацию, он вышел, наконец, из себя и патетически выразить мысль, что если, мол, нас здесь подозревают в гнусности то и мы должны наплевать на эту гнусную, вздорную трагикомедию.
Само собою разумеется, что его слова потонули в шуме протестов, благородного негодования и истерических выкриков. В результате получился полный разрыв дипломатических сношений.
Владимир Ильич мог только, уходя с «суда» домой, сокрушенно покачать головой и с упреком заметить Кржижановскому, что тот испортил ему всю музыку.
Итак, приехав в Минусинск со специальной целью отвести душу в кругу близких товарищей, я с женой посоветовались с остальными товарищами и с общего согласия решили нанести визит «старикам», чтобы засвидетельствовать свою нейтральность по отношению к разыгравшемуся за несколько месяцев перед этим конфликту. Мы побывали, насколько помнится, у Кона, у Стояновского и у больного, разбитого параличом, Мельникова. Везде мы нашли вполне корректный и даже приветливый прием, а со Стояновским встретились просто по-приятельски, как со старым знакомым (мне приходилось с ним видеться как-то еще около Казачьего, когда я однажды проезжал в Енисейск).
Отбывши эту повинность, мы отдались затем целиком радостному чувству восприятия тех новых впечатлений, которые сулило нам общение с нашими старыми и новыми приятелями. Тут были супруги Старковы, Кржижановские, Ульяновы, я с женой, Курнатовский, а если память мне не изменяет, и Екат. Ив. Окулова.
Кстати, несколько слов об этой последней и вообще о семье Окуловых. Ек. Ив. была старшей представительницей молодого поколения довольно состоятельной еще тогда (до окончательного разорения) семьи золотопромышленника Ив. Петр. Окулова. Жила эта семья верстах в 60 от Минусинска в с. Шошине, которое было для многих из нас приятным местом посещений и «гостеваний». Любили мы заглядывать в Шошино, привлекаемые туда радушием хозяев, отсутствием там мещанства, революционным настроением подрастающей окуловской молодежи, шумным говором и смехом, а иногда и танцами вокруг елки в огромном зале шошинского «дворца», который мог бы по своим размерам быть предметом гордости, в качестве местного клуба, для любого губернского городка, и который так трудно было зимой нагреть до надлежащей температуры, что хореографические согревательные упражнения далеко не были излишними. За Ек. Ив. Окуловой уже имелся некоторый революционный стаж. Она уже года два как самоопределилась в качестве социал-демократки, отсидела некоторое время в тюрьме и была выслана из Петербурга на родину под гласный надзор полиции. Но из молодого окуловского «выводка» уже в то время представляла наибольший интерес 20-летняя Глафира Ивановна, деятельно шевелившаяся среди социал-демократов в Красноярске и импонировавшая своей серьезностью и своим чрезвычайно миловидным личиком. Впоследствии она много поработала в качестве «искровки» (под псевдонимом «Зайчик»), а после раскола — в качестве «твердокаменной» большевички. Выйдя замуж за известного партийного работника Ивана Адольфовича Теодоровича, она долгое время делила с ним все невзгоды его ссыльных периодов жизни. К числу более молодых членов семьи принадлежит Алексей Иванович Окулов, довольно талантливый человек, немножко беллетрист, а в революционное послеоктябрьское время занимавший довольно ответственные посты в рядах Красной армии.
Я не стану подробно описывать, как мы проводили время в Минусинске, а остановлю лишь внимание читателя на портрете Вл. Ильича Ульянова, которого я успел достаточно оценить уже тогда — за несколько дней пребывания с ним в одном доме.
Все мои представления о нем, как о «генерале», о насмешливом, заносчивом и жестком человеке, рассеялись в прах после первых же минут знакомства с ним.
Никто из нас не отличался таким естественно-простым, милым, хорошим отношением к окружающим людям, такой чуткостью, деликатностью и таким уважением к свободе и к человеческому достоинству каждого из нас, его товарищей и единомышленников, как этот «генерал».
У многих из тех, кто не знает его лично, составилось представление о нем, как о человеке, который смотрит на все окружающее его, в том числе и на ближайших к нему товарищей, как на простое средство для достижения своих политических целей; он, дескать, недостаточно оценивает в другом «я», человеческую личность, смотрит на эту личность с узко-утилитарной точки зрения и отбрасывает ее, как выжатый лимон, когда человек становится ему совершенно не нужен; он, мол, беспощадно жестокий полемист, который не успокоится до тех пор, пока не положит своего противника на обе лопатки, и т. д. и т. д. Из всей этой суммы признаков, характеризующих Вл. Ильича с точки зрения обывательского представления об этом «чудище», которое, повидимому, напоминает известное в истории литературы «чудище обло, озорно, стозевно», быть может есть некоторая доля правды только в последнем штрихе — насчет его психологии, как полемиста.
Действительно, опасно было слишком неосторожной рукой залезать в его умственную кладовую с намерением нарушить сложившийся там порядок идей. Если нападения на него со стороны какого-нибудь спорщика принимают слишком уж претенциозный характер, он никогда не прочь принять вызов, но зато уж тот только держись. Диалектика у Вл. Ильича сокрушительная. Все неясности речи храброго витязя, все неудачные его фразки и словечки, всё «эмбрионы» проскользнувшей у него ереси в потенции будут мгновенно подхвачены на острие Ильичевского сарказма, при чем смеющиеся, мечущие время от времени искры убийственной иронии, пронзительные черные глазки с раскосом на широком скуластом лице положительно приводят оппонента Ильича в смущение и заставляют его язык прилипать к гортани.
Одна любопытная особенность полемики Ильича: он не столько защищает свою мысль, сколько обыкновенно нападает на мысль противника, заставляя этого последнего становиться в оборонительную позу. Но эта оборона ведет только к тому, что у Ильича получается все более и более объектов для жестокой критики. Он пользуется тезисами или даже «случайными» фразами противника, чтобы уложить в них определенное жизненное содержание и вскрыть их подоплеку, переводя их с языка мудреной, путаной, туманной фразеологии на вульгарный язык конкретной, живой действительности, так что автор инкриминируемых словечек или фраз приходит в ужас от этих операций. У обиженного противника получается такое убеждение, что Ильич «придирается» к нему и «искажает» его мысль в кривом зеркале своей критики до полной неузнаваемости. Недаром даже Мартов когда-то во время послесъездовского раскола жалобно пищал, что Ленин не желает понять его аргументации и, якобы, своими вечными «уклонениями» в сторону от существа спорного вопроса ускользает из клещей его, Мартовской, логики, как вьюн из-под пальцев рыболова.
Ошибочно, однако, было бы думать, что у Вл. Ильича только и было на уме, как бы подловить того или иного завравшегося болтунишку и тяжеловесными ударами своей страшной логики уложить его наповал. На самом деле до окружающих обывателей ему не было никакого дела, а что касается нас, близких к нему товарищей, то он очень благодушно смотрел на пробелы и дефекты нашей мысли, относясь к нам скорее, как педагог, чем как полемист. Увлекаясь какими-нибудь новыми теоретическими построениями, он был полон жажды поделиться своими интересными идеями с нами, приобщить нас к облюбованному им источнику интеллектуальных наслаждений и поднять наше сознание до уровня его мысли. В таких случаях он буквально няньчился с нами, как со своими питомцами.
Помню, напр., как он, натолкнувшись в описываемое мною время на философскую книжку А. Богданова (если не ошибаюсь — «Основные элементы исторического взгляда на природу»), почувствовал к этой книжке величайшую нежность. Богдановская натурфилософия, тогда еще (в 1898 — 99 г.г.) стоявшая на почве довольно здорового естественно-исторического материализма, пришлась до такой степени по вкусу Ильичу, что он возился с ней, как с писанной торбой1.
И вот ему очень хотелось, чтобы и мы, окружающие его единомышленники, разделили с ним это прекрасное философское блюдо. Поэтому он всячески провоцировал нас на прочтение богдановской книжки, сам вызывал на беседы и на дискуссии по вопросам философского порядка, необычайно оживлялся во время этих дискуссий, с доброй улыбкой старался не полемическими резкими приемами, а сократовским методом наведения и другими педагогическими способами прояснить туповатую в философском отношении мысль того или иного из нас, словом, возился с нами как добрый учитель со школьными ребятами.
Мне кстати вспоминается еще и другой момент, характеризующий Ильича, как педагога.
Во время заграничной эмиграции в 1904 — 5 годах, в самые «тихие», мертвые для большевизма дни, в момент максимума большевистских неудач и невзгод, он не позволял нам впасть в состояние прострации или умственной дремоты и организовал регулярные собрания кучки женевских большевиков с целью систематического штудирования под его руководством партийной программы. И что за умилительную картину представляли эти собрания! Левый лукавый глазок Ильича светился добрым-добрым огоньком и вовсе не обнаруживал тенденции подстрелить молнией иронии какого-нибудь очередного горе-оратора. Никто не стеснялся «высказаться». Хотя говорилось и много благоглупостей, но Ильич всегда мягко и деликатно наводил шатающуюся мысль того или иного политического младенца на верный путь. И удивительнее всего то, что, несмотря на разнообразие состава аудитории, в которой были и интеллигенты с значительной теоретической выучкой, и едва-едва грамотные рабочие, — все чувствовали себя в одинаковой мере учениками приготовительного класса, которым предстоит пройти большой путь обучения элементам партийной грамоты. Достигал этого Ильич тем, что несколько повышал требования к туманной интеллигентской фразеологии, подвергая ее более тщательному критическому осмотру, и в то же время чутким ухом ловил налету всякую здоровую, подсказанную пролетарским инстинктом рабочего, мысль, хотя бы выкроенную и суконным языком малограмотного человека. В результате — все оставались очень довольны этими уроками, и редкий из нас позволял себе без особо уважительных причин пропустить очередное собрание нашей партийной школы.
Но, повторяю, если против Ильича задорно выступал какой-нибудь драчунишка-полемист и успевал разбудить в нем инстинкты спортсмена, то будь это хотя бы даже самый близкий приятель Ильича, этот последний спуску не давал и был к своему противнику беспощаден.
Я сказал — «инстинкты спортсмена», — и это вовсе не обмолвка, не простая стилистическая случайность.
Обычно принято в своей дружественной, так сказать, литературе изображать Владимира Ильича, как редчайший в жизни человечества экземпляр, счастливо совмещающий в себе необычайную силу теоретически развитого ума с огромною волею политика, раз навсегда наметившего для себя неуклонный путь борьбы за торжество своего социального идеала. Рассматриваемая в этой плоскости личность Вл. Ильича вырисовывается, как фанатично преданный своему богу революции пророк пролетариата, как человек, для которого единственная стихия бытия, единственный смысл его личной жизни, единственный стимул для развертывания его титанических творческих сил — это путеводительство пролетариатом и преодоление всех препятствий, мешающих пролетарскому классу во время его скитаний по ханаанским пустыням капиталистического режима добраться до обетованной земли коммунизма.
Все это хорошо, все это в общем и целом верно, но в нарисованном таким образом портрете не будет хватать лишь одного — живых черточек человека из плоти и крови. И в самом деле, как ни титаничен современный вождь мирового пролетариата, как ни законно было бы желание сравнить его по росту с такими, напр., вершинами человечества, как Маркс или Энгельс, но он все-таки (точно так же, как и Маркс и Энгельс) не отвлеченная идея, не легендарный герой народной фантазии, абстрагированный от всего смертного и преходящего, а именно живой человек, который имел бы право, как и все прочие смертные люди, сказать про себя: «я человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Без этих маленьких штрихов, без этих мелких черточек «земного» происхождения, столь симпатичных в сочетании с тем великим, что возвышает Вл. Ильича над окружающей его толпой, получился бы не живой портрет, а несколько приторный иконописный образ «небожителя», нарисованный на предмет преклонения перед ним толпы и воскурения фимиамов.
Мне кажется, что в придачу к идейным мотивам всей боевой, революционной деятельности Вл. Ильича не лишне было бы упомянуть, что по своей натуре — это заядлейший (да простится мне это выражение) спортсмен. Игра творческих сил в нем говорила гораздо сильнее, чем в ком бы то ни было из окружавших его людей.
Во время своей молодости, будучи в ссылке, он необычайно охотно и со всем пылом страсти отдавался всякого рода физическому и умственному спорту.
Высыпает, напр., своя компания на гладкий лед замерзшей реки, чтобы «погиганить» на коньках. Возбужденный и жизнерадостный Ильич уже первый там и задорно выкрикивает: «ну-ка, кто со мной вперегонку»... И вот уже несколько пар ног на славу работают, «завоевывая пространство». А впереди всех Ильич, напрягающий всю свою волю, все свои мышцы, наподобие излюбленных персонажей Джека Лондона, лишь бы победить во что бы то ни стало и каким угодно напряжением сил.
Или, напр., наши любители охоты собираются побаловаться с ружьишком за плечами. Лучшие охотники — Курнатовский и Старков. Что же касается Ильича, то он большой мастер «пуделять» (охотничий термин, означающий неудачные выстрелы, с промахами). Но разве может он и в этом деле отстать от других, быть в числе «последних»? Ни в каком случае! И если Старков исходит 20 верст, то Ильич избегает (буквально избегает) по кочкам и болотам 40 верст, гонимый надеждою где-нибудь да подстрелить такую глупую птицу, которая позволит приблизиться к ней на расстояние достаточно близкое, чтобы какая-нибудь шальная дробинка горе-охотника нашла-таки, наконец, свою несчастную жертву.
Но ярче всего натура Ильича, как спортсмена, сказывалась в шахматной игре.
Как известно — и Маркс, и Энгельс, и Либкнехт очень любили шахматную игру, при чем проигрыши партий для Маркса очень часто были источниками такого нервного раздражения, которое вызывало у него целый поток энергичных словечек против счастливого соперника. Вл. Ильич никогда не раздражался и не ругался по поводу шахматных своих неудач, но любил эту игру не менее Маркса.
Пишущий эти строки тоже принадлежит к числу больших поклонников этого вида спорта, и одним из самых приятных для меня воспоминаний является то время, когда я заполнял свою скучную, однообразную жизнь в Курагине нетерпеливым поджиданием два раза в неделю писем от Вл. Ильича, с которым я затеял игру по переписке. Эти письма были приятны для меня прежде всего потому, что Вл. Ильич, кроме очередных шахматных ходов, всегда уж, бывало, нацарапает страничку-другую, в которых поделится своими литературными планами, расскажет, что он сейчас пишет, какая на горизонте появилась новая оппортунистическая звезда и т. д. и т. д. (эти письма, которых у меня накопилось два, три десятка, жандармы во время одного из обысков отобрали у меня, и они так где-то и погибли в охранке). Но специфический интерес представляли для меня тогда и очередные ответы моего шахматного партнера. Я возился с этой партией, как чуть ли не с заветной задачей своей жизни. Все мое свободное время (а у меня его было много) уходило у меня на то, чтобы создавать на шахматной доске всевозможные вариации ближайших шахматных комбинаций и выбирать, таким образом, наилучшую из них. А так как Вл. Ильич мог тратить на это дело минуты, а не многие часы в день, то он, в конце-концов, партию проиграл, и я был счастливейшим из смертных.
Когда я впервые познакомился в Минусинске с Вл. Ильичем, то с нетерпением жаждал померяться с ним силами на шахматной доске. Старков и Кржижановский, которых я систематически обыгрывал во время нашего этапного путешествия в вагоне из Петербурга в Москву и из Москвы в Сибирь, были очень высокого мнения о моем шахматном искусстве и подзадоривали и меня, и Ильича поскорее засесть за шахматный столик. Мы не заставили себя долго уламывать и чуть ли не через четверть же часа после первых минут свидания сидели друг против друга, углубившись в игру.
Не без некоторого волнения я стал передвигать пешки и фигуры. Скоро результат игры выяснился: я торжественно и чудно партию проиграл.
— Ну что ж! это со мною иногда случается, в особенности если я начинаю играть с новым партнером, к манере игры которого я не успел еще привыкнуть. Вот посмотрим, что скажет вторая партия.
Но и другая партия кончилась для меня столь же печально.
— О-о, чорт побери, реванш, скорее реванш!!
Но и третья и четвертая партии имели тот же финал, при общем ликовании моих старых шахматных противников — Старкова и Кржижановского.
Нечего делать, как это ни неприятно было для самолюбия, но пришлось согласиться на игру с компенсацией сил: Ильич снимал у себя какую-нибудь легкую фигуру, и тогда шансы на победу уравновешивались.
Помню, между прочим, как мы втроем, т.-е. я, Старков и Кржижановский, стали играть с Ильичем по совещанию. Роль лидера тройственного соглашения принадлежала, конечно, мне, но лежавшая на мне обязанность выяснять перед своими союзниками значение тех или иных ходов удваивала напряжение моих сил и моего внимания. И о счастье, о восторг! Ильич «сдрейфил»... Ильич терпит поражение. Он уже потерял одну фигуру, и дела его совершенно не важны. Победа обеспечена за нами.
Рожи у представителей шахматной «антанты» — веселые, плутовские, с оскалом белых зубов — все более и более ширятся.
«Антанта» зло подсмеивается над добиваемым противником и в шутливой болтовне выражает свой неподдельный восторг, смакуя удачные последствия того гениального хода белых, который для черных оказался весьма роковым, а между тем не замечает того, что полуразбитый, но еще не капитулировавший враг сидит в застывшей позе над доской, как каменное изваяние, олицетворяющее сверхчеловеческое напряжение мысли. На его огромном лбу, с характерными «сократовскими» выпуклостями, выступили капельки пота, голова низко наклонена к шахматной доске, глаза неподвижно устремлены на тот уголок ее, где сосредоточен был стратегический главный пункт битвы... Ни единый мускул не дрогнет на этом, словно вырезанном из кости, лице, на широких висках которого напряглись синеватые жилки...
Легенда гласит, что Архимед, углубленней в решение своей геометрической задачи, не подарил ни малейшим знаком внимания римского солдата, который обнаружил по отношению к нему достаточно явные агрессивные намерения. Ильич в этот момент напоминает Архимеда. Повидимому, если бы кто-нибудь крикнул сейчас: «пожар! горим! спасайтесь!...» — он бы и бровью не пошевельнул. Цель его жизни в данную минуту заключается в том, чтобы не поддаться, чтобы устоять, чтобы не признать себя побежденным. Лучше умереть от кровоизлияния в мозг, а все- таки не капитулировать, а все-таки выйти с честью из затруднительного положения…
Легкомысленная «антанта» ничего этого не замечает.
Первый забил тревогу ее лидер.
— Ба, ба, ба, это что-то нами непредвиденное... — голосом, полным тревоги, реагирует он на сделанный Ильичем великолепный маневр. — Гм... гм... се дило треба разжуваты, — бормочет он себе под нос.
Но увы! разжевывать нужно было раньше, а теперь уже поздно. Двумя-тремя «тихими» ходами упорный противник «антанты», под шумок ее преждевременного ликования, создал совершенно неожиданную для союзников ситуацию, и боевое «счастье» им изменило.
С этого момента их лица все более и более вытягиваются, а у Ильича глазки загораются лукавым огоньком. Союзники начинают переругиваться между собою, попрекая друг друга в ротозействе, а их победитель весело-превесело улыбается и вытирает платком пот со лба.
Я не могу отказать себе в удовольствии перенестись мысленно от этого маленького эпизода из моих далеких воспоминаний к нынешнему моменту мировой революции. Сейчас перед взором Владимира Ильича Ленина расстилается не шахматная доска, а карта всего мира2. Он стоит лицом к лицу не с минусинской шахматной «антантой», а с коалицией дирижеров буржуазного хора, хищников всей Европы, Азии и Америки. Игра, что и говорить, — потруднее и посложнее, чем та, которую когда-то Ильич вел с «чемпионами», сибирского ссыльного захолустья. Но и теперь вся сила его ума, вся его огромная воля мобилизованы полностью, без остатка — для победы во что бы то ни стало. Его великолепно устроенная голова напряженно работает и сейчас над своего рода мировой шахматной проблемой. Всмотритесь в эту «игру». Вот он выдвигает вперед пешечную демократию против цитаделей отечественного капитализма. Вот «делает гамбит» — соглашается на брестскую жертву. Вот производит неожиданную рокировку — центр игры переносит из Смольного за Кремлевские стены. Вот развертывает силы — с помощью Красной армии, красной конницы, красной артиллерии, обороняется, защищает результаты сделанных завоеваний, а если возможно, то и нападает. Вот «заманивает» противника — выбрасывает идею концессий. Вот как будто отступает и делает чреватые последствиями «тихие ходы» — идет на соглашение с крестьянством, облюбовывает план электрификации и т. д. Вот проводит пешки на ту линию, где они обращаются в большие фигуры — через аппараты советских и партийных организаций подготовляет из рабоче-крестьянской среды новую интеллигенцию, — крупных администраторов, политиков, творцов новой жизни. И хочется думать, что рано или поздно, и скорее рано, чем поздно — весь мир будет потрясен финалом «игры»: Ильичевское «шах и мат» по адресу капитализма положит конец «игре», которую будут тщательно изучать следующие поколения на протяжении сотен и тысяч лет...
И Вильсоны, и Брианы, и Ллойд-Джорджи, и все прочие акулы капитализма, и вся компания социал-предателей, одним словом весь комплекс защитников старого Мира, составивших один умилительный союз для «игры по совещанию» против «большевистского чудовища» - для последней и решительной игры на очень большой приз, а именно, ни более ни менее, как на то, кому быть владыкою мира — капитализму или коммунизму, — все эти милые люди с каждым годом, с каждым месяцем, с каждым днем все более и более убеждаются в том, что «чудовище» отличается в «игре» бесконечным упорством и положительно способно привести в отчаяние своих партнеров нежеланием сдаваться...3.
Несколько дней, ассигнованных на наш минусинский праздничный съезд, пролетают, как один миг. Шахматы, веселая болтовня, дискуссии, прогулки, и опять шахматы, а для разнообразия — и хоровое пение.
Следует, впрочем, подчеркнуть, что пение принадлежит к числу не последних номеров в нашей программе. Я уже говорил выше о мастерстве В. В. Старкова по части организации хоров и о его большом тяготении к этого рода эстетическому наслаждению. Но особую страстность и бьющую ключей жизнь в наши вокальные увлечения вносит Владимир Ильич. Когда дело доходит до выполнения нашего обычного репертуара, он входит в раж и начинает командовать:
— К чорту «такую ее долю»! — выкрикивает он (любимая вещь у Вас. Васильевича — тягучая меланхолическая песня «така ж ни доля, о боже ж мий милий»). — Давайте зажарим: «Смело, товарищи, в ногу».
И тотчас же, чтобы избежать дальнейших парламентских проволочек по части вырешения вопроса о естественной очереди предлагаемого им номера, который, признаться сказать, достаточно уже успел поднадоесть остальной компании, он спешит затянуть своим хриплым и несколько фальшивым голоском, представляющим нечто среднее между баритоном, басом и тенором:
Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнув в борьбе...
И когда ему кажется, что честная компания недостаточно отчетливо фразирует козырные места песенки, он, с разгоревшимися глазами, начинает энергично в такт размахивать кулаками, нетерпеливо притопывать ногой и подчеркивает, в ущерб элементарным правилам гармонии, нравящиеся ему места напряжением своих голосовых средств, при чем очень часто, к ужасу Василия Васильевича, с повышением какой-нибудь ответственной ноты на полтона или даже на целый тон..
И водрузим над землею
Красное знамя труда
гремит его «нечто в роде баритона», заглушая все остальные голоса...
Раз уже речь зашла об эстетической природе Владимира Ильича, то для полноты картины следует добавить несколько штрихов.
Владимир Ильич не только не лишен чувства изящного, не только не похож на тот портрет сухого, черствого, не способного ни к каким «нежностям», ни к каким эстетическим эмоциям человека с гипертрофированной природой политического деятеля, который (портрет) очень часто рисуется в представлении об Ильиче среди широкой публики, но обладает удивительно нежной и — я сказал бы — не лишенной даже некоторой сантиментальности душой.
Он очень любит музыку и пение. Для него не было когда-то лучшего удовольствия, лучшего способа отдохнуть от кабинетной работы, как послушать (я мысленно переношусь в период нашей эмиграции в 1904 — 05 г.г.) пение т. Гусева (Драбкина) или игру на скрипке П. А. Красикова под аккомпанемент Лидии Александровны Фотиевой. Тов. Гусев обладал, а вероятно, и сейчас обладает — очень недурным довольно мощным и сочным баритоном, и когда он красиво отчеканивал «нас-не-в цер-кви-вен-ча-ли», вся наша семейно-большевистская аудитория слушала его, затаив дыхание, а Владимир Ильич, откинувшись на спинку дивана и охватив руками колено, весь уходил при этом внутрь самого себя и, видимо, переживал какие-то глубокие, одному ему ведомые настроения. Или, напр., когда П. А. Красиков вытягивал смычком из своей скрипки чистые, прекрасные звуки баркаролы Чайковского, Владимир Ильич первый, по окончании игры, бурно аплодировал и требовал во что бы то ни стало повторения.
А теперь моя мысль спешит перенестись в совершенно другую обстановку (и читатель должен уже привыкнуть к этой ее особенности не стесняться в своих перелетах ни временем, ни пространством).
Подползла проклятая зима 1919 г. Повсюду толки в Москве о топливном кризисе, о сыпняках... Жуткое чувство тревоги не только охватывает душу обывателя, но и проникает в кремлевские палаты. В зале большого Совнаркома царит мрачное настроение. Среди всеобщей унылой тишины представитель малого Совнаркома т. Галкин делает доклад относительно спорного, не вызвавшего полного единогласия в м. Совнаркоме, вопроса об отоплении государственных театров. Вопрос сам по себе очень крошечный, но он волнует докладчика, и голос его чуть ли не дрожит. Он не скупится на жесткие, суровые слова, характеризируя московские центры сценического искусства, как ненужные сейчас для рабоче-крестьянской республики. Чьи эстетические интересы и до сих пор обслуживают наши театры? Во всяком случае не трудового народа. Для кого они доступны? Для буржуазии и спекулянтов. Каково содержание современных пьес? Все те же буржуазные оперы — «Кармен», «Травиата», «Евгений Онегин» и т. п. вещи. Ничего для народа, ничего для рабочих, ничего для красноармейцев. Уж лучше бы подмостки Большого театра были использованы для целей агитации и пропаганды. А между тем (и в этом месте голос оратора возвышается до мрачного пафоса) к нам идет и стучится уже в дверь страшная гостья... Смерть от сыпняка становится нашим бытовым явлением... Готовы ли мы для встречи с этой гостьей? Много ли у нас бань, которые являются во время тифозной эпидемии главной профилактической мерой? И хватит ли у нас решимости позволить бросать драгоценное топливо в прожорливые печи московских государственных театров для щекотания нервов буржуазных барынь в бриллиантах, в то время как лишняя отапливаемая на эти дрова баня, быть может, спасет сотни рабочих от болезни и смерти...
— Ой, прихлопнут театры, — сжалось при этом мое сердце. Тов. Галкин умолк. А. В. Луначарского нет в зале (он бы, конечно, горячо вступился за свое детище), и ответное слово берет один лишь представитель театров, никому не импонирующий своей бесцветной, казенной речью. Судьба театров видимо предрешена.
Владимир Ильич ставит вопрос на голосование. И только лишь как бы мимоходом, в форме маленького нотабене, бросает перед голосованием две-три фразки.
— Мне только кажется, — говорит он, сверкнув своими смеющимися глазками, — что т. Галкин имеет несколько наивное представление о роли и назначении театра. Театр нужен не столько для пропаганды, сколько для отдыха работников от повседневной работы. И наследство от буржуазного искусства нам рано еще сдавать в архив... Итак, кто за предложение тов. Галкина, прошу поднять руки.
Само собой разумеется, что после сказанных «мимоходом» слов Ильича т. Галкину не удалось собрать большинства. Театры были спасены.
Никто, между прочим, не представляет себе Ильича, как большого любителя поэзии, и именно поэзии классической, немножко отдающей стариной. Он никогда не прочь, в очень редкие минуты своего отдыха, заглянуть в какой-нибудь томик Шекспира, Шиллера, Байрона, Пушкина и даже таких менее крупных поэтов, как Баратынский или Тютчев. Даже, если не ошибаюсь, Тютчев пользуется его преимущественным благорасположением.
— Но какой же он эстет, — скажет, быть может, иной читатель, — если он враг красивой речи... Ну кто же не знает его излюбленной фразы по адресу Потресова или какого-нибудь иного утонченного стилиста: «о, друг мой Аркадий, не говори так красиво» ...
Да, это правда, Ильич недолюбливает витийства, вычурных оборотов речи и трескучей фразеологии, — в серьезных статьях или речах тем менее уместной, чем больше от них требуется ясности мысли. Но что же из этого все-таки следует?.. Когда-то и Писарев, этот пресловутый эстетикоед, любил при случае вспомнить ту же базаровскую реплику.
Я не хочу сейчас серьезно ставить вопроса о сходстве этих двух властителей дум двух различных эпох — одного, стоящего на рубеже между крепостничеством и переживавшим медовые месяцы своего расцвета русским капитализмом, и другого, ведущего пролетариат от унылого места разложения капиталистического трупа к светлым далям коммунистического рая. Но мне очень часто приходило в голову, что есть что-то общее между тем и другим, по крайней мере, в манере их творчества и в некоторых, быть может чисто внешних, особенностях их интеллектуальных физиономий.
И в самом деле, всмотритесь ближе в них: оба они большие поклонники реальной действительности и оба ненавидят фантастичность и иллюзорность («иллюзии гибнут, факты остаются» — известный афоризм Писарева). Оба изумительные диалектики и мастера по части полемики. Оба последовательно гнут свою линию, не боясь выражать свою основную мысль в слишком категорической форме («перегибают палку» в нужную для них сторону). Оба они зло ополчаются против стоящих у них на дороге литературных и политических болтунов, против всякого рода «Аркадиев». Оба ненавидят риторическую манеру речи — «красивую» фразу. В то же самое время литературные произведения того и другого дают классические образцы замечательно красивой речи — стремительной, как горный поток, пересыпанной искрящимися блестками великолепного сарказма, и в то же время доведенной до музыкального совершенства. И у обоих эта речь характеризует не столько их стилистическое мастерство, не столько уменье справляться с человеческим словом, приобретаемое долгими годами литературной выучки и упражнений, сколько картину естественного течения их мысли: они пишут (и говорят), не взвешивая слов, фраз, периодов, подвертывающихся им под перо или под язык, не прислушиваясь и не смакуя форм своей речи, а, вероятнее всего, даже и не замечая ее особенностей. Любопытно, напр., отметить, что Писарев писал свои статьи прямо набело, без черновиков (вспомним хотя бы его рассказ, как он удивил этим обстоятельством профессора, которому он не мог представить черновика своей университетской диссертации, ибо такого черновика никогда и не было). С другой стороны, сколько мне ни приходилось видеть рукописей (и больших и малых) Владимира Ильича, они все были написаны сразу, без черновиков, и притом обыкновенно без единой помарки...
Впрочем, исторические параллели и аналогии могут завлечь мою мысль далеко в сторону, и поэтому я спешу вернуться к своей более скромной — мемуарной задаче.
Говоря о В. И. Ульянове, нельзя было бы пройти мимо или проглядеть спутницу его жизни — Надежду Константиновну Крупскую. Кто сейчас не знает этой замечательной женщины, с редкой начитанностью, с огромной энциклопедической эрудицией, с широким умственным горизонтом, позволяющим ей всегда великолепно ориентироваться в очень сложных проблемах марксизма (в особенности по вопросам просвещения), — одним словом, женщину со всеми данными быть отмеченной, как яркий светоч революционно-марксистской научной мысли, и в то же самое время побившей рекорд скромности и подвижничества? В течение многих десятков лет она стушевывается в незаметной роли секретаря нашей партии, шифрующего и расшифровывающего тысячи конспиративных писем. Это, воистину, тип затворницы, уходящей от всех соблазнов жизни и отдающей всю молодость, все силы, все надежды, все личные радости, все свои переживания на алтарь того божества, которому она себя посвятила. Таким божеством для Надежды Константиновны был пролетариат, — да не тот пролетариат — отвлеченный, книжно-схематичный, — пролетариат, как социальная категория, который является фетишом многих теоретиков-социалистов, а живой, осязательный, состоящий из конкретных лиц — из товарищей А, В, С, D, из всех этих фигур в рабочих блузах и потертых пиджачках, столь знакомых ей еще с 1894 — 96 гг. по давнишней ее работе в вечерне-воскресной школе. Быть может, самым красочным периодом в ее жизни было то время, когда она занималась именно в этой школе или обучала политической грамоте рабочих Выборгского района. В том-то и заключается, насколько я понимаю, в известной степени трагизм ее жизни, что душа ее всегда тянулась в родную ей стихию — в живую среду рабочих, чтобы, просвещая их и воздействуя индивидуально на их сознание и на их психику, испытывать maximum творческого наслаждения, а судьба загоняла ее в душную атмосферу канцелярии (хотя бы себе и для большого организационного дела), — была ли то партийно-секретарская работа в 4-х стенах конспиративной комнаты или государственная деятельность в кабинете заведующего главполитпросветом Советской республики.
В Сибири не было подходящего объекта для такого рода педагогической работы среди взрослых. Буржуазно настроенное, зажиточное сибирское крестьянство стояло далеко от политических ссыльных, а из рабочих, напр. в Шуше, перепадали по временам лишь ссыльные одиночки, вроде эстонца Оскара Энберга. Но зато тем сильнее тянуло ее любящую педагогическую душу к миру деревенской детворы.
Помню, во время одного из своих посещений Шуши я застал Надежду Константиновну полную хлопот: она возилась с ватою, с сусальным золотом, с картоном, с грецкими орехами, одним словом, со всей той мишурой, которая составляет обычное украшение традиционных елок (елку задумала и устраивала мать Над. Конст.).
— Надежда Константиновна, для чего вам вся эта чепуха?..
— Это для деревенских ребятишек, — просто ответила она и тут же засадила и меня рисовать и вырезывать из картона всяких зверей.
Она радовалась, как дитя, представляя себе те веселые огоньки, которые загорятся под шапками белокурых волос в синих глазках ее будущих маленьких гостей, когда перед их восхищенным взором откроется волшебное зрелище в виде иллюминованной восковыми свечами очень незатейливой, но в их глазах сказочно прекрасной елки.
Кстати сказать, Владимир Ильич, если память мне не изменяет, стоял в стороне от этой «детской» затеи и не разделял счастливых предвкушений Надежды Константиновны по части елочной идиллии. Любил ли он маленьких детей? Да, он всегда любил эту сумму загадочных потенциальных возможностей грядущего уклада человеческой жизни4. Кстати мне хочется рассказать один маленький эпизод из запаса воспоминаний моей дочери (а у нее изумительная память на факты из самого раннего детства).
Случилось как-то, что нас большая компания в Женеве отправилась на воскресную прогулку. По дороге зашли в квартиру Ульяновых, прихватили с собой Надежду Константиновну, а оставшемуся «домовничать» Ильичу мы с женою прикинули наше 5-летнее детище. Вл. Ильич, нахмурившись, стал читать газету, пытаясь сначала не обращать внимания на гостью. Но как-никак, а гостеприимство обязывает... Газета сердито полетела в сторону, он рванулся в кухню, притащил оттуда миску с водой и стал пускать по этому импровизированному озеру корабли из скорлупок от грецких орехов. Гостья сначала заинтересовалась морскими маневрами, и успокоенный Ильич снова принялся за газету. Но юной маринистке скоро надоело возиться с ее флотилией, она забралась на диван, поджала под себя ноги, долго смотрела упорными, оловянными глазами на Ильича, видимо изучая его наружность, и, наконец, нарушила долго царившее молчание:
— Ленин, а Ленин, отчего у тебя на голове два лица?
— Как так два лица? — подскочил вопрошаемый.
— А одно спереди, а другое сзади...
Ильич, тот самый Ильич, который никогда не лез за словом в карман, когда нужно было своевременной репликой хлестануть в споре Струве, Мартынова или даже самого Плеханова, теперь, — быть может, в первый раз в своей жизни, не сразу нашелся, что ответить.
— Это оттого, что я очень много думаю, — после некоторой паузы промолвил, наконец, он.
— Ага, — удовлетворилась любознательная гостья.
Воображаю, как бедный Ильич проклинал и нас, легкомысленных и бесцеремонных родителей, не постеснявшихся навязать ему роль гувернантки, и нашего бесподобного Гаргантюа...
Незадолго перед смертью А. А. Ванеева наше Ермаковское было ареною шумного многолюдного съезда. Все социал-демократы Минусинского уезда летом (кажется, в июле) 1899 г. собрались по инициативе Владимира Ильича, чтобы достойным образом реагировать на пресловутое profession de foi так называемых «молодых» социал-демократов — на известный, ставший историческим, документ под названием «Credo». Получивши из Петербурга рукопись с этим «Кредо», Владимир Ильич взволновался, как охотник, почуявший близость очень крупной дичи. Он сейчас же составил себе план отповеди авторам «Credo» и набросал проект протеста против этого нового символа веры5. Было решено «Протест» сделать коллективным и для этой цели всем товарищам собраться в с. Ермаковском (именно в Ермаковском, главным образом, потому, что А. А. Ванеев был уже в это время окончательно прикован к постели и не мог бы приехать в Минусинск или иной какой-нибудь пункт).
«Протест» начинался словами: «Собрание социал-демократов одной местности, в числе 17 человек, приняло единогласно следующую резолюцию»... Кто же эти 17 человек? Я думаю, что мне удастся вспомнить всех участников собрания, принявших эту резолюцию. Вот эти участники: а) из с. Шушенского: 1) Вл. Ильич Ульянов, 2) Н. К. Ульянова (Крупская), 3) Оскар Энберг (Петерб. рабочий), б) из Минусинска: 4) В. В. Старков, 5) А. М. Старкова, 6) Г. М. Кржижановский, 7) 3. П. Кржижановская (Невзорова), в) из с. Тесинского: 8) А. С. Шаповалов (Петерб. рабочий), 9) Н. Н. Панин (Петерб. рабочий), 10) Ф. В. Ленгник, 11) Егор. Вас. Барамзин и г) из Ермаковского: 12) А. А. Ванеев, 13) Д. В. Ванеева, 14) М. А. Сильвин, 15) В. К. Курнатовский, 16) О. Б. Лепешинская и 17) П. Н. Лепешинский.
Предварительное оживленное собрание, сопровождавшееся товарищеским обедом, происходило у меня на квартире, при чем я помню, как Владимир Ильич горячо доказывал многим из нас, что «Credo» очень симптоматично, что прозевать этого явления нельзя, что «экономизм» — грядущая болезнь нашей социал-демократии.
Теперь, оглядываясь назад, можно удивляться лишь тому, что для доказательства этих простых истин среди кучки подобравшихся революционных марксистов Ильичу понадобилось много говорить, и даже горячо говорить, убеждая, разъясняя, поучая... Но читатель должен вспомнить, что это было время, когда «экономизм» только-только еще намечался, как определенное течение, когда лейб-орган «экономистов» «Рабочая Мысль» еще только пока нащупывала свою линию, когда отзвуки заграничного «рабочедельства» еще не доходили до таких медвежьих углов, как Минусинский уезд, когда стачечная стихия, дававшая тон и главное содержание революционному моменту, приковывала вообще внимание всех марксистов к особой природе рабочих выступлений и когда нужна была исключительная дальнозоркость Владимира Ильича, чтобы предвидеть дальнейшие этапы внутрипартийной борьбы. Окончательное заседание, на котором была принята резолюция 17, происходило в квартире Ванеева. Нельзя сказать, чтобы единогласие было достигнуто сразу, без всяких прений. Наоборот, и тут, как всегда водится, выделилась оппозиция к проекту и «слева» и «справа». А. А. Ванеев возмущался мягкостью тона резолюции и требовал более категорического, более решительного ошельмования авторов одиозного документа. В то же самое время Ф. В. Ленгник настаивал на том, чтобы изъять из резолюции те места, которые устанавливают связь новой линии русских «молодых» социал-демократов с шатанием философской марксистской мысли среди оппортунистических элементов немецкой социал-демократии (неокантианцев). Он ссылался при этом на то, что в данном случае непосвященным, рядовым марксистам, заброшенным в сибирскую глушь, трудно из своего не прекрасного далека судить о подлинном настроении умов в европейских центрах жизни, и лучше поэтому отказаться от гипотетических суждений6. Владимир Ильич, идя на уступки в этом отношении, исключил некоторые абзацы из протеста, которые могли бы показаться сомнительными с точки зрения «непосвященных», но потом, кажется, очень сожалел о своей уступчивости.
Быстро пролетела последняя зима нашей 3-летней ссылки. После двух месяцев жестоких сибирских морозов с температурою не менее 40° по R (а бывало доходило и до 50° с хвостиком), я однажды, в середине февраля, вышел утром из избы на улицу и с удовольствием констатировал «оттепель»: было только 18° ниже 0.
Приближался последний день нашей ссылки (в конце февраля). Задолго до этого я с женою стали готовить крытый возок, в котором можно было бы провезти нашу маленькую дочурку, только что оправившуюся после дифтерита, через пятисотверстное расстояние до станции железной дороги — без особенного риска погубить нашего детеныша длинным путешествием. По воспоминаниям жены, мысль о таком возке была подана Владимиром Ильичем, который очень заботливо принял к сердцу вопрос о здоровьи нашего детища. Возок вышел на славу: «покоен, прочен и легок», — обитый тщательно кругом плотноткаными сибирскими коврами. Для дочурки жена смастерила какую-то замысловатую шубу-мешок, из беличьего меха с внутренней и внешней стороны, с капюшоном, наглухо застегивавшуюся и спереди и снизу. В этой шубе и в этом возке несчастная девочка так изрядно обливалась потом, что, конечно, простудилась при первом же переезде из Ермаковского в Минусинск, и все наши благоприятные ауспиции пошли прахом. По приезде в Минусинск, болезнь дочурки снова повергла нас в отчаяние. Кругом нас радостные, счастливые, взволнованные лица. Все полны оживленными хлопотами по снаряжению в далекую дорогу. Владимир Ильич суетится больше всех и торопит остальных со сборами. Приятные мечты о будущем, перспективы дальнейшей революционной работы (у Вл. Ильича тогда же зародилась уже идея о создании общероссийского социал-демократического органа, около которого будет организовываться вся работа практиков социал-демократов), возвращение в культурные центры жизни — все это подымало настроение окружающих до небывалого восторженного состояния. Шутки, смех и победные бодрые песни без конца...
И только наше «святое семейство», поверженное в бездну уныния, стоит в стороне от этого заразительного веселья и от этой кипучей суматохи. Болезнь дочурки основательно, повидимому, приковала нас к тому месту, из которого мы с таким же праздничным настроением, с такой же радостной душой, как и остальные товарищи, стремились выпорхнуть на вольную волюшку.
Вот уже поданы тройки. Выносятся узлы и чемоданы. Последние поцелуи и горячие рукопожатия.
— До свидания, друзья...
— Надеюсь, скоро увидимся...
— Ах, если бы вашими устами да мед пить...
Ушли. На улице побрякивают бубенчики. Слышны веселые голоса мужчин, усаживающих дам в возки... Скрипят ворота. «Едут...». Голоса и бубенцы затихают...
А я с женою остаемся одни, чувствуя себя покинутыми, осиротелыми, тоскливо прислушиваясь к хрипам, вылетающим из крупозного горлышка нашего злополучного младенца.
К глотке подступают слезы...
Примечания:
1 Вл. Ильич удивительно тонкий аналитик в области социально-политических вопросов. Его прогнозы в этом отношении блестящи. Как известно, он, напр., первый разгадал и объяснил природу П. Струве, в то время, как Плеханов еще был далек от такого рода догадок. Но в области философии, несомненно, Плеханову принадлежит приоритет. Именно идеалистическую подкладку богдановской философии Плеханов усмотрел раньше, чем В. Ильич, и никогда Богдановым как-будто не увлекался.
2 Автор сознательно не выбрасывает и не приспособляет нижеследующей тирады применительно к нынешнему моменту, когда перед взором В. И. уже не расстилается карта всего мира, ибо взор этот уже угас. «Игру» Ильича будет продолжать наша коммунистическая партия, которой он завещал довести ее до благополучного конца. «Игра» может получить после смерти Ильича более затяжной характер, но конечный исход ее не трудно предугадать: «шах и мат» мировая буржуазия все-таки получит. Ильича уже нет, но та уверенность в его победе, которая когда-то при написании этой страницы водила рукой автора, остается в полной силе. Поэтому — -«еже писах-писах».
3 Допуская для большей живости и характеристики личности В. И. Ленина вышеприведенную метафору, автор отнюдь не хотел этим сказать, что он рассматривает современный ход мировых событий, как результат личной инициативы, личной воли, личного творчества отдельных «героев», или, в некотором роде; «игроков», распоряжающихся массами, как шахматными пешками. Персонификация при объяснении больших исторических фактов допустима лишь постольку, поскольку та или иная крупная историческая фигура наилучшим образом в индивидуальных особенностях своего мировоззрения, своего интеллекта и своей психики олицетворяет то «сознание», которое порождается данным, общественным бытием. Как элемент и отчасти субъект этого сознания, уже исторически выявленного бытием, личность «героя» может импонировать, будучи одним из крупнейших действующих лиц той большой драмы, которая развертывается на глазах всего мира на исторической сцене. Автор этих воспоминаний не задается целью писать трактат по истории и с точки зрения драматизации переживаемого человечеством современного великого момента считает вполне уместным зарисовывать портрет одного из самых крупных исторических персонажей нашей эпохи с помощью тех технических приемов, которые подвертываются ему под руку.
4 В первом издании книги я позволил себе (хотя и с оговоркой) приписать Ильичу, по своим личным впечатлениям, черту некоторого равнодушия к «конкретным Митькам, Ванькам и Мишкам». Но судя по многочисленным воспоминаниям об Ильиче, появившимся за последнее время, он действительно любил детишек и нередко дарил их (особенно в последние годы своей жизни) своей теплой лаской. Пользуюсь случаем исправить эту свою ошибку.
5 Как само «Credo», авторами которого являются Кускова вкупе, вероятно, с Прокоповичем, так и «Протест» напечатаны в Плехановском «Vademecum». Я позволю себе здесь заметить, что «Протест» представляет огромный интерес не только для историка росс, с.-д-ческой раб. партии, но и для широкой массы рабочих. В этом небольшом документе отобразилась в зародышевом виде вся дальнейшая позиция ортодоксальных револ. марксистов. Поэтому следовало бы для назидания потомству его перепечатать.
6 Сам Фр. Вильг. Ленгник в описываемое время очень интересовался философией, в частности неокантианством, для чего выписал себе в подлиннике Канта и тщательно штудировал его. На этой почве у него завязалась очень интересная переписка с Вл. Ильичем (Ильич очень враждебно относился к неокантианству, а Ф. В. принадлежал еще в то время к числу надеявшихся отыскать у неокантианцев новое откровение). Их письма друг к другу иногда представляли целые длинные трактаты по философии.