IV

По дороге в Сибирь — Первая половина ссылки (1897 — 98 г.г.)

Всех, как снежиночек в поле,
Буйный нас вихрь разметал.

(Из неизд. стих. Г. М. Кржижановского)

В Москве нас всех выбросили в Бутырскую тюрьму, где нам пришлось сидеть около месяца в ожидании дальнейшего движения воды. Нас поместили в Часовой башне, все 3 этажа которой (однокамерные) были уже полны политическими, предназначенными также, как и мы, к отправке в разные более или менее отдаленные места.

Под кровлей этой гостеприимной башни собралось несколько десятков человек очень пестрого состава. Кроме нас, петербуржцев, тут были и москвичи (П. А. Оленин, братья Захлыстовы и др.), и южане (напр., Юхоцкий — одессит, Повелко-Поволоцкий — из Чернигова, если не ошибаюсь), и поляки из Варшавской цитадели и т. д.

Всех нас объединяли интересы общей кухни. Не помню уж как, — согласно или вопреки традиционному тюремному режиму, но нам было разрешено продовольствоваться на коммунальных началах. Был избран староста. Каждый день работа по приготовлению обеда (или, лучше сказать по дежурству в кухне) и по распределению обеденных порций ложилась на двух дежурных.

Казалось бы, что истомленные однообразием одиночного заключения мы должны были бы радоваться перемене обстановки: ведь, как-никак, а живем мы теперь на миру, среди товарищей, объединенных до известной степени общностью одинаковых политических симпатий и антипатий и общими интересами борьбы с одним и тем же врагом... Но не тут-то было. Удушливая атмосфера Часовой башни заставляла каждого из нас нравственно задыхаться. Заниматься или читать серьезную книжку при том относительном, а если хотите, то и абсолютном перенаселении нашего тюремного муравейника, которое, в конце концов, получилось, не было никакой возможности. Целый круглый день во всех этажах башни и на крошечном, прилегавшем к ней, дворике звучали смех, говор, песни, шум...

Многие из нас с большим сожалением вспоминали свою одиночную камеру с ее «уютом» и тишиной. Попытки со стороны некоторых из заключенных, особенно болезненно реагировавших на сутолочную обстановку жизни в нашем общежитии, устроить нейтральную комнату для чтения и занятий — привели лишь к тому, что эту комнату фактически монополизировали наши «аристократы» — группа петербуржцев вместе с Федосеевым и некоторыми из польских товарищей (интеллигентами). Зато остальная часть — «демократия» или, по крайней мере, ее главное ядро, разместившееся в среднем этаже башни, с тем большим неистовством спешила отпраздновать свою свободу от «чистоплюев». В то время, как в верхнем 3-м этаже у «аристократов» царила относительная тишина, в среднем помещении стоял дым коромыслом, напоминая бурсу Помяловского.

Тут рассказывались, при взрывах гомерического хохота, веселенькие анекдоты (иной раз слишком уж пикантные), добродушно или сердито переругивались любители полемики (случалось, бывало и «с крупной солью»), отпускались грубоватые шутки (в стиле веселых персонажей из Декамерона), но время-от-времени в разных углах многие переходили и к мирным, задушевным беседам: рассказывали о разных любопытных приключениях из своих революционных похождений, вспоминали, кто, когда и при каких обстоятельствах попал в лапы жандармов, кто и чем себя скомпрометировал на допросах и т, д. Бывали беседы и на философские темы, при чем ни излишней страстности, ни узкой односторонности каких-нибудь ортодоксов в этих беседах не было и следа. Философствовали, по большей части, очень благодушно, на манер того анекдотического хохла, который по-своему усматривал принцип единства среди многообразия вещей: «о се ж хата, о се ж шинок, о се ж храм божий... О так и чиловик... живе, живе, та и помре...».

Короче сказать, наша башня поляризовалась. На одном ее полюсе сгруппировались представители того нового течения, которое претендовало на захват революционных стихий особыми методами борьбы, рассчитанными на рост классового самосознания рабочих масс. С другой стороны, на противоположном полюсе столпились элементы разнообразной и многогранной, анархически настроенной, революционной богемы, для которой все методы борьбы были хороши, лишь бы только в них превалировал лозунг «долой самодержавие»... Первые были начетчики, книжные черви, «доки», «академики», возившиеся со своим Марксом и Энгельсом, как с писаной торбой. Вторые предпочитали здравый смысл и русскую сметку всякой книжной премудрости и по части теории были гораздо более беззаботны. Первые отрицательно относились ко всякого рода революционному авантюризму. Вторые весь смысл своей жизни видели в борьбе, полной красочных эффектов и героических приключений. Первые по-приятельски сближались только с себе подобными, несколько брезгливо, с тенденцией к сектантской замкнутости, отмежевываясь от инакомыслящих. Вторые готовы были раскрыть свои дружеские объятия, не спрашивая, «како веруеши», всякому, кто оказался бы по «сю сторону», — по соседству от них с правой или левой стороны, лишь бы только его революционный паспорт не был испорчен компрометирующими фактами предательства, провокаторства и ренегатства. Первые любили политический сарказм и частенько прибегали к нему, как к привычному для них роду оружия. Вторые отдавали предпочтение веселой шутке, вызывающей вокруг взрывы невинного беззаботного смеха. Первые в этическом отношении отличались тем свойством, которое французы характеризуют словом pruderie. Вторые недолюбливали ригоризма и свой примитивный эпикуреизм не только не считали нужным скрывать, но и открыто возводили его в принцип жизни, в такой же мере считая его свойственным человеческой природе и в частности присущим всякому порядочному человеку, как честный казак времен Запорожской Сечи считал признаком хорошего тона способность со стороны доброго молодца опорожнить единым духом кварту «горилки».

Одним словом, две группы населения бутырской политической тюрьмы оказались стоящими друг против друга, наподобие круглоголовых пуритан и веселых папистов времен Кромвеля или северян и южан Соединенных Штатов во время их междоусобной войны. Не замедлила разгореться война и между двумя этажами Часовой башни. Нижняя ее половина возненавидела верхнюю всеми силами своей души, но и верхний этаж в свою очередь не стеснялся платить по адресу «шпаны» большими зарядами насмешливого презрения.

Печальнее же всего было то обстоятельство, что война эта приняла самый нежелательный характер, как это, впрочем, всегда водится во всех тюремных и ссыльных историях. Та самая общая кухня, которая должна была, казалось, служить материальной базой для объединения членов коммуны, стала первым и самым главным источником всякого рода «недоразумений». Кто что съел, кому что принесли с воли, как совершена была дележка общих благ, кто и что должен сделать в данный момент у кухонного или обеденного стола — все эти и им подобные вопросы разрешались не просто в информационном порядке, а с привкусом затаенного или даже открыто выражаемого недоброжелательства, недоверия друг другу, подозревательства в хитростях и в фальсификации фактов, — словом, в специфической обстановке тюремного общежития, в атмосфере, насыщенной элементами склоки и дрязг. Время от времени, в качестве коррективов к общему положению дел, устраивались общие собрания, чтобы выяснить и изжить накопившиеся недоразумения. Но на собраниях страсти лишь пуще разгорались, и члены коммуны расходились еще более недовольными друг другом, чем раньше.

Все это было бы пустяковой деталью нашей бутырской эпопеи, если бы начавшиеся в Часовой башне дрязги не разрослись впоследствии в огромный эпизод ссыльной склоки, кончившийся для одного из участников его очень трагически.

Среди группы социал-демократов особенно радостно и приветливо был встречен в башне, водворенный туда в одно прекрасное утро, Николай Евграфович Федосеев. Это очень интересный человек, и было бы грешно не воспользоваться случаем, чтобы не сказать о нем нескольких слов.

Когда он появился в бутырской тюрьме, ему было на вид лет 27 — 28. Но он уже насчитывал в своем прошлом чуть ли не полное десятилетие, протекшее в обстановке тюрьмы и ссылки1. Вышел он, кажется, из недр народовольчества, но очень рано самоопределился, как марксист, и был одним из самых ранних прозелитов социал-демократического учения.

Он очень много работал над собранием и обработкой материалов из так называемой эпохи великих реформ, имея в виду противопоставить точке зрения либералов, кричавших о том, что освобождение крестьян со всеми его политическими последствиями было актом либеральной политики сверху, марксистскую точку зрения, в силу которой исторически складывавшаяся экономическая необходимость и социальные сдвиги снизу (чрезвычайно участившиеся перед эпохой освобождения крестьянские бунты) вынудили верхи поторопиться со своими половинчатыми реформами2.

Уж право не знаю, как он умудрялся, шатаясь по тюрьмам и ссылкам, раздобывать литературные и статистические источники, но так или иначе очень солидная рукопись свидетельствовала о его большой работе в этом направлении. Смерть помешала довести ему свой большой труд до конца, и его рукопись погибла, переходя из рук в руки ссыльных товарищей, не дойдя до надежной пристани какого-нибудь книгохранилища. Но по отзывам людей, успевших ближе познакомиться и с Федосеевым, и с его литературно-научными работами, в лице покойного погибла большая научная сила.

Николай Евграфович отличался изумительно нежной, отзывчивой душой. Он чисто по-женски тянулся к цветам и любил вспоминать о них, как о чем-то красочно-приятном в жизни. Не было лучшей сиделки у постели больного товарища, чем Федосеев, и когда на очереди стал вопрос — взять под присмотр и заботливую опеку несчастного Запорожца, Федосеев с большой охотой возложил на себя эту обязанность. Его душа не была чужда и поэтического творчества, хотя немногие знали о том, что он писал стихи.

Затем, его отличительной чертой было странное, чисто болезненное, напоминающее психику Достоевского, страстотерпчество. Однажды, в разговоре с своим близким другом (Кржижановским), после того, как этот последний помечтал вслух о том счастливом времени, когда засияет солнце социализма и осушит все слезы на земле, Федосеев задумчиво произнес:

 — Да, но тогда я не хотел бы уже жить... В страдании ведь, пожалуй, вся суть жизни...

И вот над этим самым человеком-мимозой, с душой болезненно чуткой к человеческому страданию, над этим подлинным страстотерпцем вдруг повисла смрадная туча из пошлейших выпадов и обвинений его в эгоизме, в буржуазных привычках и наклонностях (его обвинителям не давали спать два десятка пудов его багажа... Этот багаж состоял из книг, которые Федосеев подбирал для своих работ) и т. д. и т. д.

К сожалению, долгие годы его пребывания с молодых лет в тюрьме и ссылке наложили на его психологию печать какой-то монастырской отрешенности от жизни и болезненной чувствительности к феноменам тюремного микрокосма. Вместо того, чтобы брезгливо отмахнуться от того или иного факта из области скандальной тюремной или ссыльной хроники, вместо того, чтобы отгородить себя непроходимым карантином от любителей дрязг, он, словно считая себя хранителем традиционной товарищеской этики, сам бросался в бой, в защиту колеблемых основ товарищества, если где-нибудь начинало пахнуть дракой.

Я уже сказал, что из бутырских недоразумений мало-помалу выросла огромная специфически-ссыльная склока. Главные моменты в развитии ее разыгрались в пути, во время этапного передвижения партии ссыльных в Иркутскую губернию. Весь одиум борьбы с Федосеевым не на жизнь, а на смерть (к сожалению, в буквальном смысле этого страшного слова) взяли на себя Оленин и Юхоцкий. По прибытии партии в Верхоленск, дело кончалось третейским судом между сторонами. Юхоцкий развел колоссальную энергию в этом печальном деле, собирал со всех концов Сибири «компрометирующие» Федосеева свидетельские показания, рассылал во все стороны размноженные на папиросной бумаге протоколы суда и дал, повидимому, аннибалову клятву довести историю до ее «заключительного аккорда». Суд, как всегда в таких случаях водится, кончился ничем. Но нервы Федосеева не выдержали всей гнусной обстановки склоки, и вот, в одну из минут упадочного состояния духа, этот талантливый и энергичный юноша, великолепно по тому времени вооруженный выдержанным марксистским миросозерцанием, трагически сошел со сцены. Он покончил с собою выстрелом из револьвера.

Рассказывая об этом грустном эпизоде, я чувствую нравственную потребность отметить то обстоятельство, что вина за его печальный исход лежит не только на Юхоцком и Оленине, не только на непосредственных участниках драмы, но и на всех нас, т.-е. на тех, кто знал хотя бы издалека о все растущем клубке запутавших несчастного Федосеева дрязг и не возвысил своевременно своего голоса, не сказал своего внушительного - коллективного: «довольно, остановитесь, несчастные»... Если бы общественное мнение политической ссылки не оказалось в нужный момент в нетях, если бы оно было достаточно чутко, если бы наша коллективная совесть не уснула под убаюкивающий шумок ласкающихся о зеленые берега Енисея волн или густой листвы таежного леса, то, может быть, финал глупой истории был бы иным. Впрочем, что толку в сожалениях задним числом...

К числу отрадных явлений из нашего бутырского перепутья прежде всего хотелось бы отнести привхождение в нашу товарищескую семью 10 человек поляков, в том числе трех интеллигентов3 и остальных — социал-демократов рабочих4.

В лице этих последних перед нами светлой точкой замаячила близкая-близкая картина того нового мирка, который уже вырисовывался и на фоне нашей русской действительности. Чувствовалось, что вырастала новая не только мощно-революционная, но и культурная стихия. Не то, чтобы польские рабочие поражали нас своей квалифицированной грамотностью (этим свойством отличались немногие из них), но они были необычайно чутки, — я сказал бы, культурно чутки, — ко всякому свежему, живому слову, могущему приоткрыть перед ними новые горизонты мысли. Они очень хорошо понимали значение классовой пролетарской солидарности и с некоторым вежливо-молчаливым недоумением относились к той неразберихе, которая по глупейшим поводам разбрасывала в разные стороны нашу бутырскую интеллигенцию. Одним словом, на фоне тех анархических нравов «Запорожской Сечи», которые царили в среднем этаже башни, и того интеллигентского высокомерия, которым отличался верхний этаж, новая здоровая струя культурной выдержанности, вдумчивости, деликатности и дисциплинированности, ворвавшись в нашу душную атмосферу, производила сугубо выгодное впечатление.

Поляки-рабочие не считали, повидимому, праздность матерью всех добродетелей. Большинство из них основательно засели за арифметические или алгебраические учебники, охотно соглашаясь на наши предложения заниматься с ними. Один ткач, веселый малый, забавлявший нас в минуты уныния «чревовещанием» и т. п. импровизациями, состряпал из поленьев дров на чрезвычайно простых началах самый элементарный, какой только можно себе представить, ткацкий станок, на котором с большим успехом стал ткать шарфы и пояса.

Нечего и говорить, что между петербуржцами и поляками, с первого же момента по прибытии последних, установились дружественные отношения. Начались бесконечные взаимные интервью: где происходили стачки и демонстрации, при каких обстоятельствах и кто был арестован, осталась ли на местах надежная смена выбывшим из строя и т. д. и т. д.

Поляки познакомили своих русских товарищей с множеством польских революционных мотивов, для которых «наш собственный поэт» Глеб Максимилианович Кржижановский поспешил состряпать соответствующие тексты либо оригинального характера, либо в переводах. Это он именно сочинил на мотив патриотической польской «Варшавянки» песню «Вихри враждебные воют над нами», которая с тех пор и пошла гулять по белу свету. Точно также его поэтическому перу принадлежит перевод песни «Червонный штандарт» («Красное знамя») и «Беснуйтесь, тираны, глумитесь над нами». Эта последняя очень мало знакома широкой публике, а между тем по своему характеру, напоминающему сурово величавые хоралы, эта песнь заслуживает внимания и широкого распространения.

Приблизительно в середине марта наша первоначальная группа (петербуржцы), с присоединением к нам Юхоцкого, вместе с которым добровольно ехала в ссылку жена его с 4-летней дочуркою, была посажена в вагон для дальнейшего проследования в Красноярск. Сопровождал нас конвой во главе с каким-то подполковником (или полковником), для которого у нас подвернулось как-то подходящее прозвище «Белуга», так что то и дело в наших интимных беседах слышалось: «Нужно будет на этот счет Белугу пощупать», «как бы так Белугу провести за нос», «хорошо бы этого Белугу повесить» и т. п. Помнится однажды наша маленькая спутница Валя Юхоцкая привела всех нас в смущение. Во время одного из своих утренних визитов в наш вагон, Белуга очень вежливо начал справляться о нашем здоровье, а мы, как водится в порядочном обществе, поинтересовались драгоценным здравием нашего визитера, как вдруг enfant terrible нашего вагона — Валя — раскрывает свой аленький ротик и чистым металлическим голоском с припевом отчетливо отчеканивает:

 — Белуга, а Белуга, а мы тебя па-а-весим!..

Во всем вагоне конфуз и смятение. К счастью, находчивый подполковник поспешил очень милой шуткой ликвидировать момент всеобщей неловкости.

 — А мы вас повесим — промолвил он, грациозно обводя пальчиком вокруг5.

И все-таки этот Белуга был сносен. В Красноярске мы встретили на первых порах более придирчивое отношение к нам, так что пришлось выдержать бой и с нашим конвоем, и с тюремной администрацией, предъявив свои требования. Но видно Красноярску было далеко до какой-нибудь Кары, да и времена были не прежние. Вызванный нами тюремный инспектор предпочел кончить с нами дело миром, и мы, получив в свое распоряжение какой-то сравнительно приличный деревянный барак, стали чувствовать себя недурно. Впрочем, когда через каждую неделю стали прибывать партиями все те, которых мы оставили в Москве, получилась в конце концов знакомая уже нам обстановка скученности, глухой ненависти одних против других и снова вспыхнувших дрязг.

Из моих красноярских воспоминаний отмечу только впечатление от встречи в тюрьме с группою отправляемых на поселение в Якутскую область духоборов. Они помещались в отдельном корпусе на положении уголовных. Грустная повесть этих людей об издевательстве над ними со стороны всякого рода попов, держиморд, судейских чиновников и тюремных палачей ударяла по нервам. К сожалению, никому из нас в то время и в голову не пришло записать бесхитростные рассказы духоборов в памятную книжку, чтобы использовать затем этот матерьял, как хорошее агитационное средство. Несмотря на то, что мысль о поддержке партией рабочего класса всяческой оппозиции недовольных элементов против существующего порядка не была чужда сознанию только что народившейся в России социал-демократии, представители этой последней еще не умели широко использовать этот лозунг. Мне помнится даже, что среди политических Красноярской тюрьмы далеко не все были единодушны по вопросу о том, стоит ли нам, «соли земли», близко подходить к группе уголовных, пострадавших не столько за свои политические, сколько за религиозные убеждения. Из всех нас ближе всех подошел к духоборам и любовнее всех отнесся к ним Н. Е. Федосеев.

Прошло несколько недель томительного выжидания в тюрьме дальнейших моментов определения нашей судьбы, и наступило, наконец, вожделенное время окончательного вырешения в жандармских и генерал-губернаторских сферах вопроса о том, где кому из нас придется осесть. Этот вопрос давно уже был центром нашего внимания и наших прогнозов. Мы с очень заметным беспокойством ожидали разрешения его и порядочно нервничали вследствие томительной неизвестности, потому что и в самом деле — одного сорта коленкор быть упрятанным в какой-нибудь Туруханск, и совсем другое дело получить назначение куда-нибудь в благословенные места Минусинского уезда.

Скоро выяснилось, что Цедербаума закидывают именно в Туруханск (вместе с польским рабочим Петрашеком), меня отправляют в с. Казачинское, Енисейского уезда, Ванеева — в самый Енисейск, Старкова и Кржижановского — в Минусинский уезд, большинство же остальных — в Иркутскую губ. Каждому из нас нужно было ждать своей очереди, когда подберется партия уголовных для этапного путешествия в данном направлении. Прежде всего наступил мой черед.

Прежде чем, однако, расстаться окончательно с Красноярской тюрьмой и перейти к описанию новой фазы своего сибирского подневолья, я позволю себе, пользуясь подходящим случаем, набросать очень беглыми штрихами эскизные портреты наиболее импонировавших мне лиц из числа товарищей по путешествию в Сибирь и по пересыльным тюрьмам. В сущности говоря, мне хотелось бы ограничить свои характеристики только кружком лиц, с которыми меня связал тов. прокурора Кичин и судьба, и с которыми я успел уже до такой степени сжиться, что расставаться с ними мне было очень больно, как с очень близкими людьми. И если в pendant к этому я набросаю еще портрет П. А. Оленина, представителя другой породы людей, стоявших в оппозиции к петербуржцам, то этим я исчерпаю поставленную пред собой задачу целиком.

Начну с Ю. О. Цедербаума. Наилучшим образом «подкованный» по части марксистской выучки, как о нем выразилась, если не ошибаюсь, Н. К. Крупская в своих воспоминаниях о Петербургском Союзе Борьбы, он казался на целую голову выше остальных. Его огромная память удерживала колоссальный груз имен, дат, фактов и цитат, вообще всего, что случайно или в известной системе попадало в его обширную умственную кладовую. Он являлся для нас как бы живым энциклопедическим словарем, и если кому-нибудь нужно было восстановить затерянное его памятью то или иное имя или тот или иной факт — из истории, напр., революционной борьбы в России, то стоило только обратиться к Цедербауму, и тот почти всегда мог дать исчерпывающую справку по данному вопросу. Коротая время в вагоне, мы даже проделывали над феноменальной памятью Цедербаума ряд арифметических опытов: предлагали ему устно умножить пятизначное число на пятизначное, и правильный ответ у него получался гораздо скорее, чем если бы кто-нибудь из нас стал находить искомый результат с карандашом в руках. Он был очень недурной полемист — насмешливый, остроумный, хотя до красивого пафоса никогда не возвышался и большим красноречием не отличался. Наоборот, если ему приходилось выявлять свою сложную мысль, выкраивая один рогатый силлогизм вслед за другим, не отделываясь саркастическими репликами, это, казалось, стоило ему значительных усилий: с глазами, опущенными книзу, словно бы для того, чтобы лишние зрительные впечатления не мешали ему сосредоточить внимание на какой-нибудь фокусной точке, он несколько нудно нанизывал одну фразу на другую, слегка заикаясь и не всегда быстро отыскивая нужное ему словцо для выражения соответствующего оттенка своей тяжеловесной мысли. Но по содержанию его речь всегда казалась значительной и дельной.

Полную противоположность ему составлял Г. М. Кржижановский. На его красивом лице с огромным открытым лбом, с темнокарими, несколько выпуклыми глазами, можно было иной раз на протяжении короткого промежутка времени проследить полную хроматическую гамму настроений от самых минорных до ультра-мажорных — и обратно.

Вот, напр., вы его видите пребывающим, по его собственным словам, в состоянии «полного маразма». Он лежит в бездеятельном состоянии на своем логове. Взор у него тусклый, скучающий, углы губ капризно опущены книзу.

Между тем по соседству возникает какая-нибудь интересная дискуссия. Цедербаум со Старковым бомбардируют друг друга ссылками на «Капитал» и на «Анти-Дюринга». У Кржижановского чуть-чуть временами вспыхивает огонек в глазах, и каждая такая вспышка знаменует появление на поверхности его сознания какой-нибудь счастливой мысли, которая время-от-времени срывается с кончика его языка. Цедербаум не пропускает случая остроумно подхватить на зубок все дефекты этой случайной залетной мысли, порожденной ленивым поворотом ума обессиленного и спеленатого Гулливера.

Но насмешливые нотки и раздражающе-цепкие аргументы Цедербаума начинают понемногу делать свое дело: Кржижановский приподымается с постели, его черные густые брови приходят в состояние беспокойного шевеления, и глаза его начинают уже метать молнии.

Через четверть часа несколько нервная, но ровная, тягучая, немного спотыкающаяся речь Цедербаума, и суховатые, но гладкие в стилистическом отношении монологи Старкова, и волнующийся голос Ванеева — все это приобретает характер простого фона, на котором ярко выделяются огневые узоры мысли героя минуты — Кржижановского. Получается такое впечатление, как-будто пораженный параличом Илья Муромец вдруг хватил чару зелена вина и обрел в ней свои прежние богатырские силы. Это уже не мокрая курица, смиренно валяющаяся во прахе, а орел, расправивший свои могучие крылья. Орлиные брови, орлиные, разгоревшиеся глаза, великолепные обороты диалектически работающей мысли, громовый голос, патетическая речь... Через полчаса однако «орел» начинает обнаруживать признаки вялости. Попрежнему, как мелкая дробь в крышу от капель затяжного осеннего дождя, как всепобеждающая упорная стихия — потрескивает скрипучий голосок Цедербаума, и обнаруживается более широкий простор для выявления мысли остальных собеседников, а великолепный Кржижановский все меньше и меньше швыряется взрывчатыми бомбами своей неожиданной аргументации и все больше и больше начинает прибегать, как к спасительному средству отступления, к добродушной шутке. Наконец, снова поверженный в состояние прострации, он лениво реагирует на выпады противников каким-то мычанием и нечленораздельными звуками, а торжествующие оппоненты добивают своего лежачего противника (в буквальном смысле слова лежачего, ибо Кржижановский снова уже прикован к постели, как Прометей к скале) и, удовлетворенные исходом боя, расходятся по своим углам.

Василий Васильевич Старков никогда не возвышался до такого пафоса, до такого взлета мысли в поднебесье, как Кржижановский. В то же время он не обладал и такой эрудицией, как Цедербаум. Но зато его методический ум находил довольно стройные логические схемы, в которые он очень экономно укладывал имеющийся у него в запасе умственный багаж, и удачно подсказывал ему, где находится самое уязвимое, самое слабое место в аргументации противника. Речь его была небогата образами и красочными эффектами, но отличалась плавностью и правильностью построения. В нем не было ни капли сантиментальности, в то время, например, как у Кржижановского замечалась большая склонность к поэтическому творчеству (правда, муза нашего поэта не блистала ни искрящимися бриллиантами, ни бело-мраморной наготой красивого тела древней эллинки, ни роскошью восточных нарядов, но, будучи одета в очень скромное платьице русской интеллигенточки-эмансипэ, производила в общем милое впечатление). В. В. Старков, если не ошибаюсь, никогда литературного зуда не испытывал. Его умные маленькие глаза на скуластом, более оригинальном, чем благообразном лице, светились иронией по поводу всякого рода романтического устремления чьего-нибудь духа от скучных тонов серой земли в заоблачную высь голубого неба.

Впрочем, одна область эстетических наслаждений была и ему вполне доступна и очень даже по сердцу — это именно вокальное искусство. Он был до некоторой степени знатоком пения и являлся у нас в бутырской и красноярской тюрьме бесспорным обладателем дирижерской палочки. Под его компетентным руководством, следуя за его маленьким, но приятным баритоном, мы разучивали на многоголосный лад революционные мотивы, завезенные к нам товарищами из Польши. При этом он обнаруживал неистощимое, упорное терпение, обрабатывая нескладные голоса некоторых из нас. Он даже не отказывался от исключительно неблагодарной задачи — привести к гармоническому единству весьма усердный и готовый на какие угодно жертвы, но увы! — более неуклюжий, чем гиппопотам на суше, менее гибкий и эластичный, чем сапоги красноармейца, ревущий, как судовая сирена, и вечно опережающий или отстающий в общем хоре — рокочущий бас, вырывавшийся на волю из отверстой пасти пишущего эти строки.

Анатолий Александрович Ванеев, с тонкими, нежными чертами бледного, блондинистого лица, на котором болезнь, сведшая его через два года в могилу, наложила уже свою мертвенную роковую печать, со своими кроткими, глубоко лежащими в глазных впадинах, василькового цвета очами и с улыбкой ясной и доброй — казался воплощением доброты и нравственной чистоты. Впрочем, время-от-времени это лицо молниеносно искажалось судорогой гнева, когда его морально строгая и требовательная в этом отношении природа наталкивалась на какой-нибудь факт, плохо гармонировавший с его нравственными привычками. Он не был так вооружен логикой и знаниями, как другие его товарищи по кружку, но он чрезвычайно близко принимал к сердцу все умственные и политические интересы, под знаком которых этот кружок сложился, готовый отстаивать эти интересы, «волнуясь и спеша», до последних сил.

Запорожец для меня остался неразгаданной загадкой. Я его видел уже в период постепенного угасания его живой мысли. Психическая болезнь, надвинувшаяся на его «я» как тяжелый, непроницаемый туман, сковала его дух. Это на редкость красивое, мужественное, суровое лицо было еще вполне человечным, ум несчастного юноши еще видимо боролся с застилавшей его тьмою, редко размыкавшиеся, молчаливые уста не произносили бессмысленных слов и фраз, он еще казался как-будто нормальным человеком, но это его постоянное молчание, его мания подозрения, заставлявшая его во всех окружающих предполагать шпионов, его абсентеизм в тех случаях, когда весь бутырский курятник имел поводы почему-нибудь волноваться, горячиться, кудахтать, предаваться веселью или «бряцать оружием», его нелюдимость, его постоянно грустное, загадочное выражение глаз — все это говорило о том, что бедный Запорожец уже «духовно навеки почил»...

А теперь на закуску еще один мазок, необходимый для того, чтобы нарисованная картинка из серии набросанных здесь портретов не показалась слишком бледной вследствие отсутствия игры светотеней.

П. А. Оленин являлся любимцем средней камеры бутырской тюрьмы. Если память мне не изменяет, он, кажется, был народовольцем, но, как это нередко случалось в то время, вошел в соглашение с московской соц.-дем. организацией и обслуживал ее интересы, работая, если не ошибаюсь, на мимеографе. Соц.-дем. организация не очень-то осталась в конце концов довольна своим союзником, который, получив в свое распоряжение от нее полиграфические ресурсы, более был занят использованием этих ресурсов для своих сепаратных целей, чем в интересах своих заказчиков соц.-дем., и на этой почве между «союзниками» произошло охлаждение и даже прямое расхождение.

Представьте себе необычайно юркого человечка, с бегающими, как у обезьянки, глазками, с серовато-неопределенного цвета физиономией, вечно меняющей выражение, при чем игра мускулов на этом лице тем более была заметна, что оно было довольно слабо наделено растительностью в тех местах, где у взрослого человека полагается быть усам и бороде, так что никак не поймешь, да сколько же обладателю этого лица лет — 20, 30, а может быть и все 40, — такова была наружность П. А. Оленина.

Подобно всем людям с крупной индивидуальностью, он любил быть центром внимания и старался импонировать, как простой, добрый малый, что называется, парень-рубаха. Чтобы окружающим его приятелям не было скучно, он готов был без умолку болтать всякий милый вздор или подражать ухваткам грациозных представителей фауны Старого и Нового света: подкрадываться к жертве, извиваясь, как бенгальский тигр, готовиться к прыжку, как африканский лев, почесываться с потешною ужимкою павиана и т. д. и т. д. В случае надобности он мог мгновенно взять другой тон и заговорить языком достаточно культурного человека о Михайловском, о Спенсере, о Спинозе, о Демокрите, о героях и о толпе, о дарвинизме, о Бабефе, о Гарибальди, словом — о ком угодно и о чем угодно, доказывая этим самым, что и он не лыком шит.

Он и в самом деле казался как-будто вполне уживчивым и хорошим товарищем, а между тем это именно он был одним из главных виновников не очень-то достославной борьбы против покойного Федосеева. Смелый, ловкий, сметливый — он мог много любопытного порассказать из эпопеи своих революционных похождений, а между тем подлинного революционного духа, не говоря уж о революционном энтузиазме, в этой эпопее как-то не чувствовалось. Одним словом, он производил впечатление типичнейшего представителя той революционной богемы, которая оторвалась от прошлого, не пристала к грядущему, блуждала в пространстве, как метеорная пыль, пробавлялась теоретическими крохами со стола своих более самоопределившихся в классовом отношении соседей, готова была играть роль «попутчика» у других революционных групп (в описываемый момент обслуживая главным образом интересы молодой, бодрой социал-демократии), падка была на авантюры и впоследствии влилась в ряды эс-эров.

Но пора, наконец, расстаться с моими приятелями и товарищами по пересыльным тюрьмам, потому что меня ждет уже готовая к отправке партия этапников, направляемых в енисейскую тюрьму.

9 дней продолжалось мое шагание до места назначения (свою подводу, которая мне полагалась, как политическому, я, конечно, уступил для больных и женщин из нашей партии). Шло нас человек 50, весело маршируя по енисейскому тракту. Правда, мои товарищи по путешествию принадлежали к другому миру людей. Все это были уголовные, причем многие из них далеко не из кротких и не из случайных жертв российского правосудия. Специфически каторжная, красочная ругань все время висела в воздухе. Но теплое весеннее солнце, чистый воздух сибирских полей, голубое небо над головой, смолистый запах еловых лесов и ожидание скорой свободы подымали мое настроение чуть ли не до степени телячьего восторга.

Мои соэтапники несколько косо посматривали на меня — с оттенком пренебрежения, как на птицу чуждой для них породы. Их шокировало даже то обстоятельство, что я не украшал свою «интеллигентскую» речь «упоминовением родителей», и по моему адресу иногда раздавались иронические замечания в виду какого-нибудь сочного трехэтажного словца, смачно выкроенного чьим-нибудь языком:

 — Ну, ну, брат, ты не очень-то этак выражайся... Аль не видишь, что с нами барин идет... Их уши, братец мой, к этому можно сказать, не привыкши...

Но моя кротость и спокойствие, в конце-концов, взяли верх над чувством их недоброжелательства, так что, когда наступал момент абонирования мест путешественниками в этапной избе при ночевке, то мне благосклонно уступали местечко на нарах, избавляя от необходимости искать себе приют где-нибудь под нарами.

Я сказал «в момент абонирования мест», но это отзывается как-то слишком уж мирной идиллией и поэтому является неудачным выражением. Обыкновенно картина была такова. Сделавши утомительный переход верст в 25 — 30, партия подходит, наконец, к месту остановки на ночь и оживляется. Перед этапной избой конвойные сосчитывают арестантов, после чего все стремглав бросаются к дверям этапной избы, с криком, гвалтом, невозможной бранью, толкая и давя друга друга, лишь бы не опоздать к разбору более сносных мест для ночлега. Да и было из-за чего воевать! Изба в две-три каморки должна была принять под свою крышу с полсотни человеческих тел с их жалким скарбом. Небольшая лишь часть, человек в 20, в том числе, разумеется, в первую голову конвойные, могла поместиться на нарах, а остальные размещались на грязном полу, не оставляя свободным ни одного квадратного фута на нем. Мало этого, многие даже не находили себе приюта на полу и жалобно вымаливали у счастливцев — немножечко потесниться, чтобы у них оказалась возможность, по крайней мере, посидеть хотя бы и в скрюченном положении.

На ночь дверь избы запирается на замок (неот'емлемая принадлежность русских тюрем — «парашка» делает излишними ночные выходы из помещения), и вот, через несколько уже минут после этого, атмосфера в избе становится невыносимой. Хорошо, если какое-нибудь стекло в окошке бывает разбито и заткнуто грязной тряпкой, все-таки время-от-времени, несмотря на протесты любителей тепла, можно впускать струю свежего воздуха. Но если стекла все целы и изба хорошо законопачена, тогда беда... дышать было положительно нечем.

А тут еще дают себя знать клопы (о мириадах паразитов другого рода, живущих в белье арестантов, я уж и не говорю). Эти изголодавшиеся в ожидании очередных жертв отвратительные насекомые жадно набрасываются на пришельцев и запускают свои челюсти в их ко всему притерпевшееся тело.

До поздних петухов шум в избе не прекращается. На нарах идет азартная картежная игра, в которой принимают участие не только аристократы из числа серо-халатников — наглые, претенциозные, импонирующие своей силою и готовностью пойти на все, вплоть до смертельного удара сапожным ножом под девятое ребро своему противнику, но и сами конвойные, которые по своей психологии и этическим навыкам мало отличаются от арестантской массы и любят водить дружбу со «сливками» этого общества. «Сливки» же, пользуясь протекцией конвойных, получают от этих последних всяческие поблажки и привилегии. Разбивают свои кандалы, лишь только выйдут из поля зрения тюремного начальства, и снова навешивают их себе на ноги и руки лишь тогда, когда наступает время сдачи их новому тюремному начальству (в Енисейске); протежируемые солдатским штыком, они пользуются бесспорным правом на лучшие места при ночевках в этапных избах. У этой теплой компании всегда водится водка. Многие из них получают даже позволение по приходе в село отлучиться из этапа, чтобы часок-другой пошляться по селу, при чем этому разрешению всегда предшествует торг в таком, напр., роде:

 — Отпусти, милый человек... До девченок очень уж большая охота добраться... Да и водочкой раздобудусь, шайньгами обзапасусь... Сам же еще потом спасибо скажешь...

 — А не навостришь лыжи, такой сякой сын?...

В ответ на этот вопрос арестант пренебрежительно отплевывается.

 — Уж я и не знаю, друг любезный, за какого дурака-адиота ты меня принимаешь, — кидает он ироническую реплику. — Нешто, мне есть расчет таперича искать воли?.. Сначала, поди, надо притти на место... да пощупать купецкую мошну... А тогда уже и айда в тайгу...

 — То-то, чорт, смотри, не подведи.

- Будь без сумления, Павел Иванович... Не подведу!

И т. д. и т. д.

Иногда мой тревожный сон нарушался адским шумом.

 — Не подходи!.. Убью...

Подвыпивший и приведенный под конвоем арестант, успевший крупно наскандалить на деревне, продолжает «куражиться», стоя в дверях этапной избы и сверкая ножом. Это самый законченный каторжный экземпляр. Он очень гордился своим богатым уголовным прошлым. При взгляде на его широкую красную рожу и необычайно наглые, немигающие серые глаза, я всегда представлял себе, как у меня было бы сердце не на месте, если бы мне пришлось встретиться с таким суб‘ектом с глазу на глаз. Но не только я, глядя на него, испытывал жуткое чувство, а и все арестанты боялись его, как лютого зверя. Даже конвойные старались жить с ним в мире. И на это «не подходи, убью» — унтер предпочитал реагировать не пулей или штыком (такого рода история была бы ему не на руку), а дипломатическими переговорами. В результате этих переговоров на нарах появлялась нераскупоренная еще посудина со смирновкой, и приятели снова закрепляли свою дружбу, опорожняя бутылку до дна.

Наконец, пройдя верст 200 с лишним от Красноярска, наш этап вступает в с. Казачье. Какое блаженство, какое счастье! Здесь я буду ночевать не в этапной избе, а в постели, по-человечески. Меня охватывает нетерпение, и я тороплю конвойных сдать меня поскорее местному начальству.

И вот я на свободе.

В Казачьем в это время из политических была одна только Наталья Александровна Григорьева, петербургская работница, народоволка, уже немолодая и прошедшая революционную школу. Я был, признаться сказать, рад этому относительному безлюдью... Впечатления от пересыльных тюрем были еще так свежи, что мои нервы требовали отдыха от пережитой за последние два месяца тюремной сутолоки и от своей братии — аполитических.

Был апрель. Я вышел на берег Енисея. Огромная, шириною не менее, чем в две версты, река, с тонкой дымчатой полоской леса на противоположном берегу, представляла великолепную картину весеннего ледохода. Зеленоватые льдины нагоняют друг друга, громоздятся друг на друга и образуют на одну минуту ледяные груды, которые тут же с треском крошатся и распадаются, обнажая темно-фиолетовую поверхность реки и давая простор новым пришельцам, которые без устали мчатся на далекий север, как бы торопясь на свидание с ледяными великанами сурового океана.

Какая тишина вокруг, какой «врачующий простор»! Душу охватывает чувство безмятежности и покоя. Где-то там, далеко-далеко, на берегу другой широкой реки и над гладью серовато-стального моря реют бледные призраки волнующих белых ночей... Там тяжело дышит измученной грудью большой шумный город. Там из всех полуподвалов и промозглых фабричных казарм широкими, безумными очами смотрят нищета и отчаяние. Там во взорах тех, кто устал бесконечно молчать и терпеть, загораются новые, раньше неведомые тупой, покорной толпе, какие-то загадочные огоньки... Там «гремят витии» — и в Мариинском дворце, и в студенческой столовой, и в залах Вольно-Экономического общества, и где-нибудь около пустынных свалочных мест за Волковым кладбищем...

А здесь, на берегу сибирского водного великана так тихо-тихо, что можно слышать свои собственные думы, свои певучие настроения или величавые мысли о властных стихиях жизни и смерти, о всемогуществе вечно воскресающего великого Пана, о том, что в рамках вечности и бесконечности все движется, все течет... Чу! над головой высоко в небе с криком пролетает стадо журавлей... «Ивиковы журавли» — протискивается на поверхность сознания какая-то несуразная мысль. От заалевшего вечернего неба на окружающий пейзаж ложатся теплые блики. Колыхаются над рекой упавшие в пространство удары церковного колокола. Доносится издалека лай собак.

И кажется, сидел бы так весь век на берегу этой необ‘ятной сибирской реки и смотрел бы жадными глазами на ее убегающую ширь, убаюкивая себя той мыслью, что ты скрылся здесь от пашей, от их всевидящего глаза и от их всеслышащих ушей...

Скоро Н. А. Григорьева, изголодавшаяся по людям из того далекого мира кипучей жизни и борьбы, который казался ей тем более чудесным, чем дальше уходили в прошлое златые дни ее собственного революционного крещения6, и трепетавшая от радости при мысли о том, что ей удастся снова видеть вокруг себя этот мир, хотя бы и в условиях казачинской жизни, имела целый ряд поводов предаваться ликованию. Прибыли с этапами на пароходе два екатеринославских рабочих с семьями — Том и Белкин, примыкавшие к c.-д., хотя и не совсем еще сознательные марксисты, приехал по проходному свидетельству польский народовец студент Дуткевич; появилась на моем горизонте навещавшая меня в тюрьме Ольга Борисовна Протопопова, чтобы с этого момента стать постоянным спутником моей тревожной жизни. А еще немного позже наше Казачье стало чуть ли не центром жизни политической ссылки в Енисейской губернии. Наша семья увеличилась с прибытием с.-д. Фридриха Вильгельмовича Ленгника, арестованного в 1896 г. по делу Петербургского Союза и получившего 3 года ссылки, Евг. Павл. Ростковского, народовольца, и с.-д. Аполлинарии Александровны Якубовой (из компании Н. К. Крупской, 3. П. Невзоровой и других наследников кружка В. И. Ульянова после провала в декабре 1895 г.). Затем, из Бельской волости к нам перевелся Виктор Севастьянович Арефьев (народник из Саратовской губернии) и, наконец, виленский портной Пинчук, молодой юноша лет 19 — 20, попавший в ссылку из-за забастовки в их  мастерской, но малограмотный и политически еще не самоопределившийся.

Несмотря на такое скопление политических ссыльных, Казачье приобрело чуть ли не во всей Сибири славу на редкость тихого и мирного уголка. И действительно, у нас не было, так называемых, ссыльных историй, что, вероятно, объясняется не столько счастливым подбором подходящих друг к другу индивидуальностей, сколько инстинктивным страхом колонии перед призраком всеразъедающей склоки и раздоров. Благодаря этому страху все политические в Казачьем очень долгое время избегали подымать вопрос об организации коммунального хозяйства, жили каждый в одиночку, сходились вместе изредка, а когда компания собиралась, то все более или менее старались избегать фракционных разговоров о «наших разногласиях»7.

Что именно этими профилактическими мерами следует объяснить ту тишь да гладь, которая царила в Казачьем, меня, между прочим, убеждает следующий сам по себе малозначущий эпизод. Через год все-таки у нас образовалась коммуна на почве общего огорода, общей коровы и еще каких-то общих предпосылок бытия. Моя жена перевелась по должности фельдшерицы в Минусинский уезд, а я, в ожидании благоприятного разрешения вопроса и о моем переводе туда же, месяца два-три болтался в коммуне. Помню, как однажды, чтобы поднять за обедом общее унылое настроение, я пустил в ход свой юмор, распровоцировал на раскатистый смех Арефьева, вызвал улыбку на лице у Натальи Александровны и сам добродушно стал посмеиваться...

И вот самый лучший мой приятель и единомышленник, человек с кристаллически чистой душой и, несмотря на свою кажущуюся суровость, с незлобивым сердцем, Ф. В. Ленгник вдруг резко и грубо, с нервной дрожью в голосе, обрывает мое настроение:

 — Да замолчите же вы, наконец... Мне противен и ваш голос, и ваш смех...

«Ба! вот оно... прорвалось!...» — мелькнуло у меня в голове.

Абсолютно никакой истории из этого не вышло. С Фридрихом Вильгельмовичем мы скоро дружески расстались и всегда впоследствии были полны уважения и приятельских чувств друг к другу. Но симптом был на-лицо. Люди от наличия этой проклятой общей кухни, в условиях тоскливого сибирского подневолья, просто уже приелись друг другу и действовали скверно на нервы один другого. И только то обстоятельство, что скоро Казачье в значительной мере опустело и коммуна распалась, объясняет факт сохранения за нашим идиллическим раем репутации «благополучного» места.

Я сказал, что мы избегали принципиальных разговоров на темы о революционных целях и методах борьбы, но совершенно обойтись без дискуссий мы не могли, и несколько раз два лагеря стояли один против другого: с одной стороны — Ленгник, Якубова, я с женой и отчасти Том и Белкин, поскольку предмет спора был им интересен и понятен, а с другой стороны, наши народники, иногда подкрепленные резервами извне, вроде, напр., Алексея Алексеевича Макаренко, десять лет уже маячившего в сибирской ссылке и совершенно плохо представлявшего себе новые веяния и новые течения в революционных сферах. Кстати сказать, этот милейший и добрейший ветеран революции почему-то до такой степени казался опасным предержащим властям, что, отбыв одиннадцатилетний срок своей ссылки, он был оставлен еще на 3 года в том же положении.

Более всех во время наших споров горячилась весьма темпераментная народоволка Н. А. Григорьева, готовая, в конце концов, реагировать на обстрел социал-демократами теоретических позиций народничества чувством горькой обиды и раздражения. Но благодаря сдержанности социал-демократов, благодушию Ростовского и веселому нейтралитету Арефьева, который на все окружающее смотрел более глазами журналиста, чем политика, стараясь уловить свеженькие мотивы для очередного фельетона, дело кончалось мирно. А. А. Макаренко запевал своим могучим сочным тенором «Славное море, священный Байкал», остальные дружно подхватывали, и стройные звуки недурного хора неслись через открытое окошко по деревне. Одна песня сменялась другой, и когда затихал в качестве запевалы Макаренко, его сменял Ленгник, обладавший тоже большим голосом. Страсти быстро улегались, холодок враждебности между представителями двух лагерей уступал свое место теплой волне дружественных эмоций, и члены колонии, в конце-концов, расходились по своим углам успокоенные и умиротворенные.

Если же время было не позднее, то любители игры в рюхи принимались за свое самое любимое занятие. Гудела, как аэроплан, палка, пущенная мощной рукой Ленгника, но обычно пролетала благополучно над рюхами, не задевая их. По-детски, с наскоку, брошенная Арефьевым тоненькая и маленькая жердинка всегда почти попадала в городок и помаленьку обращала лежачих «свиней» в стоячих «попов». Энергично отстаивала свои права на лишний удар, сверх абонемента, задорная спортсменка Ольга Борисовна. Запускал дубиной, по обыкновению, в чьи-нибудь соседние ворота, автор этих строк, всегда при этом конфузливо поясняя, что у него на этот раз, чорт возьми, сорвалось... Смех, оживление, раскрасневшиеся лица, споры из-за оценки сомнительного состояния какой-нибудь рюхи — все это так хорошо, так успокоительно действовало на нервы, что право же не нужно было теплых ванн и бромистых препаратов.

Наиболее жизнерадостным членом колонии был Арефьев, с появлением которого наша казачинская ссыльная публика сразу же оживилась.

Сын землероба — крестьянина Саратовской губернии, он являлся естественным и типичным представителем мало развитой политически и недифференцированной в классовом отношении демократической мелкобуржуазной массы. Самоучка по образованию, он, по примеру Горького, потянулся к журнальной работе и очень быстро усвоил себе сноровку газетных репортеров и фельетонистов отзываться «легким» пером на злобы дня. Веселый, никогда не унывающий, с молодой, неисчерпанной еще энергией (ему тогда было, кажется, года 22 — 23), он влетел в нашу слишком уж замкнутую и угрюмую среду, как звуки веселой песни в молчаливое подземелье. Все оттенки революционной мысли были для него равноценны, так что он сразу же стал в дружественные отношения и к социал-демократам, и к народовольцам, и к деревенской молодежи на селе, на вечеринках которой он всегда был желанным гостем. Как только он появился на нашем горизонте, так первым долгом справился:

 — В каких газетах и журналах сотрудничаете? Что пишете? Где печатаетесь?

Когда мы (по крайней мере, Ленгник и я) ответили на это, что к буржуазной прессе относимся несколько брезгливо, а своих органов нет, поэтому-де нигде не сотрудничаем и нигде не печатаемся, он зашумел, загорячился и стал по своему высмеивать этот «сектантский» предрассудок. Другим мотивом нашего отрицательного отношения к перспективам литературного труда являлась для нас бедность по части материалов для такого рода работы: нет книг, нет журналов, нет в окружающей обстановке общеинтересных фактов общественной жизни. И вот он сейчас же доказывает нам на деле всю несостоятельность этого аргумента. Кто-то из политических (кажется, Ванеев в Енисейске) получил дружеское послание от Цедербаума с описанием условий жизни в Туруханске. Арефьев не упускает случая утилизировать это письмо, и в течение 10 — 15 минут готова уже по адресу томской газеты «Сибирская Жизнь» корреспонденция из Туруханска. А. А. Якубова получила письмо из Парижа, и на страницах той же «Сибирской Жизни» появляется хроникерская заметка из Парижа. Таким образом, «наш собственный корреспондент» свободно мог обозревать из своей ссыльной дыры «целый мир».

Сначала мы подсмеивались над этими тайнами журнальной эквилибристики, но мало-по-малу сила нашей упорствующей инерции ослабела, и мы (т.-е., главным образом, я и Ленгник) позволили увлечь себя «на оный путь, журнальный путь». Наш искуситель и виновник нашего грехопадения быстро создал очень подходящую обстановку для нашей работы, выписал для колонии все толстые журналы того времени: «Русское Богатство», «Мир Божий», «Новое Слово», «Русскую Мысль», «Начало» и несколько позже — Филипповское «Научное Обозрение»; связал нас с издателем газеты Макушиным, рекомендуя нас, как ценных сотрудников для «Сибирской Жизни»; выторговал для нас почетные литературные амплуа. Одним словом, «вбухал» в это самое дело...

И вот, очень скоро «Сибирская Жизнь» стала, можно сказать, органом казачинских литераторов. Ленгник облюбовал область социальных условий труда сибирских рабочих (на приисках), я стал зажаривать периодические обозрения журнальной публицистики, покрывая эзоповской фразеологией «дерзость» своей марксистской мысли, а Арефьев, с легкостью пера привычного газетного работника, прыгал по садам современной российской беллетристики.

Очень провоцировал нас Арефьев на завоевание более обширной арены для наших литературных подвигов, — такого, напр., материка, как «Русское Богатство», куда сам Арефьев был вхож. Но мы отклонили от себя эту честь, считая ниже своего достоинства опуститься до «Русского Богатства», а вообще говоря для сотрудничества в толстых журналах у нас, что называется, пороху не хватало. Зато на своем островке, т.-е. в «Сибирской Жизни», мы чувствовали себя почти что хозяевами газеты. Удивительное зрелище представляла в то время эта покладистая газетка: на ряду с фельетонным кувырканьем какого-нибудь томского подражателя такому мастеру этого литературного жанра, как, напр., Дорошевич, шли честные и искренние пробы марксистского пера, мирно уживавшиеся бок-о-бок с зигзагами либерально-народнической мысли. Такова была тогда вообще простота литературных нравов. Вспомним, напр., что даже в большой прессе допускалось очень прихотливое смешение красок: рядом с Вл. Ильиным, возносившим марксистскую мысль на революционные высоты, полегонечку отчаливал от марксизма уже сильно попахивавший елеем Булгаков, в числе сотрудников так называемого «марксистского» журнала можно было видеть рядышком и Г. В. Плеханова (под тем или иным псевдонимом) и Мережковского... Так уж где тут было требовать особенной литературной разборчивости от мелкотравчатой газетной братии!..

И все-таки большое спасибо Арефьеву! Благодаря ему наша ссыльная жизнь в Казачьем стала осмысленнее, содержательнее, приятнее и более обеспеченной. Мы имели в своем распоряжении газеты и журналы, которые жадно нами прочитывались. На фоне серенькой, однотонной ссыльной жизни приятно было что-то такое «творить», заниматься какой-то литературной стряпней хотя бы и для «Сибирской Жизни», а также с нетерпением поджидать почты два раза в неделю, предвкушая удовольствие встретить на страницах нашего «лейб-органа» какое-нибудь очередное свое произведение. Наконец, газетная работишка значительно повышала наше финансовое благополучие, что было весьма кстати, так как 8-рублевого казенного пособия в месяц на жизнь не хватало.

Было, наконец, и еще одно обстоятельство, которое заставляло нас дорожить нашей «вхожестью» в 7-ю державу света. В известной мере мы могли располагать общественным мнением сибирского «общества», как подсобной для нас стихией в нашей борьбе с теми враждебными силами, которые составляют проклятие для всех мест политической ссылки.

Известно, что жертвам политического заточения приходится постоянно воевать со своими тюремщиками, или — в ссылке, — со всякого рода «начальством» — заседателями, исправниками и т. д.

И у нас в Казачьем был свой супостат, местный полицейский чиновник, так-называемый заседатель, под наблюдением которого мы все состояли. Почему-то этот очень наивный человек, а вернее сказать его почтенная супруга, или оба они вместе — вообразили, что политические сочтут для себя за честь хаживать к ним запросто, как человеки к человекам, чтобы похлебать чайку, немножко посплетничать, поиграть в винтишко, словом, будут вести с ними компанию. Но политические ссыльные обманули ожидания этой прелестной четы. Магомет не пошел к горе, и гора прониклась величайшей ненавистью к Магомету.

Производивший впечатление дурашливого простачка со своими глупыми бараньими глазами и ртом до ушей наш заседатель оказался, однако, достаточно хитрой полицейской крысой, чтобы насолить всеми доступными ему способами той породе людей, которая заявила себя неприемлющей ни его самого, ни его неприятной во всех отношениях Ксантиппы, ни их гостеприимства, ни их любезностей. На наши головы посыпались всевозможные кары, стеснения, запреты, обыски и доносы по начальству. Вышел ли кто-нибудь из нас за пределы села — преступление на-лицо. На первый раз выговор и предупреждение, что в случае повторения вины воспоследует перевод в места более отдаленные, а потом и более серьезные последствия. Пришли ли к нам деревенские ребята попеть, посмеяться, побеседовать — сейчас же донос: ссыльные, мол, политически развращают местную крестьянскую молодежь.

Я помню, как после одной из устроенных Арефьевым в моей квартире «вечерок» — с танцами и пением, к исправнику полетела бумага: караул, политические без зазрения совести ведут свою вредную пропаганду среди местного населения... И вот, в результате доноса — Арефьев, я и еще кто-то предназначаемся к ссылке — кто на Ангару, в ее таежные пустыни, а кто и еще подальше. К счастью, моя жена со свойственной ей настойчивостью и энергией успела вызволить нас из беды: съездила в Енисейск, сослалась на свидетельство енисейского доктора Станкевича, который в инкриминируемый нам вечер был у нас в гостях, играл со мной в шахматы и мог засвидетельствовать вздорность обвинения. Нас на этот раз оставили в покое, хотя борьба с заседателем приняла еще более острый характер.

Такого рода особенностями политической ссылки и объясняется то нередкое явление, которое на первый взгляд кажется не совсем понятным: сослан был человек на 4 года, а высидел 10 — 12 лет (так, напр., случилось с упомянутым выше А. А. Макаренко). Перед ссыльным очень часто стоит альтернатива: либо приспособиться к местной полицейской власти, либо удлинить срок своего отчуждения от мира живых и ухудшить условия своей жизни. Если местный цербер вздорный человек, то почти неминуемо бывает «столкновение двух миров», сопровождающееся иной раз трагическим финалом — по крайней мере, для представителей той стороны, которая не располагает иными средствами борьбы, как только гордое презрение к скорпионам и бичам своих мучителей.

Вот почему наш союз с макушинской газетой был очень нам на руку. Как ни велика была ненависть казачинского Держиморды к политическим, но боязнь газетных разоблачений у него была еще больше. И это обстоятельство сильно повышало наши шансы на победу. Я даже думаю, что литературное оружие чрезвычайно увеличивало наш удельный вес не только в глазах уездного исправника, но и самого губернатора.

Что же касается несчастного заседателя, то его карта была бита. Корреспонденции «Из с. Казачинского» лишали его сна и аппетита. Особенно роковой для него оказалась корреспонденция о собольих шкурках и напечатанная в «Сибирской Жизни» басня, начало которой я и до сих пор помню:

В лесах сибирских вековых
Жил волк с большущей пастью,
Который одарен был властью —
Ну, скажем, в роде наших становых...
(Известных с давних пор под кличкой «куроцапы»).
Но если «куроцапа» лапы
Привыкли к дани в форме кур,
То наш таежный самодур
Слыл за любителя собольих шкур...

Кончалась басня моралью, смысл которой был тот, что можно любить собольи шкуры, но следует помнить о судьбе и своей собственной шкуры.

Наш заседатель не вынес той лошадиной дозы обличительной литературы, которую мы ему закатили, и погиб, или лучше сказать сошел со сцены, навсегда испортив свою служебную карьеру.

Но прежде, чем это случилось, моя жена, служившая фельдшерицей, будучи целиком подчинена по должности казачинскому самодержцу и более чем кто-либо из нас обстреливаемая из заседательских позиций, приняла твердое решение перевестись в другое место Енисейской губернии и меня перетащить вслед за собой. И вот ей удается, наконец, исхлопотать себе перевод в с. Курагинское, Минусинского уезда. Месяца через два и я получил перевод туда же.

Была середина октября. Я сел на пароход «Модест», совершавший свой последний рейс по реке, уже покрывшейся ледяным «салом». Изнервничавшийся за время долгого ожидания перевода, отчаявшись в возможности использовать такой наиболее дешевый и удобный способ передвижения (в случае запоздалого разрешения на перевод), как поездка на пароходе, я был бесконечно счастлив, очутившись, наконец, на «Модесте» и оглядывая с палубы парохода то длинное, большое село, в котором я высидел 1 1/2 года. Но новая беда уже стояла за моей спиной. Проехав верст 25, мы попали в полосу так называемых Казачинских порогов. Это страшный пункт, и только опытность капитана, изучившего узкий проход между тянущимися на протяжении 3-х верст двумя грядами подводных камней, может обещать благополучное проследование судна через эти казачинские сциллы и харибды.

На наше несчастие случилось так, что рулевая цепь в самой гуще подводных камней лопнула. Наш пароход закружило и завертело, как щепку. Завыл дико и протяжно тревожный гудок. Все высыпали на вышку. Через минуту беспомощное суденышко напоролось на острый подводный камень и пригвоздилось к нему. Корма, как ножом отрезанная, умчалась вниз по течению. Корпус судна стал опрокидываться.

Помню ту невообразимую панику, которая охватила пассажиров. Вот женщина в состоянии безумия норовит бросить своего грудного младенца за борт. Я выхватываю у нее из рук ребенка. Какой-то купчина с толстым брюхом бросается на колени и, простирая руки к небу, так неистово вопит, с таким жалобным воем требует себе помощи от Николая угодника, от пресвятой девы Марии и прочих святых, что заглушает этим воем все остальные голоса и рев бурунов.

Из каюты I класса на четвереньках ползет пораженный страхом толстый жандармский полковник и жалобно молит: «Помогите, пожалуйста, дайте кто-нибудь мне руку». Но никто не обращает на него внимания.

К счастью, скоро к тонущему пароходу подъехали на легоньких челноках местные крестьяне (как они справились с бурунами, это осталось для меня навсегда загадкой) и перевезли нас всех на берег. Помнится, когда прошли первые минуты радостного сознания, что мы вырвались из когтей смерти, кто-то предложил отблагодарить наших спасителей крестьян и пустил по рукам в пользу их подписной лист. Этот лист был прежде всего предложен самому именитому пассажиру — жандармскому полковнику. Его высокородие полностью изволил начертать свой жандармский титул, вывел свою фамилию с росчерком, о чем-то немного подумал, пожевал губами и, наконец, изобразил цифру своего даяния: 1 рубль...

Меня охватило юмористическое настроение: я схватил лист, и сейчас же вслед за факсимиле начальника губернского жандармского управления из-под моего пера бойко выглянуло:

«Политический административно-ссыльный такой-то — 2 рубля».

Нужно было видеть при этом сконфуженную физиономию полковника. Он стал лепетать, что им де руководил не мотив излишней бережливости, а желание вознаградить индивидуально тех лиц, кои лично оказали ему услугу, и на долю которых он готов дать хотя бы и 10 рублей.

 — Не смущайтесь, полковник, — сказал я с великолепным жестом. — И лепта библейской вдовицы тоже была ценна не столько своими размерами, сколько добрыми намерениями этой почтенной старушки...

Итак, я благополучно вылез, можно сказать, сухим из воды. Но моя библиотека, мой ящик с книгами — канул в воду. А еще более было мне жаль моей погибшей рукописи, моего литературного детища, продукта моих досугов в тюрьме и ссылке. Эта рукопись заключала в себе очерки в полубеллетристической форме из жизни железнодорожного служащего пролетариата. Я мечтал их окончательно обработать и пустить в свет. Но увы! эти мечты пошли прахом. Приходилось утешать себя только тем, что сам-то я, по крайней мере, остался цел и невредим и скоро обниму истосковавшуюся обо мне жену, а все прочее — чепуха! Дело поправимое и наживное...

Примечания:

1 Некоторые подробности о революционной деятельности и тюремно-ссыльных мытарствах Н. Е. Федосеева см. в сборнике, изданном Истпартом: «Федосеев, Николай Евграфович. Один из пионеров революционного марксизма в России».

2 В том же сборнике автор «Воспоминания о Н. Е. Федосееве», Н. Л. Сергиевский, полемизируя с моей краткой характеристикой содержания работы Н. Е. Федосеева по освобождению крестьян, между прочим говорит, что по вопросу о том, будто реформа была вынуждена крестьянскими волнениями, Федосеев высказался «совершенно определенно отрицательно». Так как Н. Л. Сергиевский имел возможность в свое время ближе всех подойти к упомянутой работе Федосеева, то я не счел бы возможным возражать против этого утверждения, если бы... если бы сам Федосеев не подал повода к сомнению относительно правильности исторической справки Сергиевского. В одном из своих писем к Андреевскому, относящихся к 1895 г., Федосеев, между прочим, говорит: «Но даже при таких соображениях выгоды для себя от прекращения крепостной зависимости, наши помещики не скоро собрались бы освободить своих крестьян, если бы сами крестьяне не выразили настойчивого требования свободы; они еще во время Пугачевщины кровавым, но безуспешным бунтом заявили свое требование уничтожения крепостного права; с тех пор волнения их не прекращались; а под послед вдруг вспыхнули в целом ряде губерний. Медлить стало опасно» и т. д. (Сборник, стр. 140). Это «совершенно определенно» не соответствует тому, что утверждает Н. Л. Сергиевский.

3 Из Р. Р. S. (Польской партии социалистов) Абрамович, Петкевич и Стражецкий, впоследствии утонувший. Все это были видные политические деятели польской мелко-буржуазной соц. партии, в особенности Петкевич и Стражецкий.

4 В том числе полуинтеллигент Петрашек, Чекальский (несколько лет тому назад умер), Проминский, Ковалевский и другие, фамилий которых не помню.

5 Этот эпизод Мартов в своих «Записках социал-демократа» вспоминает в другой обстановке — при выходе нашем из вагона по приезде в Красноярск. Может быть, он и прав, но я здесь следую указаниям своей памяти.

6 Она когда-то, в начале 90-х годов, примкнув в Петербурге к рабочему движению, проявила инициативу по организации девушек, вышедших из воспитательного дома. Весною 1894 года была арестована и получила 5 лет ссылки. Впоследствии, отбыв ссылку, она примкнула к эс-эрам. По профессии она была швея.

7 В Енисейске на почве принципиальных разногласий разыгралась драка. Непримиримый Ванеев разжег страсти. Из с.-д. там до Ванеева были только Арцыбушев с женой, а остальные — народники: Распопов, Скабичевский, сын известного критика, и другие.

 

Joomla templates by a4joomla