Содержание материала

 

Воспоминания

 

ВОСПОМИНАНИЯ ОБ АЛЕКСАНДРЕ ИЛЬИЧЕ УЛЬЯНОВЕ

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Александр Ильич Ульянов — старший брат Владимира Ильича Ленина — был осужден на казнь за участие в покушении на царя Александра III и казнен через повешение во дворе Шлиссельбургской тюрьмы 8 (22) мая 1887 года1.

Это было во время самой тяжелой реакции, нависшей над нашей страной. Александр III справлял своим царствованием как бы тризну над отцом, убитым партией «Народная воля». Казнями, заточениями в Шлиссельбурге и дальними ссылками расправлялся он с остатками этой партии и самым свирепым образом подавлял всякое свободное проявление, всякое не рабски звучащее слово. Школы, печать, вся общественная жизнь страны были взяты под строжайший надзор. Школьников затягивали с детства в мундиры, из их среды изгонялись так называемые «кухаркины дети», то есть дети бедных слоев населения,— к ним приставлялись под видом педагогов настоящие полицейские ищейки. И это не только в средней, но и в высшей школе. Закрывались сколько-нибудь правдивые и смелые органы печати. Можно было спокойно жить только подлизам, карьеристам-чиновникам да разного рода эксплуататорам, наживающимся на бесправии и темноте народа, а из молодежи — лишь тем, которые готовились пойти по их стопам.

Но молодежь никогда не может быть превращена сплошь в карьеристов. Лучшая ее часть никогда не может удовлетворяться личным благополучием, всегда одушевлена мыслями об общем благе. А самая передовая, самая искренняя и честная молодежь не останавливается и перед страданиями, перед жертвами, отдает самую жизнь свою на то, чтобы хоть попытаться улучшить положение своей страны, своего народа.

Поэтому вся история самодержавия последнего столетия усеяна трупами идейной молодежи, которая не в состоянии была оставаться равнодушной и сносить терпеливо бесправие своего народа, гнет, лежащий на нем, самодурство правительства. Теоретические воззрения этой молодежи менялись: сначала мы видим идеи дворян-декабристов, стремившихся к замене самодержавия республиканским строем, который они наблюдали во Франции после революции 1789 года, к правам и свободе личности, а главным образом к отмене того позора нашей страны, который сохранился только у нас одних из всех культурных наций — к отмене крепостного права. Затем в 40-х годах прошлого века, одновременно с революциями 1848 года, пробушевавшими во всех почти европейских странах, более определенные республиканские убеждения, а наряду с ними и первые смутные социалистические захватили уже многих разночинцев2, в числе которых пошел на десятилетнюю каторгу наш известный писатель Достоевский, описавший ее в своем романе «Записки из мертвого дома». И уже исключительно разночинцы начали заполнять тюрьмы и двигаться этапами по Владимирке с 60-х годов, с нашим великим первым социалистом-теоретиком Чернышевским во главе, и все 70-е и 80-е годы это были уже все социалисты разных оттенков, но в общем народнического направления.

Мы говорим тут только о политических, идейных противниках царя и всего самодержавного строя. Кроме них по Владимирке гнали и крестьян, не выдерживавших самодурства помещиков и чиновников и то тут, то там протестовавших против них поджогами усадеб, убийствами особенно жестоко издевавшихся над тогдашними «рабами» помещиков и управляющих. Гнали и ходоков, выразителей общественного мнения, направлявшихся искать справедливости в Питер, к царю или к его ближайшим слугам — министрам. И в песнях ссыльных пелось глухо:

Не за пьянство, за буянство

И не за ночной разбой —

Стороны своей лишился

За крестьянский люд честной.

Но, говоря только о политических противниках, о тех, в основе действия которых лежали известные теоретические убеждения в необходимости, так или иначе, изменить общественный строй, мы должны, конечно, указать прежде всего на народников, так как это направление было у нас издавна господствующим. Громадное численное преобладание крестьянства в нашей «мужицкой» стране, рабское положение этого самого многочисленного сословия в те времена, когда ни одна из европейских стран не знала уже этого позора, заставили прибавлять к общему лозунгу всякого народа, борющегося за свое освобождение,— «воля» или «свобода» — слово «земля», как главное и самое насущное требование крестьянина. Это требование стояло на знамени всех древних бунтарей земли русской — Степана Разина, Пугачева и других,— и оно же после освобождения крестьян не с землей, а «от земли», как оказалось на деле в 1861 году, стало, естественно, лозунгом русских социалистов. Потомки дворян считали себя должниками перед рабами, которые выкормили своим трудом целые поколения; разночинцы, представители рабочих и крестьян не могли также не считать первой необходимостью удовлетворение крестьян. А то, что общинный уклад сохранился еще изо всех европейских государств в одной России, давало надежду и иллюзию, что он сможет перейти непосредственно в высший, социалистический строй.

Результат западноевропейских революций, приведший после падения самодержавных правительств к власти новый эксплуататорский класс — буржуазию, поселил глубокое разочарование политической борьбой среди нашей социалистической молодежи. Если всякого рода конституции не приближают равноправия, если они, меняя форму правления, оставляют все же эксплуатацию человека человеком, то зачем стремиться к ним, ложиться костьми из-за них? Не лучше ли взять попросту ту форму, которая у нас под боком и которую мы проглядели — наш общинный строй,— и расчистить только для народа пути развития ее в высшую форму — социализм, а одновременно с этим бороться с только еще появляющейся, насаждаемой и всячески поощряемой самодержавием формой — кулачеством, из которой вышел западноевропейский социализм?

Эти оба врага сливались для народников в одного. Недовольство крестьян земельной реформой 1861 года, оставившей их или без земли или предоставившей им таковую за высокие выкупы в пользу помещиков, бунты и восстания на этой почве в разных частях страны давали нашим социалистам того времени надежду, что из этих бунтов легко разжечь общее восстание, которое сбросит царя, а тогда уже всенародное собрание установит ту форму правления, которая будет наиболее приемлема и наиболее желательна для народа. И некоторые из народников, например Стефанович и Дейч, направлялись в деревни, чтобы сеять там семена восстания, хотя бы путем подложной грамоты от царя, личность которого не была еще дискредитирована в глазах народа.

Но так быстро — первые социалисты-народники должны были скоро убедиться в этом — дело совершиться не могло, и большинство их пошло на более длительную мирную пропаганду. Интеллигентная молодежь, бросая университеты, обучалась наскоро какому-нибудь ремеслу или, запасаясь дешевыми книгами, одевалась офенями и шла из села в село, причем старалась, конечно, всучить между разрешенными и нелегальные, социалистические книжечки. Поселялись в деревне в качестве волостных писарей, учителей, фельдшеров и т. п. Шли кроме интеллигентов и распропагандированные раньше рабочие и ремесленники.

Но и на этом пути социалистов-народников ждало скоро глубокое разочарование: народ — вчерашний раб, безграмотный и темный — не понимал их; он не имел, кроме того, никакого основания доверять детям своих извечных мучителей и эксплуататоров и легко внимал наговорам, что дети дворян, недовольные отменой крепостного права, замышляют какие-то козни для возвращения его обратно. Так как подобные, чисто личные мотивы были, кроме того, гораздо доступнее людям, не видевшим в жизни никаких иных мотивов, то случалось, что крестьяне и сами выдавали властям своих доброхотов. Правительство же, наоборот, очень хорошо понимало, что сила его главным образом в темноте народной, и очень яро взялось за молодых проповедников, арестовывая и высылая их за всякую самую мирную пропаганду. Тюрьмы переполнялись. По одному самому крупному делу было привлечено 193 человека. Они сидели в ожидании суда около четырех лет. Несколько человек сошло с ума и кончило жизнь самоубийством.

Эти печальные результаты показали, что овчинка окончательно не стоит выделки, что «хождение в народ» для мирной пропаганды среди крестьянства при самодержавии невозможно, что надо сначала сбросить царя. А сбросить вследствие отсутствия в то время в России определенных политических партий, политической борьбы можно было только одним путем — путем единоличного террора и уже тогда предложить народному представительству избрать то правительство, которое оно пожелает, то есть поставить надо всем волю народную. Так возникла партия народовольцев.

От нее откололась, правда, тогда группа, получившая название «Черный передел», оставшаяся при прежней народнической программе, высказавшаяся против перехода на террор. Позднее из этой группы образовалась группа «Освобождение труда» с Г. В. Плехановым во главе — зародыш нашей социал-демократической партии. Но в то время партия чернопередельцев, более малочисленная, почти ничем не проявлялась, а народовольческая давала себя несколько лет знать очень сильно и держала своими покушениями в страхе царя и власть. Необходимость достижения политической свободы ощущалась тогда так остро, политическая борьба встала настолько на первый план, что большинство молодежи, во всяком случае более энергичной, горячей и самоотверженной, было захвачено этим стремлением и пошло в ряды народовольческой партии. Во главе ее встали тогда лучшие, самые испытанные революционеры, самые самоотверженные личности, самые опытные организаторы. Имена Желябова, Перовской, Халтурина, Кибальчича3 и других останутся навсегда в нашей памяти, как имена героических борцов за общее благо. Они прогремели тогда не только в России, но и за границей. Несколько покушений против сильных людей того времени, покушения на царя на железных дорогах (на юге и под Москвой), чуть-чуть не состоявшийся взрыв Зимнего дворца и, как завершение всего, казнь Александра II 1 марта 1881 года — все это было ярким единоборством смелой кучки беззаветно преданных делу, мужественных людей с всесильным самодержавием. В истории революции не наблюдалось другого движения такой исключительной цельности, силы и глубины, где все было бы настолько охвачено одним порывом, страшной ненавистью к царизму, страстным стремлением к освобождению от него, было бы в буквальном смысле слова борьбой не на живот, а на смерть.

Но самодержавие в конце концов победило. Расправившись виселицами и пожизненным заточением со своими врагами, оно наложило царствованием Александра III свою тяжелую, мертвящую лапу на все живое. И настала эпоха реакции конца 80-х годов — одна из самых тяжелых полос в жизни страны.

С одной стороны, народовольчество было обескровлено, особенно после ареста Лопатина, у которого удалось захватить много адресов, повлекших за собой массовые аресты по всей России. Все старые, опытные борцы сошли со сцены, осталась молодежь, разрозненная, не имевшая революционного опыта и веры в свои силы. Она не встречала ниоткуда поддержки: либеральное общество было слишком слабо, чтобы противопоставить что-либо силе правительства; его оппозиционное настроение, проявлявшееся во время расцвета «Народной воли», быстро потухло.

Уныние, разочарование и неверие царили повсюду. Но революционно настроенная молодежь все это остановить не может, и в те годы занятия с рабочими так и не прекращались. Они велись как социал-демократическими, так и народовольческими кружками, между программами которых в те годы, когда социал-демократическая работа в России только еще начинала развиваться, не было определенной разницы. Но удовлетворения эта работа давала мало: очень невелики были кружки рабочих, которые (да и то с большим трудом и с большим риском) можно было собирать тогда, и пропаганду при неразвитости рабочих приходилось вести чересчур первоначальную. И за это все высылки, тюрьмы!.. Казалось уже более целесообразным идти на крайнее революционное дело, но способное, быть может, пробить брешь в стене самодержавия, и если все равно суждено погибнуть, так хоть за что-нибудь.

А затем «Народная воля» тогда еще не отзвучала. Признаки ее разложения как партии, по словам одного товарища, «были еще не так ярки: упадок скорее чувствовался, чем сознавался». И поэтому казалось, что только вялость и эгоизм мешают идти по стопам тех славных предшественников, которые погибли или томятся в каменных мешках Шлиссельбурга и Петропавловки. Их страдальческие тени звали к отмщению. Среди молодежи ходило тогда письмо заключенных в Петропавловской крепости — «От мертвых к живым», и наиболее честным и чутким людям казалось обязанностью продолжать их дело, поддержать выпавшее из их рук знамя. Идея самопожертвования носилась тогда в воздухе, многие из тогдашней молодежи вполне самостоятельно приходили к ней. Но прежней веры в скорую победу уже не было, и поэтому самопожертвование было тяжелее, настроение было подавленное. Не смелые боевые мотивы той эпохи борьбы рабочего класса с царизмом, которая наступила за этой полосой, звучали тогда, не победные и торжествующие песни настоящего времени — нет, гимн тогдашней молодежи кончался куплетом:

Настанет блаженное время,

Когда уж из наших костей

Поднимется мститель суровый, —

И будет он нас посильней.

Эти строки показывают, насколько безрадостна была юность тогдашних революционеров. Все было в будущем, в том далеком будущем, когда поднимутся массы, до которого посчастливилось дожить нам и для которого молодежи того времени предстояло лишь складывать кости.

Александр Ильич Ульянов, биографию которого мы даем здесь, был из числа этой молодежи. Страстно любивший свою науку, талантливый и очень знающий естественник, которого прочили в профессора, он уже на третьем курсе был награжден за свою работу по зоологии золотой медалью, а на четвертом курсе, 20 лет, вступил в террористический кружок, состоявший почти исключительно из студентов и главным образом из естественников, которые, проходя основательно химию, научились изготовлять динамит. Александр Ильич взялся помогать в приготовлении динамита и выделке бомб, а когда пришлось, вследствие отъезда двоих из участников, взял на себя руководство покушением и выступал на суде безбоязненно с изложением своих взглядов. Как он, так и его ближайшие соучастники — Лукашевич, Шевырев, Осипанов — говорили, что только вследствие полной невозможности распространять свои взгляды путем устного и письменного слова взялись они за террор.

«Я убедился,— сказал Александр Ильич в своей речи на суде,— что единственно правильный путь воздействия на общественную жизнь есть путь пропаганды пером и словом. Но... жизнь показывала самым наглядным образом, что при существующих условиях таким путем идти невозможно... Невозможна не только социалистическая пропаганда, но даже общекультурная... Те попытки, которые я видел вокруг себя, еще больше убедили меня в том, что жертвы совершенно не окупят достигнутого результата...»

Когда мать на свидании сказала ему, что избранные им средства борьбы (террор) так ужасны, он ответил:

— Что же делать, если других нет?

Так что только невозможность борьбы другими способами толкнула его на террор.

Александр Ильич, как и некоторые другие члены его кружка и вообще студенты его времени, вел занятия с рабочими. Он вел лично не один кружок, а кроме того, направлял товарищей и в другие кружки. Одно время он считал даже, что имеет связи со всем Васильевским островом. Об этом рассказывается в воспоминаниях одного из товарищей — Драницына. О некоторых речах и выступлениях Александра Ильича, о впечатлении, производимом им, говорят воспоминания всех его товарищей и всех, знавших его или встречавшихся с ним. Он был уже хорошо знаком с Марксом, перевел даже сам и готовил к изданию одно его сочинение.

«При своей явной молодости, — говорит о нем один из его товарищей по делу — Новорусский,— он определенно выделялся среди других своим развитием. Отпечаток его карточки, снятой жандармами уже во время ареста, дает очень плохое представление об его личности. Здесь он выглядит серым и даже мрачным, вообще «худым», чего совершенно не было в действительности. Напротив, его ясное и открытое Лицо всегда как-то особенно светилось не только обыкновенной юношеской привлекательностью, но и особой осмысленностью выражения. Это было одно из тех лиц, о которых мы говорим, что они озаренные.

На собраниях, где мы встречались, может быть, он не говорил ничего особенного. По крайней мере, мне не запало в память ни одно его даже краткое выступление. Но важно было не то, что он говорил, а как он говорил. Его голос, интонация, тон убежденности — все говорило за то, что у него это не простая фраза, а что он над этим думал и успел многое передумать».

Он не разделял уже взглядов народников на самостоятельное значение нашей общины, на то, что она может перейти непосредственно в социалистический строй, и народником себя уже не считал. Разделяя в общем взгляды Маркса, он и его товарищи не отошли еще, как и вся молодежь того времени, от народовольческих идей, они не видели вследствие особенного положения России возможности применять в ней практически социал-демократическое учение, хотя и считали социал-демократов своими ближайшими товарищами, как высказался в своей программе А. И. Уже не называя себя народовольцами, они взяли лишь название террористической фракции партии «Народная воля» именно затем, чтобы показать в данное время свое согласие с необходимостью террористической деятельности, и, откладывая более подробное обсуждение программных разногласий, они стояли в то время как бы на перепутье между народовольцами и социал-демократами. Об этом говорит и составленная Александром Ильичем программа их фракции, которая не была еще напечатана и не попала к жандармам и в черновике. Но Александр Ильич сам предложил восстановить ее по памяти в Петропавловской крепости, несомненно отягощая этим свое положение. Но благодаря этому она дошла до нас в бумагах департамента полиции, и мы имеем теперь ясное представление о том, чем являлась идейно эта группа, и имеем все основания полагать, что и они, как многие из их тогдашних единомышленников, определились бы, если бы остались живы, в скором времени как революционные социал-демократы. Недаром старые народовольцы называли заключенных в Шлиссельбурге товарищей Александра Ильича — Лукашевича и Новорусского — социал-демократами. Через несколько лет социал-демократическая работа пошла глубже и шире в массы, в те же годы она не давала почти никакого удовлетворения.

Покушение, как известно, окончилось неудачей. Три раза выходившим на Невский метальщикам и сигнальщикам не пришлось встретить царя, и они были арестованы. Привлеченные к делу в самое последнее время, сигнальщики Канчер и Горкун не выдержали перед угрозой смертной казни и рассказали на допросах все, что знали. На основании их показаний были взяты и руководители: Ульянов, Лукашевич и Шевырев. После отъезда Шевырева и Говорухина на Ульянова легла главная работа; он оказался наиболее на виду, как главный руководитель покушения, о нем было известно более, чем о других. И Александр Ильич, видя по предъявленным ему показаниям Горкуна и Канчера, что дело открыто, признал свое участие в нем. Отмечая, что он не был ни инициатором, ни организатором дела, он указал вполне точно и правдиво те части работы, которые он выполнял, принципиальные мотивы, толкнувшие его на террор. Добровольно уточняя свою роль в деле, он этим даже отягчал свое положение. Так, в одном из показаний он сказал:

«Нравственное и интеллектуальное мое участие было полное, т. е. все то, что дозволяли мне мои способности и сила моих знаний и убеждений».

Александр Ильич видел, что при данном составе подсудимых он один может — а следовательно, должен — выступить с принципиальной речью, с обоснованием взглядов всей группы, мотивов, приведших ее к террору4. Поэтому он отказался от защитника и вместо защитительной произнес речь, поясняющую, что побудило его пойти на покушение против царя.

«Речь эта,— говорит его сопроцессник Новорусский,— изложенная в правительственном стенографическом отчете в сокращении, лишь в очень слабой степени может передать то впечатление, какое получили мы, слушавшие ее».

А в одном из нелегальных изданий того времени говорится:

«Речь, произнесенная Ульяновым, произвела очень сильное впечатление; ее сравнивают с речью Желябова».

Александр Ильич сказал, что социальными вопросами он начал интересоваться с тех пор, как стал сознательно относиться к окружающему. Над страданиями народа он стал задумываться чуть не с детства.

«Я могу отнести к своей ранней молодости,— сказал Александр Ильич,— то смутное чувство недовольства общим строем, которое, все более и более проникая в сознание, привело меня к убеждениям, руководившим мною в настоящем случае. Но только после изучения общественных и экономических наук это убеждение в ненормальности существующего строя вполне во мне укрепилось, и смутные мечтания о свободе, равенстве и братстве вылились для меня в строго научные и именно социалистические формы. Я понял, что изменение общественного строя не только возможно, но даже неизбежно. Каждая страна проходит через строго определенные фазы развития и неизбежно должна прийти к общественной организации. Это есть неизбежный результат существующего строя и тех противоречий, которые в нем заключаются. Поняв это, каждый честный человек должен проводить свои убеждения в жизнь. Есть только один правильный путь развития: это — путь слова и печати. Для интеллигентного человека право свободно мыслить и делиться мыслями с теми, кто ниже его по развитию, есть не только неотъемлемое право, но даже потребность и обязанность...»

«Здесь председатель прервал Ульянова. Его пророческие слова, произносимые тоном глубокого убеждения вдохновенного юноши, были неприятны старому сенатору, поседевшему в защите старых порядков самодержавного режима»,— говорит по поводу этого Новорусский.

«Но каким образом может русское общество бороться за эти необходимейшие для каждой человеческой личности права? У нас нет сильно сплоченных классов, которые могли бы, как в Западной Европе, сдерживать правительство путем печати, парламента и т. п. У нас отняты все пути к нормальному проведению в жизнь своих убеждений. Русское общество находится как раз в таких условиях, что только в таких поединках с правительством, как террор, оно может защищать свои права. Террор есть та форма борьбы, которая создана XIX столетием.

Конечно, это не есть организованное орудие борьбы. Это — лишь стихийная форма, происходящая оттого, что недовольство в отдельных личностях доходит до крайнего проявления. С этой точки зрения это есть выражение народной борьбы, того разлада, который дает сама жизнь. Те средства, которыми правительство борется, сражаясь не с причинами явления, а с последствиями, лишь усиливают его. Если реакция действует угнетающим образом на большинство, то меньшинству, отнимая у него последнюю возможность правильной деятельности, правительство указывает на тот единственный путь, который остается революционерам. Среди русского народа всегда найдется десяток людей, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за свое дело. Таких людей нельзя запугать чем-нибудь.

Если мне удалось доказать, что террор есть естественный продукт существующего строя, то он будет продолжаться... Я говорил это не с целью оправдать свой поступок с нравственной точки зрения, я хотел доказать, что это — неизбежный результат существующих условий, существующих противоречий в жизни.

Известно, что у нас дается возможность развивать умственные силы, но не дается возможности употреблять их на служение родине...»

Вот та речь, вернее, те отрывки речи Александра Ильича Ульянова на суде, которые дошли до нас. Стенографический правительственный отчет, изданный лишь в нескольких экземплярах для участников процесса и высокопоставленных лиц, передавал, ясное дело, не очень точно речи подсудимых — никто не был заинтересован в этом, а к тому же председатель суда прерывал Александра Ильича как раз на самых принципиальных местах его речи (и в донесении департамента полиции сказано, что председатель дважды останавливал Ульянова за теоретические рассуждения о пользе террора). Так что мы можем составить себе лишь общее представление о его речи. Но и то, что дошло до нас об этом негласно происходившем в крепких застенках самодержавия процессе, показывает нам хотя теперь основные мотивы и убеждения Александра Ильича, его принципиальную чистоту, отсутствие каких-либо личных побуждений; и теперь, через грань четырех десятилетий, раскрывается перед нами то, что руководило лучшими представителями тогдашней молодежи, что давало ей силы, прощаясь с только начавшейся жизнью, идти на муки, на смерть, да еще при полной безнадежности какого-либо результата от этой жертвы на ближайшее время. Не только ничего в оправдание себя он не произнес, но он брал на себя, где мог, вину других. Он шепнул тов. Лукашевичу, посаженному рядом с ним:

— Если вам что-либо нужно, говорите на меня.

И даже прокурор в своей обвинительной речи сказал:

«Ульянов признает себя виновным во всем, даже, вероятно, и в том, чего он не делал».

А кроме того, Александр Ильич, как всякий убежденный революционер, старался использовать всякий суд, чтобы выяснить свои взгляды, мотивы своих поступков. Хотя он велся при закрытых дверях и не только представители печати, но и никто из порядочной публики, кроме жандармов и самых продажных чиновников, самых преданных слуг царизма, туда не допускался, но все же в расчете на то, что хотя какие-нибудь крохи дойдут до общества, до народа, люди убежденные не боялись отягчать свое положение открытым признанием своих взглядов, поступая так, как считали лучше для дела, для распространения своих взглядов, для торжества их в будущем.

И действительно, кое-что из речи Александра Ильича, из его поведения и выступлений на суде просочилось еще и тогда, окружив его личность ореолом, и передавалось устно, служа примером для молодежи. А теперь, после победы революции, мы, вступив в обладание всеми документами эпохи царизма, можем благодаря принципиальным речам обвиняемых восстановить для себя всю историю революционных движений того времени и их эволюцию.

Таким образом, поведение Александра Ильича, рассчитанное на выступление следующих за ним революционеров и на будущее, на далекое будущее, достигло своей цели...

«Суд» продолжался всего несколько дней и закончился осуждением всех 15 обвиняемых на смертную казнь через повешение. Не только все непосредственные участники, но и все оказывавшие содействие были приговорены к этому наказанию. Оно было назначено даже невесте одного из обвиняемых за то, что, узнав из письма, что нечто подобное готовится, она не донесла на своего жениха. Так боялись тогдашние чинуши показаться сколько-нибудь невнимательными к охране драгоценной личности царя. Конечно, приговор был решен заранее. Затем последовало смягчение относительно некоторых, в первую голову смягчили участь трем сигнальщикам за «откровенные показания», сослав их на каторгу на остров Сахалин. Там Канчер, не выдержав сознания, что предал товарищей, и того, что все ссыльные отвернулись тогда от него, покончил через несколько лет жизнь самоубийством. Пособники были посланы на разные сроки на каторгу и в ссылку, а из числа непосредственных участников Лукашевич и Новорусский были заточены пожизненно в Шлиссельбургскую крепость. Таким образом, смертная казнь была приведена в исполнение над пятерыми из осужденных: над Осипановым, Андреюшкиным, Генераловым — метальщиками — и Ульяновым и Шевыревым — руководителями. Их отвезли в Шлиссельбург и казнили там 8 мая на рассвете на уединенном дворе у стены старого корпуса. Казнь была обставлена такой тайной, все было убрано и посыпано песком так тщательно, что проводимые этим пустынным двором на следующий день на прогулку заключенные, как об этом рассказывает Новорусский, нигде не видали никаких следов совершившегося и уже только через много лет узнали об этом от очевидцев- жандармов.

«Александра Ильича не стало,— говорит в своих воспоминаниях тов. Новорусский.— Родные и друзья горевали. Но и в этом случае, как и во многих других, мертвые продолжают действовать, и на их могиле вырастает и созревает то семя, которое они сеяли, но вырастить не успели».

«На месте братской могилы всех замученных в Шлиссельбурге в промежутке между 1888 и 1905 гг., в годы предрассветных теней,— говорит дальше Новорусский,— когда революция вспыхивала, как отдаленная беззвучная зарница, предвещавшая настоящую, оглушительную грозу, был сооружен в 1919 г. памятник с именем всех тех, кто сложил здесь свои головы>.

Этот памятник был сооружен стараниями тов. Новорусского, теперь уже также покойного, который спешил в оставшиеся ему еще годы жизни увековечить память товарищей, погибших как по одному с ним делу, так и по одному месту заключения, в котором он провел больше 18 лет...

* * *

Со сложным чувством выпускаю я в свет свои воспоминания о брате Александре Ильиче.

С одной стороны, я сознаю, что на мне, как на человеке, выросшем с ним с детства, проведшем вместе студенческие годы, привлеченном по одному с ним делу, лежит обязанность записать все, что я знаю о нем и что не может быть восстановлено никем другим. Но, с другой стороны, написанное не только ни в какой мере не удовлетворяет меня, но я сознаю, что и не могу дать вполне удовлетворительной биографии брата. И это по целому ряду причин.

Прежде всего, я не могу осветить с достаточной ясностью то, что интересует всего больше в биографии брата: дело, за которое он погиб, подготовку этого дела, так как не только не была участницей, но и не была посвящена в него. И только на основании догадок, сопоставлений того, что высказывалось другими, и разных косвенных указаний могу я восстановить для себя тот путь, которым брат пришел к решению принять участие в террористическом акте.

Поэтому мне осталось собирать разные черточки из жизни и проявлений его с детства, а таковые, как вследствие краткости его жизни, тюремная дверь над которой захлопнулась до его совершеннолетия, до того, как ему стукнул 21 год, так и вследствие исключительной замкнутости и глубины его натуры, крайне скупой на высказывания,— очень малочисленны и беглы. Но так как иная мелочь характеризует порою человека ярче, чем крупные факты, так как мне — близкому лицу, у которого его образ сложился на основании всей совместной жизни,— нельзя указать, какие именно проявления создали этот образ, то я решила записывать почти все сохранившееся в памяти, как не совсем обычное, все, что в свое время остановило почему-либо мою мысль, затронуло глубже мое чувство. И мне трудно решить, что из этих занесенных на бумагу черточек нужно, важно, помогает читателям восстановить хотя до некоторой степени его образ и что отложилось особенно прочно на полочку моей памяти по чисто субъективным причинам. А сверить эти воспоминания теперь, когда почти не осталось людей, знавших близко Александра Ильича, мне не с кем. Самые близкие к нему люди - брат Дмитрий и сестра Мария — были к моменту его гибели слишком молоды и мало могут поэтому дать для его характеристики.

Наконец, самый процесс записи и этих отрывочных, часто не связанных одно с другим воспоминаний сильно затруднялся для меня двумя препятствиями: во-первых, брат Александр занимал такое исключительное место в моей жизни, что в течение долгих лет запись воспоминаний, как чересчур бередящая рану, была невозможна для меня. И даже теперь мне трудно было писать эти листки, и если личные переживания придают обычно повествованию живости и наглядности, то несомненно, что более острое и больное чувство сковывает часто язык, делает рассказ нудным и тягостным. Я убедилась в этом в процессе писания моих воспоминаний. А во-вторых, я убедилась также и в том, что кроме других помех большое значение имело и время.

То, что 30 лет нельзя было записывать искренно свои воспоминания о брате, ибо противно было подумать, что в них станут копаться люди купленные, сыщики всех рангов, не осталось, конечно, без следа: эти годы — особенно последние, революционные, из которых иные равнялись по количеству пережитого десятилетию,— унесли так много из памяти, что один из наиболее близких к Александру Ильичу товарищей, С. А. Никонов, говорит: «Исчезли почти все конкретные черточки, всего лучше характеризующие человека, и осталось лишь общее впечатление светлого образа». Слыша об этом и от других, отмечая сама этот факт в поступавших ко мне воспоминаниях, я стала заносить все конкретные черточки, уцелевшие в моей памяти, хотя бы и незначительные. Я выписала из своих черновиков, относящихся к 1906 году, когда я составляла биографию брата для «Галереи шлиссельбургских узников», те мелочи, например поденную запись о последних перед 1 марта днях, которые уже сгладились более или менее из моей памяти за прошедшие с тех пор годы.

Все это, вместе взятое: истекающий сорокалетний срок со дня гибели брата, исключительная глубина и замкнутость его натуры, моя непосвященность в дело, которому он отдал жизнь; невозможность по причинам внешним запечатлеть эти воспоминания, пока они были вполне ярки и живы в памяти, и трудность по причинам внутренним слишком часто и глубоко ворошить их,— инстинктивное, из чувства самосохранения, старание избежать этого,— все это определяет собою, что мои отрывочные, часто очень мелкие воспоминания не могут восстановить сколько-нибудь полно умственный и нравственный облик брата.

* * *

По годам мои записи разбиты на три части: «Детские и школьные годы», «Годы студенческие» и «Последний год жизни Александра Ильича».

 

I. ДЕТСКИЕ И ШКОЛЬНЫЕ ГОДЫ АЛЕКСАНДРА ИЛЬИЧА

Александр Ильич Ульянов родился в Нижнем Новгороде 31 марта 1866 года. Он был вторым ребенком в семье учителя математики и физики нижегородской гимназии Ильи Николаевича Ульянова.

Отец Александра Ильича происходил из мещан города Астрахани, из нуждающейся семьи, и семи лет остался сиротою. Образованием своим он обязан старшему брату, Василию Николаевичу, которому пришлось отложить горячие мечты об учении и поступить на службу, чтобы содержать семью. Но он постарался дать брату то, чего ему не удалось достигнуть самому, содержал его в гимназии, а затем поддерживал и в Казанском университете, пока Илья Николаевич, с детства привыкший к труду, не стал содержать себя сам уроками. С большой благодарностью вспоминал всегда Илья Николаевич о брате, вполне заменившем ему отца, и детям говорил, как он обязан брату. По окончании университета в 1855 году Илья Николаевич занял место учителя математики и физики в пензенском дворянском институте. Оттуда в 1863 году он был переведен на такое же место в нижегородскую гимназию и дворянский институт. Отец любил свою специальность, а кроме того, он был педагогом в душе, излагал талантливо и толково свои знания, как о том свидетельствует, между прочим, его ученик — профессор Карякин5.

С уважением вспоминали его, как любимого учителя, доктор Жбанков и такие добившиеся степеней известных при старом режиме люди, как сенатор Таганцев и прокурор Неклюдов6. Он был снисходителен и терпелив к ученикам, собирал бесплатно отстающих и не могущих иметь репетиторов в гимназии по воскресеньям или в свободные часы и подгонял их.

Но, несмотря на любовь к своему предмету, Илья Николаевич не задумался сменить это более спокойное и до некоторой степени насиженное место — он учительствовал лет 13 — на должность инспектора народных училищ, открывшуюся тогда впервые. Он поехал из Нижнего в глухой по тому времени Симбирск и с увлечением взялся за организацию нового трудного дела. Школ в губернии не было, или они были плохи, учителя не соответствовали своему назначению. Илье Николаевичу приходилось много колесить по губернии, насаждая, ревизуя, реформируя школы.

Это стало делом его жизни, в которое он вложил все свои силы и всю энергию, которое выполнял с большой любовью и со свойственной ему настойчивостью. Мало времени мог он отдавать при такой работе детям. Но его личный пример было то самое большое, неизмеримое по воспитательному значению, что получали от него дети. И небольшие его досуги, которые он всего охотнее проводил в семье, давали детям очень много. А затем он и непосредственно руководил занятиями детей, главным образом двух старших сыновей, в первые годы их школьной жизни, приучая их к исполнительности в уроках. Авторитет его в семье и любовь к нему детей были очень велики.

Огромное значение в воспитании детей имела и мать Александра Ильича — Мария Александровна, урожденная Бланк. Это была удивительно гармоничная и цельная натура. С большой твердостью и силой характера, выказавшимися во весь рост во время перенесенных ею тяжелых испытаний, она соединяла кротость и чуткость, а с глубиной душевных переживаний ровный, приветливый и веселый нрав, покорявший обычно всех, кто с ней сталкивался. Тем больше покоряла она своих детей, в которых вкладывала все силы, которых окружала самоотверженной любовью без баловства и потаканья, внимательным и чутким надзором без излишнего стесненья их свободы.

Воспитанная в деревне отцом-врачом, передовым по тому времени человеком, в условиях физического закаливания и труда, она в свои юные годы, по ее словам, не знала нервности. С умственным развитием дело обстояло хуже: отец не мог приглашать к младшим дочерям учителей, как к старшим, в другой обстановке. Институтское воспитание им не одобрялось. Поэтому Мария Александровна получила лишь домашнее воспитание: изучила под руководством тетки-немки новые языки и музыку и много читала. Ей страстно хотелось учиться больше, и она всю жизнь жалела, что обстоятельства не позволили ей этого. Большая домоседка, она не интересовалась времяпрепровождением тогдашнего провинциального дамского общества. Любимым отдыхом ее была музыка, которую она страстно любила и очень одухотворенно передавала. Досуг для этого занятия оказывался у нее лишь тогда, когда дети укладывались спать, и они любили засыпать под ее музыку, а когда подрастали, работать под нее.

Если прибавить к этому, что жила семья очень скромно, только на жалованье отца, и лишь при большой экономии матери удавалось свести концы с концами, но все же ни в чем необходимом дети не нуждались, то надо признать семейную обстановку и условия воспитания очень благоприятными для развития ума и характера детей.

* * *

Александр Ильич как лицом, так и характером походил больше на мать, особенно в детстве. Позднее рисунок губ и бровей стал напоминать отца. Но в общем можно было сказать, что он был в мать. То же редкое соединение чрезвычайной твердости и ровности характера с изумительной чуткостью, нежностью и справедливостью. Но более строгий и сосредоточенный, еще более мужественный характер.

Он рос спокойным, здоровым, как и мать в детстве, ребенком. Его кудрявая белокурая головка с черными бровями и большими черными глазами — «грезовская головка», по определению его первого учителя, Василия Андреевича Калашникова... была очень красива. Особенно хороши были глаза и их выражение, привлекавшее обычно все сердца и поражавшее своей недетской глубиной. Он отличался кротким, ровным характером и какой-то особенной чистотой. Характерно, что я, вспыльчивая и при постоянной хвори довольно капризная в детстве, не помню ни одной ссоры с ним. Не помню его ссор с другими братьями и сестрами или с товарищами. Он и ссора, стычка — это как-то не вязалось вместе. Какое-то особенное внимание и чуткость к личности другого было у него с детства.

В противоположность мне Саша мало хворал. Помню одну его опасную болезнь — воспаление желудка — в возрасте четырех лет. Помню поразившее меня отчаяние матери: она упала на колени перед образом, шепнув мне: «Молись за Сашу»; помню, как она оторвала от груди, перебросив няне7, ревущего Володю и кинулась к Саше, которому было тогда, очевидно, плохо. Помню какие-то красивые привезенные ему игрушки, к которым я, ничего не понимая, стала тоже тянуться и которые он с большой кротостью уступил мне. Помню потом просветлевшее лицо матери, когда она водила и поддерживала его, выздоравливающего,— приходилось снова учить его ходить.

Это было уже в Симбирске; воспоминания же раннего детства в Нижнем до осени 1869 года, относящиеся к Саше, у меня очень коротки и отрывочны. Помню нашу казенную квартиру в коридоре здания гимназии из четырех в ряд идущих комнат, причем лучшей была наша детская; помню кабинет отца с физическими приборами, а также и то, что одной из любимых наших игрушек был магнит и натертая сукном палочка сургуча, на которую мы поднимали мелкие бумажки. Помню площадь перед зданием гимназии с бассейном посредине, с мелькающими над ним деревянными черпалками на длинных ручках и окружающими его бочками водовозов.

Помню нижегородский откос — аллеи, разведенные по крутому склону к Волге,— с которого Саша упал раз и покатился, напугав мать. Очень ясна перед глазами картина: мать, закрывшая от страха глаза рукой, быстро катящийся вниз по крутому зеленому склону маленький комочек, а там, на нижней дорожке, некий благодетель, поднявший и поставивший на ноги брата, воспрепятствовав ему тем совершить еще один или два рейса, до следующих узеньких дорожек.

Помню зимние вечера, игру матери на фортепьяно, которую я любила слушать, сидя на полу подле ее юбки, и ее постоянное общество, ее участие в наших играх, прогулках, во всей нашей жизни. С тех пор как я начинаю себя помнить, у нас была одна прислуга, находившаяся больше на кухне, а мы бывали с матерью. Нянек у нас, двоих старших, я не помню. Особенно ясно запечатлелась ее игра с нами в нашем зальце и одновременно столовой, на стульях, изображавших тройку и сани. Брат сидел за кучера, с увлечением помахивая кнутиком, я с мамой сзади, и она оживленно рисовала нам краткими понятными словами зимнюю дорогу, лес, дорожные встречи. Мы оба наслаждались. Ясно вставали перед глазами описываемые ею сцены. Мое детское сердчишко было переполнено чувством благодарности к матери за такую чудную игру и восхищения перед ней. Могу с уверенностью сказать, что никакой артист в моей последующей жизни не пробудил в моей душе такого восхищения и не дал таких счастливых, поэтических минут, как эта бесхитростная игра с нами матери. Объяснялось такое впечатление — кроме присущего матери живого воображения,— несомненно, еще и тем, что она искренно входила в нашу игру, в наши интересы, умела, для того чтобы доставить нам радость, увлечься и сама, а не снисходила до игры.

Хотя в том же гимназическом здании жили и другие семейные учителя, но память моя сохранила лишь имена некоторых детей, а не их самих, не игры с ними. Очевидно, мы встречались с ними лишь изредка и играли обычно вдвоем с Сашей, с которым были неразлучны.

Читать мы учились по звуковому методу. Меня мать начала, играя, учить с пяти лет — помню наклеенные на картон буквы, из которых я составляла слова,— брат выучился подле меня самостоятельно, и отец рассказывал потом, как он — четырехлетний — раскладывал на полу газету и читал, лежа на ней.

Помню поездку на пароходе нас, двоих старших, с матерью из Нижнего в Астрахань, к родным отца. Это было ранней весной, с первыми пароходами, когда мы были в возрасте трех-четырех лет. Смутно припоминаю маленький домик, старушку бабушку8 и дядю9; припоминаю, что с нами возились, как с желанными гостями, и, как мать находила, баловали нас чересчур. К этим родным мы ездили только раз. Гораздо теснее были связи с родными матери, к которым в Казанскую губернию мы уезжали каждый год на целое лето.

В сентябре 1869 года мы переехали в Симбирск, куда отец был назначен инспектором народных училищ, и поселились во флигеле во дворе дома Прибыловского на Стрелецкой улице. В этой квартире 10 апреля 1870 года родился брат Владимир. Осенью того же 1870 года семья наша перебралась в верхний этаж дома того же хозяина на улицу, где прожила до 1875 года.

Дом этот был тогда последним по Стрелецкой улице, упиравшейся в площадь с тюрьмой, которая выходила главным фасадом на так называемый «Старый венец» — высокий берег Волги со сбегавшими вниз фруктовыми садами. В противоположность «Новому венцу» — части нагорной набережной в центре города, с бульваром из неизбежной акации, с беседкой и музыкой, по праздникам служившему местом прогулки чистой публики,— «Старый венец» был совершенно дикой окраиной города. Здесь стояла лишь пара скамеек над обрывом к Волге; по праздникам звучала гармоника, земля усердно посыпалась скорлупами подсолнечников и семечками рожков — любимого тогдашнего лакомства, немало попадалось голов и хвостов воблы — главной снеди всех волжан. На пасху сюда выходили катать яйца, и «Старый венец» пестрел яркими платьями и красными рубахами местных обывателей. Водружалась карусель, нестройно, перебивая одна другую, звучали гармоники, сновали продавцы рожков, семечек и маковок. И публика веселилась почти непосредственно под завистливыми взорами обитателей тюрьмы. Бледные, обросшие, какие-то дикие лица глядели из-за решеток, слышалось лязганье цепей. Но в праздники мы разве с кем-нибудь из старших проходили по венцу, одних нас мать не пускала. К вечеру оттуда доносились уже пьяные песни, происходили драки, без которых народные празднества и гулянья были в то время немыслимы.

В будни же он был обычным местом наших прогулок. Садика никакого при доме не было, ходить с нами дальше куда-нибудь матери обычно не было времени. В 1871 году родилась сестра Ольга, в 1873 году — умерший через несколько дней брат Николай, в 1874 году — брат Дмитрий. Няня, поступившая к Володе, была занята всегда с меньшими. А венец был под рукой, и мы, старшие, перебегали туда дорогу одни, рылись в так называемом «песке», то есть правильнее в пыли, выискивая камешки, осколки фаянсовой посуды и тому подобные сокровища и приносили их домой. Мать пускала нас скрепя сердце туда, поблизости тюрьмы, про обитателей которой ходили разные страшные слухи, но гулять больше было негде, и приходилось мириться.

Помню, как угнетало наши детские души это мрачное здание с его мрачными обитателями. Только увлечешься, бывало, чудным видом на Волгу, пением певчих птиц в сбегавших с обрыва фруктовых садах или собиранием «сокровищ», как лязг цепей, грубые окрики или ругань заставляли нас вздрагивать и оглядываться. Вместе со страхом перед этими людьми наши детские души охватывало и чувство глубокой жалости к ним. Помню его отражение в глубоких глазах Саши. И сейчас еще стоит перед моим взором одно худое, тонкое лицо с темными глазами, жадно прильнувшее к решетке окна.

Да и со взрослыми гулять в тогдашнем Симбирске детям было негде. Единственным общественным садиком был Карамзинский, вокруг памятника Карамзину. Это был типичный казенный садик того времени, с неизбежными аллейками из акации и сирени, с парой клумбочек. Гулять там надо было чинно, дети были стеснены в своих движениях, и обычно, кроме праздников, когда по аллеям его проводили несколько разодетых скучающих детей, он пустовал, а его пыльная подрезанная сирень кишела шпанскими мухами. Казенный садик был под стать казенным зданиям. На всякое учреждение общественного характера ложилась эта мертвящая рука. Помню еще один садик — Николаевский,— тоже в центре города, но совсем заброшенный: весь в кочках, грязный, с поломанной загородкой, за которую заходили, возвращаясь с пастбища, коровы. Все же там росла и зелень, и мы, двое старших, ходили туда одно время с девочкой лет 14, Еленой, дочерью нашей кухарки. Никаких сторожей и запретов там не было, и мы бегали там охотно, но раз Елена увидела нас наклонившимися над темно-зеленой, таинственной бездной колодца, ничем решительно не загороженного. В ужасе потащила она нас прочь, не без сопротивления с нашей стороны, ибо загадочная глубь манила. С тех пор этот садик стал для нас под строгим запретом, и для прогулок оставался кроме улицы перед домом лишь «Старый венец». Дело шло, правда, лишь о весне и осени, так как на два, на два с половиной месяца мы уезжали ежегодно в деревню Кокушкино.

Чтению и письму, а также начаткам новых языков нас учила мать, но растущая семья, заботы о меньших и хозяйстве все меньше оставляли ей времени на это, и занятия получались, понятно, нерегулярные. Вследствие этого отец пригласил с осени 1873 года заниматься с нами учителя приходского училища Василия Андреевича Калашникова. Это был совсем молодой еще человек, недавно окончивший учрежденные отцом в Симбирске педагогические курсы. Опыта, конечно, у него еще никакого не было, притом он сам в семье директора несколько робел, что я, девчурка, тогда отметила и помню, что пользовалась этим, хотя в его памяти это, очевидно, и сгладилось, потому что в своих воспоминаниях он только хвалит нас за старательность. Возможно, конечно, и то, что имеет он в виду главным образом Сашу, с детства очень добросовестно и серьезно относившегося к своим обязанностям. Саше было тогда семь с половиной лет.

Приходил к нам Василий Андреевич только на час, а затем задавал уроки к следующему дню. Кроме того, мать занималась с нами языками, и мы много читали. Отец получал всю новую детскую литературу, которая переживала тогда пору некоторого расцвета, журналы «Детское чтение», «Семья и школа» и др. Брали нам также книги в Карамзинской библиотеке, имевшиеся детские и разные школьные хрестоматии. Так, помню сборник Гербеля «Русские поэты», который мы читали и перечитывали, из которого заучивали наизусть отрывки. У нас было в обычае готовить отцу и матери какие-нибудь сюрпризы к именинам и к праздникам. Позднее это были работы, так Саша выпиливал красивые вещи,— в раннем детстве мы могли самостоятельно выучить только стихи да разве еще переписать их покрасивее и вложить в конверты.

И вот я помню, что к одному из таких случаев Саша заучил по своему выбору «Ивана Сусанина» Рылеева и, мало любивший декламировать, читал с большой силой выражения слова жертвы того времени за благо отчизны, как он понимал тогда это:

«Убейте! замучьте! — Моя здесь могила!
Но знайте и рвитесь: я спас Михаила!
Предателя, мнили, во мне вы нашли:
Их нет и не будет на русской земли!

В ней каждый отчизну с младенчества любит
И душу изменой свою не погубит».
«Злодей!» - закричали враги, закипев:
«Умрешь под мечами!» — «Не страшен ваш гнев!

Кто русский по сердцу, тот бодро и смело
И радостно гибнет за правое дело!
Ни казни, ни смерти и я не боюсь:
Не дрогнув, умру за царя и за Русь!»

Не больше восьми лет было тогда Саше — это было еще до поступления его в гимназию, и характерно, с какой недетской серьезностью читал он это далеко не детское стихотворение. Помню также, что из сборника Гербеля мы читали с увлечением «Дурочку» Майкова. Читали роман Вальтера Скотта «Айвенго» — по тогдашнему переводу «Ивангое» — и очень увлекались им. Зато такими сочинениями, как Майн Рид и Фенимор Купер, Саша совсем не увлекался.

Любил Саша разного рода коллекционирование, причем отдавался со свойственной ему сдержанной страстностью и целостностью любимому в тот или иной период занятию. Так, в шести-семилетнем возрасте он собирал одно время все театральные афиши и раскладывал их порою на полу. Остался в памяти как раз Володя, всегда шаловливый и резвый; он побежал, несмотря на запрет, на этот ковер, стал топтать афиши, измял и изорвал несколько из них, пока мать не увела его. Саша, глубоко возмущенный, стал постепенно складывать свои сокровища. Я, понятно, разделяла его возмущение.

Описываю этот мелкий факт, так как в нем особенно выпукло проявились свойства характера Саши в раннем детстве. Он был возмущен вторжением в его права, но он не заплакал,— я совсем не помню его в детстве плачущим,— вспоминаю только раз в возрасте девяти лет в слезах во время опасной болезни матери. Он не применил также насилия к младшему — подобных случаев с ним совсем не бывало; не выругался — этого мы тоже никогда не слыхали от него. Он испустил лишь возмущенный возглас, да его темные глаза еще больше потемнели.

Так — и без возгласов уже, совсем молчаливо,— реагировал он обычно и позднее на всякую несправедливость, на всякий осуждаемый им поступок. И сила этого немого неодобрения импонировала в нем уже с детства. Даже такой самоуверенный, резвый и проказливый мальчик, как Володя, лишь в раннем детстве проявлял по отношению к Саше выходки вроде вышеописанной. С наступлением некоторой сознательности — так, лет с пяти-шести — старший брат стал для него высшим авторитетом, предметом горячей любви и подражания. О чем бы в те годы ни спросили Володю, он отвечал неизменно одно: «как Саша». Помню, как мы трунили над ним, как ставили его иногда в намеренно неловкое положение, ничто не помогало. И если с годами подражание брату утратило такой смешной характер, то во всем основном по мере сил Володя, как и все мы, старался «равняться по Саше». Его пример и влияние в семье не может быть переоценено.

Помню я один случай, относящийся к более позднему времени, когда Саше было лет 10—11. Отец, уходя куда-то с матерью, за что-то резко побранил меня. Вспыльчивая и несдержанная, я, как только дверь захлопнулась за отцом, воскликнула возмущенно: «Гадкий папа!» — «Как это можно говорить так, Аня?» — сказал Саша. И я помню, что серьезное огорчение, прозвучавшее в его словах, подействовало на меня сильнее всякого, самого строгого выговора со стороны отца, матери или кого угодно из старших. Вся моя досада разлетелась как дым от этих простых слов, и я была озабочена лишь одним: восстановить себя во мнении брата. «Я ведь это так, я не думаю этого в самом деле»,— говорила я, заглядывая в его глаза, страшась больше всего на свете потерять в его мнении. А между тем Саша был на полтора года моложе меня.

Еще залегло у меня в памяти, что Саша на вопрос: «Какие самые худшие пороки?» — ответил в эти же приблизительно годы: «Ложь и трусость».

Росли мы в семье по возрастным парам, и я была неразлучна с Сашей.

Наша семья жила очень замкнутой жизнью. В Нижнем Новгороде, где родители прожили шесть лет, у них составился кружок знакомых из педагогического персонала гимназии, людей, подходящих по социальному положению и развитию, объединенных к тому же коридором гимназического здания, в котором большинство из них имело квартиры. У матери моей — от природы живого и общительного характера — были там добрые приятельницы; можно было, уложив детей, собраться почитать, поболтать, помузицировать вместе. Получались там все новые журналы. Отец читал иногда вслух по вечерам, между прочим, печатавшуюся тогда частями «Войну и мир» Толстого. Было там и детское общество. Переезд в Симбирск лишил всего этого. Чуждый, глухой, захолустный городок после более оживленного Нижнего Новгорода, менее культурные жилищные и иные условия, а главное, полное одиночество — особенно при частых разъездах отца — очень тягостно ощущались матерью, и она рассказывала потом, что первые годы жизни в Симбирске сильно тосковала. Чуть не единственной знакомой ее тогда была акушерка Ильина, жившая в том же доме и принимавшая всех меньших.

Помню, как радовалась мать приездам из деревни одной учительницы10, молодой девушки из знакомой ей семьи. Симбирские знакомства были малоинтересны, ограничивались обычно праздничными визитами. Общество симбирское разделялось тогда на две обособленные части: дворянство, жившее больше по своим поместьям и водившее компанию в своей среде,— Симбирск считался одним из дворянских гнезд того времени — и чиновничество, поддерживавшее знакомство по ведомствам, строго считаясь с табелью о рангах.

Сослуживцев у отца в первые годы не было. Таковые появились лишь с 1874 года, когда он был назначен директором, а ему в помощь были даны инспектора. С этими помощниками завязались позднее более тесные семейные связи, и у меньших были среди их детей приятели. Детство же нас, двоих старших, протекало исключительно замкнуто, и это наложило свой отпечаток на нас обоих, сделало нас более дикими и, несомненно, усилило природную замкнутость и сосредоточенность Саши. За частыми отлучками отца мы проводили время преимущественно с матерью, читали, занимались, мастерили что-нибудь из картона и цветной бумаги для елки.

Так как почти все украшения были продуктом нашего труда под руководством матери, то начинали мы работать задолго до елки, и они заполняли содержанием наши зимние вечера. Таким образом, елка была для нас не чуждым, купленными украшениями разубранным деревом, а нашим коллективным созданием; и даже позднее, в школе, не знавшей в то время никаких ручных работ, увлекались мы этим примитивным творчеством. На общем фоне трудовой жизни оно являлось тем радостным, творческим трудом, которому придается такое значение в современном воспитании.

Наша бабушка со стороны матери11 была немка, и мать воспитывалась в значительной степени в немецких традициях, из которых первой была елка. Это была необходимая принадлежность встречи праздника в каждой мало-мальски состоятельной немецкой семье, даже если она состояла из одних взрослых. Перенесенная в Россию как детская забава, в странах германских она являлась принадлежностью культа и зажигалась обычно в канун праздника, в сочельник. Так повелось это и у нас. Ею встречался праздник, дети получали подарки и со своей стороны передавали родителям какие-нибудь предметы своего мастерства или читали заученные для них стихотворения. Так как отец мой был религиозен, то он ходил обычно в этот вечер ко всенощной, куда брал позднее с собой и нас, старших, и елка зажигалась уже по возвращении из церкви. В ранние же наши годы она зажигалась, очевидно, до службы. Таким образом, в нашей жизни сталкивались два культа; хотя, конечно, елка выветривалась уже до поэтической встречи праздника в своей семье. Мать моя, как все выросшие не в чисто национальной семье, не была богомольна и одинаково мало посещала как русскую церковь, так и немецкую, в Симбирске также имевшуюся. И для нее уже елка была, очевидно, поэтической традицией детства, не больше.

Для нас же в зимнее время елка была главной радостью. Запечатлелась почему-то особенно ярко в памяти одна елка, когда меньшей в семье была Оля и Саше было лет шесть-семь. Какое-то особенное чувство тесной и дружной семейной спайки, уюта, безоблачного детского счастья оставил этот праздник. Считаю, что такие переживания детства дают неисчислимо много для энергии, жизнерадостности и тесной семейной спайки на всю последующую жизнь.

На лето мы уезжали в Кокушкино — деревню Казанской губернии, имение деда по матери, к которому съезжались по летам его замужние дочери с детьми. До 1875 года поездки эти были ежегодными и были огромной радостью для нас. Задолго начинали мы мечтать о них, готовиться к ним. Лучше и красивее Кокушкина — деревеньки действительно очень живописной — для нас ничего не было. Впрочем, кроме двух, довольно неудачных поездок — в имение Симбирской губернии, к Назарьеву, и в Ставрополье по Волге, к тете С. А. Лавровой,— мы никуда больше не ездили. Думаю, что любовь к Кокушкину, радость видеть вновь эти места передались нам и от матери, проведшей там свои лучшие годы. Но конечно, деревенское приволье и деревенские удовольствия, общество двоюродных братьев и сестер были и сами по себе очень привлекательны для нас. И особенно позднее, после стен нелюбимых нами обоими казенных гимназий, после майской маеты с экзаменами лето в Кокушкине казалось чем-то несравненно красочным и счастливым.

Особенно, кажется мне, любил его Саша, находивший там столько простора для рано проявившейся в нем склонности к естественным наукам. Там занимался он разного рода коллекционированием,— помню особенно прекрасную коллекцию птичьих яиц, собранную им там и пополняемую и в Симбирске. Позднее, в университетские годы, там занимался он препарированием лягушек и другими опытами, и даже на обыске 1 марта 1887 года в моей квартире, где дотоле жил он, была взята с большими предосторожностями какая-то земля, которая оказалась самой безвредной инфузорной землей, привезенной им для исследования из Кокушкина.

Лодка-душегубка, которой он очень ловко управлял и на которой пропадал подолгу, а позднее далекие странствования с ружьем в поисках дичи были главным его удовольствием. Саша горячо и глубоко любил природу и умел уже с ранних лет наслаждаться ею в одиночку.

Раз в детские годы мы поехали с Сашей вдвоем на душегубке. Пошел дождик. Я была простужена, и Саша, всегда чуткий и внимательный, забеспокоился, стал грести сильнее и поторопился причалить к берегу против соседней с Кокушкиным деревни Татарской. Мы побежали к самой близкой избе — Карпея. Это был наш хороший знакомый. Охотник и рыболов, он часто приходил в Кокушкино, предлагая дичь или рыбу, причем всегда беседовал на самые разнообразные темы. Отец мой называл его поэтом и философом. И вид у него был поэтический: густые, вьющиеся черные с проседью волосы, черные, красивые и выразительные глаза, стройная, крепкая фигура. Это был талантливый самородок, с речью, блещущей остроумием и меткими сравнениями. Но особенно запомнила я нашу беседу с ним в этот раз, когда мы забежали к нему укрыться от дождя. Он рассказывал нам, как по царскому приказу гнали через Казанскую губернию в Сибирь «жиденят». Этот рассказ очевидца был ярок и произвел на нас сильное впечатление. Позже, в студенческие годы, читая это описание в «Былом и думах» Герцена, мы вспомнили нашего деревенского поэта Карпея12. А тогда мы возвращались задумчивые и опечаленные к нашей лодке, и я считаю, что для Саши это было одним из фактов, пробуждавших в нем еще в детские годы то смутное недовольство существующим политическим строем, о котором он говорил в своей речи на суде.

Кроме пребывания в Кокушкине огромной радостью для нас с Сашей было путешествие по Волге. Саша горячо любил Волгу, родную реку. Помню, как ему нравилось стихотворение «Есть на Волге утес» — конечно, за его революционное содержание. Говоря о Кокушкине, я забежала вперед. Первая часть детства, до начала школьной учебы, кончилась для Саши рано. Восьми с половиной лет он был отдан в приготовительный класс симбирской классической гимназии.

Отец стоял за раннее определение в школу, чтобы дети, особенно мальчики, привыкали к труду и втягивались в дисциплину, проходя гимназический курс с первых классов. Отличавшийся сам строгим выполнением долга и чрезвычайной исполнительностью, он считал важным привить эти качества и детям. Следя за уроками обоих старших сыновей, он и до гимназии и во время прохождения ими младших классов приучал их к щепетильно точному, отчетливому выполнению всех уроков. Он боялся изнеживающего домашнего баловства, считал полезным поставить мальчиков раньше под мужское влияние. Кроме того, отец и не мог бы, при большой семье, иметь отдельных учителей для нас, даже помещать всех нас в платные школы было бы для него трудно: семья возрастала, а жить приходилось исключительно на небольшое жалованье отца. Я не раз слыхала от него в детстве, что только благодаря исключительному хозяйственному умению и экономии матери мы сводим концы с концами. Министерские гимназии вследствие того, что отец был чиновником министерства народного просвещения, были бесплатны для его детей. За дочерей в Мариинской гимназии приходилось платить. Затем отец, бывший всегда слабого здоровья, не надеялся дослужить до пенсии, и судьба семьи все время очень заботила его. Он внушал нам, старшим, что, окончив гимназический курс, мы должны будем учить, ставить на ноги младших братьев и сестер.

И вот старший брат был рано запряжен в гимназическую лямку. Восьмилетний ребенок был затянут в узкий мундирчик тогдашнего фасона с подпирающим стоячим воротником, должен был просиживать до третьего часа в гимназии и исполнять немалое количество заданий дома; а главное, попал в затхлую провинциальную школу, руководимую невежественным, совершенно дореформенным директором Вишневским. Когда брат находился уже в одном из старших классов, Вишневский был смещен и заменен Керенским, но оставлен в качестве директора женской Мариинской гимназии. Вскоре он скандально проворовался там и был уличен в этом на одном торжественном праздновании обиженным и подвыпившим учителем рисования, который, поднявшись с места с бокалом вина, вместо тоста провозгласил: «А Иван Васильевич13 грабил, грабил, грабил».

Если отметить, что этот своеобразный тост был провозглашен в присутствии губернатора и архиерея, то можно себе представить, каким громом среди ясного неба прозвучал он в богоспасаемом городке, какой явился встряской всего застоявшегося болота и какое произвел впечатление на учащуюся молодежь. И наконец-то был окончательно устранен многолетний руководитель просвещения всего юношества в городе Симбирске! При нем царили — и не могли не царить — грубость, невежество, лицемерие и лесть. Педагоги подбирались под стать центральному лицу букета. Процветал фамусовский принцип: все больше сестрины, свояченицы детки. Более порядочные учителя, не умевшие вертеть хвостом перед директором, устранялись. Помню, с каким противным подобострастием относились к этому чисто гоголевскому типу начальница и другой педагогический персонал нашей женской гимназии. Лучшим, по крайней мере очень чистым, как личность, был старик С. М. Чугунов, с которого, как говорят, Гончаров списал Козлова в «Обрыве». Идеалист, совершенно ушедший от жизни в науку, обложенный книгами, он преподавал латинский язык с первого и историю с третьего класса. Ученики широко пользовались его рассеянностью, добротой, глухотой и всячески проводили его. Брат рассказывал, например, что на вопрос, какой падеж по латинской грамматике, они наловчились выкрикивать лишь конец: «и—ительный». А недоверявший своему слуху педагог подтверждал: «да, да, творительный» или «винительный».

Другим ископаемым был учитель немецкого языка Штейнгауер, обучавший еще моего отца и настолько привыкший к гимназии и просидевший там все стулья, что даже во время летнего ваката скучал дома и приходил в пустую гимназию пройтись по классам, побеседовать со сторожами. Остальных преподавателей младших классов я не помню. Они менялись часто, и ни об одном из них не слыхала я сочувственного отзыва брата.

Тяжела была Саше гимназическая лямка. Все время прохождения курса он не видел в гимназии ничего положительного, а смотрел на нее только как на необходимый мост в университет. Первые же годы были прямо тягостны для него. Несомненно, что этот девятилетний искус еще больше закалил его и без того твердый характер, но больно подумать, насколько тягостен был он в первые годы для ребенка, выросшего в культурном семейном уголке. Убежденный в необходимости этой лямки, он не жаловался и не заикался о возможности какого- либо иного выхода. Он только еще больше замкнулся в себе, а его всегда грустные глаза стали еще грустнее. То есть он не скрывал, конечно, от домашних, что ему тяжело и все в гимназии не нравится, но он вел себя с самого начала как мужчина.

Не то я, которая годом позже неоднократно с горькими слезами просила мать взять меня из гимназии, уверяя ее, что дома с нею пройду больше, и вымаливала иногда разрешение пропускать посещение школы, усаживаясь тогда с большим рвением за работу. Очень болезненно ощущала я, что отец смотрит на это как на проявление лени. Я чувствовала, что это несправедливо, но объяснить толком не могла, да и не смела говорить об этом с отцом. Мать рассказывала потом, что она не знала, как быть, особенно ввиду моих частых головных болей и бессонницы, но отец был решительно против всяких потачек. Меня перевели только через две недели в следующий класс — из шестого в пятый (то есть из второго в третий по обычному счету),— ибо мне решительно нечего было делать в VI, и я тосковала на уроках. Семья дала нам такое развитие, что мы сильно опередили своих ровесников и кончили поэтому очень рано курс. Принимая во внимание, что тогдашняя школа ехала главным образом на домашних заданиях, часто очень бестолковых, но всегда громоздких, это сказалось большой, по возрасту, перегруженностью занятий. Отрицательной стороной был также и более старший возраст товарищей.

Характерно — как для того уровня культурности, который дала нам и поддерживала в нас семья, так и для того, какой уже сложившейся в моральном отношении личностью был Саша,— что на нем не отразилось в дурную сторону, как это обычно бывает и как должно бы, естественно, отразиться, общество старших по возрасту, менее культурных товарищей. Никаких дурных навыков он не приобрел и в семью не занес. Все это уже в восьмилетием возрасте отскакивало от него. С грустью и возмущением рассказывал он мне иногда о некоторых грубых проделках товарищей, о солдатски грубом и часто несправедливом отношении учителей, но больше мы по его мрачному виду могли догадываться, что в гимназии было опять что-то неприятное. Характерно также, что ни разу за весь девятилетний курс на него не было жалобы в грубом или резком ответе учителю. Он с раннего возраста умел уже сдерживать себя. Правда, он и учился и держался безупречно.

Ко времени поступления в гимназию следующего брата Саша — ребенок 12 лет — заявил с той решительностью, которой отличались все его редкие заявления, что не следует отдавать Володю в приготовительный класс, а надо подготовить его к первому. Брат Владимир начал действительно школу с первого класса; вероятно, отец с матерью и сами убедились, что лучше по возможности миновать хотя приготовительный класс, но заявление Саши имело, несомненно, значение.

Между прочим, по тогдашним гимназическим нравам считалось предосудительным водить компанию с девочками — это высмеивалось, и я помню, как раз Саша, когда я пошла провожать его в гимназию, попросил меня на одном углу повернуть, озабоченно вглядываясь в даль, не видно ли кого из насмешников. Мы были очень дружны с Сашей, и эта вынужденная необходимость отчуждаться была дика и тягостна для нас.

Отец мой не стоял за классическое образование: он смотрел на него лишь как на необходимый мост к университету. Я слышала, как он говорил кому-то уже позднее, когда стали открываться реальные училища, что ничего не поделаешь, приходится отдавать детей в классическую гимназию, ибо без нее нет доступа в университет и способный мальчик потом может упрекнуть родителей, что они закрыли для него эту дорогу. Особенно был он против обязательности греческого языка, в его время в гимназии был обязательным только латинский. Таким образом, при первых шагах отец мог направлять только в латинском, но не в греческом. Да перегруженность самого отца работой, его частые разъезды по губернии позволяли ему лишь в самых общих чертах направлять брата. Его личный пример постоянной добросовестной работы воспитывал в этом смысле. Сам чрезвычайно скромный и строгий к себе, считавший, что его напряженная идейная работа есть выполнение долга, не больше, он и нас воспитывал в этом духе. Он был против «за- хваливанья», как он выражался, считая вредным чересчур высокое мнение о себе.

Теперь, когда я гляжу назад на наше детство, я думаю, что было бы лучше, если бы эта в общем правильная педагогическая линия не проводилась так неуклонно. Вполне правильной она была только для брата Владимира, большой самоуверенности которого и постоянным отличиям в школе представляла полезный корректив. Ничуть не ослабив его верной самооценки, она, несомненно, сбавила той заносчивости, к которой склонны бывают выдающиеся по способностям захваливаемые дети, и приучила его, несмотря на эти похвалы, упорно трудиться. Для всех нас — особенно для девочек, страдавших потом от некоторого недоверия к своим силам,— были бы полезны в небольшой дозе и похвалы. Помню, например, что для меня имела большое значение переданная мне Сашей похвала отца моему первому сочинению, отличенному и в школе. Но я узнала о ней случайно, отец дал свой отзыв матери в моем отсутствии.

Конечно, Саша не страдал недоверием к своим силам, но в натуре его было и без того много скромности и строгости к себе, чувство долга было и без того превалирующим в его характере,— больше одобрения и всего способного поднять жизнерадостность было бы для него только полезно. Но обычно в семейном воспитании, как в музыкальной мелодии, доминирует одна нота. Равное отношение к детям не позволяет ослаблять ее для некоторых, а перегруженность своей работой не дает возможности с раннего детства определять уклон характера каждого с соответствующим ему особым педагогическим подходом. Но отец разбирал все-таки наши темпераменты. Помню, что он говорил как-то, что у брата Володи темперамент холерический, у Оли — сангвинический, а у меня — меланхолический.

Переходя от этого отступления к школьной жизни Саши, я могу сказать, что для него это была бурса,— конечно, с коррективом домашней жизни и семейного влияния. Очень много налегали на зубрежку. Между тем у брата были больше математические и рассудочные способности. Он не схватывал легко памятью, хотя бы ненадолго, чтобы протрещать бойко урок — особенно то, что было для него неинтересно, бессмысленно, что ему претило. У него была не специфическая память первого ученика, дающая часто возможность проходить блестяще курс, хотя и не знать ничего основательно. Но обдуманное, усвоенное он удерживал в памяти очень прочно и основательно. И вообще уже с детства читал очень продуктивно, составляя обо всем вполне самостоятельное, часто чрезвычайно самобытное мнение. Долбежка латыни, греческого, немецкого была ему противна. Помню особенно, что в одном из младших классов самым тяжелым для него днем была среда, когда кроме всех других уроков предстояло еще долбить немецкую басню — обычно малопонятную, изложенную недоступным детям языком старинную белиберду. Она приводила обычно Сашу на весь вечер в мрачное настроение, которое мать старалась, помню, подсластить палочкой шоколада. Застенчивый и малоразговорчивый, он не умел также бойко протрещать урок по истории, географии и словесности, что, как известно, в школьной учебе ценилось больше, чем основательная, углубленная работа. Но самую историю Саша очень любил, охотно читал исторические сочинения, а в четвертом классе — 12—13 лет — выписал даже на сбереженные им деньги (нам давали иногда вместо подарка) журнал по истории — «Исторический вестник».

Гимназические сочинения он также не любил: они выходили у него хотя и дельными, с серьезно продуманным планом, но всегда краткими и суховатыми. Очень уж чужды были ему всякая риторика и фраза. Человек дела и глубокого сдержанного чувства, он был как-то щепетильно стыдлив на слова. Даже его письма к близким людям, даже в тот момент, когда он всей душой хотел бы облегчить их состояние, например к матери после смерти отца, были чрезвычайно скупыми и краткими. Но углубленной работой Саша выделялся с самого начала прохождения гимназического курса и получал ежегодно первые награды при переходе из класса в класс, а по окончании курса был награжден золотой медалью.

Неправильно было бы заключить из всего этого, что серьезное отношение к своим обязанностям делало Сашу в детстве каким-то «книжным человеком». Он был очень цельной натурой и так же цельно, как занятиям, отдавался он ребяческим играм, беготне. Помню, с каким увлечением играли мы, четверо старших, в «черную палочку» на дворе нашего дома на Московской улице в 1878—1879 годах, когда Саше было 12—13 лет.

Правда, помню я, как запрятанные на чердак, в ожидании Володи, который не мог найти нас, мы беседовали о какой-то только что прочитанной Сашей книге.

«Как интересны книги для взрослых!» — сказал он и с увлечением стал излагать мне ее содержание. Героем был какой-то государственный деятель, и Саша говорил мне о таможенной политике, о покровительственных пошлинах, разъясняя, что без них не может развиться промышленность молодой, отсталой страны... А я слушала и удивлялась, какой Саша умный, как он понимает такие вещи. Но послышались шаги и голос Володи, и, прервав на середине рассказ, Саша пустился на перепрятыванье, на разные уловки, чтобы выскочить и добежать раньше и тем выиграть игру.

Помню, как мы взлетали с ним, распевая что-нибудь из Некрасова, на подгнивших качелях; с каким жаром играл он в крокет, бегал на гигантских шагах, увлекался плаваньем, лодкой. За шахматами он мог также забываться: помню одну осень, увлечение нас, троих старших и отца, четверными шахматами.

Саша был всегда инициатором наших детских игр, и его участие придавало им наибольший интерес.

Особенно яркое впечатление оставила одна его затея: выпускать еженедельный журнал, редактором которого он взялся быть. Журнал этот получил название «Субботник», потому что должен был появляться по субботам. Скажу мимоходом, что суббота была нашим любимым днем: уроки можно было отложить на воскресенье, а субботний вечер дать себе некоторый отдых в семейном кругу. Каждый из нас должен был за неделю написать что-нибудь на свободно выбранную тему; все эти листки передавались Саше, который вкладывал их без всяких изменений в приготовленную им обложку, добавлял что-нибудь от себя. И вот номер был готов и читался вечером в присутствии отца и матери, принимавших самое живое участие в нашей затее, к которой они отнеслись чрезвычайно сочувственно.

Помню их оживленные, довольные лица; помню какую-то особую атмосферу духовного единения, общего дела, которая обволакивала эти наши собрания. Теперь, когда я гляжу назад, мне кажется, что эти вечера были апогеем коллективной близости нас, четверых старших, с родителями. Такое светлое и радостное оставили они воспоминание!

Конечно, материал для чтения был самый незатейливый,— да и могло ли быть иначе при возрасте двоих сотрудников от семи — девяти лет? Но оба они взялись за дело очень охотно, изобретя себе и литературные псевдонимы: Володя (довольно коренастый в те годы мальчуган) назвался Кубышкиным; Оля, прозванная за проворство и живость обезьянкой,— Обезьянковым. Конечно, меньшие склонны были откладывать задание до последнего дня. Помню особенно Олю, бегущую, после укоризненных напоминаний нас, старших, к себе наверх и скатывающуюся затем с лестницы со сложенным в четвертушку полулистиком бумаги. На нем под крупными, криво идущими карандашными строками — представлявшими все-таки связный рассказ — было начертано со свойственной ее возрасту орфографией: Абезянков.

Затем все собирались в столовую для чтения. Младшие были очень заинтересованы внешним видом номера, загадками и шарадами, придуманными Сашей, исполненными им иллюстрациями. Помню, особый интерес и оживление вызвали юмористические изображения в красках обоих меньших. Были взяты курьезные моменты в их жизни, особенно понятные членам семьи. Так, Володя был изображен в кислом виде с опустошенным пакетиком из-под пирожков. Только что переступивший порог гимназии мальчуган доверчиво протянул товарищу свой пакетик, рассчитывая, что он удовольствуется одним пирожком; но тот забрал со смехом все содержимое, оставив Володю без завтрака. Оля была изображена отчаянно ревущей, а подпись гласила: «Оля, посылаемая спать». Живая девчурка очень не любила вечерний час, когда раздавался возглас: пора спать. Она уверяла, что вообще никогда не спит, а только лежит с закрытыми глазами, и встречала нежеланный приказ ревом, про который мы говорили: «Оля взвыла». Шарады и загадки тоже очень оживляли. Вообще Саша — серьезный и замкнутый Саша — проявлялся в этом журнале как веселый шутник, и его безобидная, ласковая шутка особенно сближала нас и придавала оживление всему предприятию. Он взял себе последний отдел: задач, ребусов — и подходящий к юмористике и так не подходящий ему вообще псевдоним — Вральман.

Я находилась в то время в периоде увлечения Белинским и была в твердом убеждении, что без отдела критики не может существовать ни один порядочный журнал, поэтому я дала разбор произведений прошлого номера, восклицая в конце: «А что же молчит наш почтенный Вральман? Что он ограничивается шутками и загадками?» и т. п. Критика сочинений меньших была, конечно, легкой задачей. Наибольший простор для нее дал мне более длинный рассказ Володи, в котором я подчеркивала разные невероятности и несоответствия, и я помню, с каким сосредоточенным вниманием слушал этот резвый мальчик новый для него род литературного произведения, не выказывая ни тени личной обиды, несмотря на язвительность некоторых словечек (ведь надо было подражать Белинскому).

Заступилась, понятно, за меньших мать, выразившая сомнение, чтобы в нашем журнале следовало помещать такие разборы. Мать опасалась, вероятно, что критика отобьет у меньших охоту писать, и правильно считала, что каждый дает, что может, по возрасту. Но за необходимость критики высказался горячо наш редактор. Поддержал его и отец. Отрицательно отнеслась также мать к моим «стихотворениям». Но Саша так горячо возразил: «Ведь, кроме нее, у нас никто стихов не пишет», что вопрос был решен. В качестве редактора он горячо защищал интересы журнала, в котором должны ведь быть и стихотворения.

Но, несмотря на все его организаторские усилия, журнал после нескольких номеров прекратил существование. Причиной этого были как загруженность работой Саши, так и различие в возрасте двух пар, старшей и младшей, сильно препятствовавшее объединению их в одном деле. Младшие, как водится, стали скучать, игра утратила для них интерес новизны. Помню, что мать выражала сожаление о том, что журнал прекратился, и хранила довольно долго тетрадки его в разрисованной Сашей с фигурно выписанными буквами «Субботник» обложке.

Любимым поэтом Саши в детстве был Пушкин. Помню по этому поводу разногласия и споры между нами, так как я предпочитала Лермонтова. Увлечение Некрасовым началось позднее. У нас была в руках книжечка отца — ранние стихотворения Некрасова, издание 1863 года. Помню, что одиннадцатилетним мальчиком, в третьем классе гимназии, Саша обратил мое внимание в этой книжке на «Песню Еремушке» и «Размышления у парадного подъездам «Мне их папа показал,— сказал он,— и мне они очень понравились». И, не охотник до декламации вообще, Саша эти любимые свои стихотворения читал с большой силой выражения.

Таким образом, отец, одушевленный лучшими идеями конца 60-х и начала 70-х годов, рано направлял в смысле общественных идеалов Сашу, своего старшего сына, лучшую надежду и несомненного любимца. Да характер его был таков, что его и нельзя было не любить. Со мною отец говорил на такие темы меньше — я была больше в обществе матери и впитывала в себя лишь то, что слышала от Саши, и то, что было разлито вокруг.

Помню только, что в Кокушкине во время прогулок по полям отец любил петь положенное на музыку студентами его времени запрещенное стихотворение Рылеева14.

...По духу15 братья мы с тобой,
Мы в искупленье верим оба,
И будем мы питать до гроба
Вражду к бичам страны родной.
Любовью к истине святой
В тебе, я знаю, сердце бьется
И, верю, тотчас отзовется
На неподкупный голос мой.

Мы невольно чувствовали, что эту песню отец поет не так, как другие, что в нее он вкладывает всю душу, что для него она что-то вроде «святая святых», и очень любили, когда он пел ее, и просили запеть, подпевая ему. Помню, что раз и по возвращении в Симбирск, на нашем дворике, я напевала ее — мне было тогда лет 13—14 — и что мать подозвала меня и сказала, что я не должна здесь, в городе, петь эту песню, так как могу повредить отцу — враги у всех есть, скажут: «вот какие запрещенные песни распеваются на дворе директора народных училищ». Ясно запомнила я эти слова матери: ведь это было первое мое знакомство с запрещенным.

Эта песня и, главное, то, как отец пел ее, показывает, что восхождение по чиновной лестнице не помешало ему сохранить до пожилых лет верность чему-то вроде клятвы, что заключалось в словах: «будем питать до гроба вражду к бичам страны родной». Слыша постоянно о большой, горячей работе в области народных школ, встречая многих лучших представителей учительства в нашем доме, я рано стала мечтать о том, чтобы стать народной учительницей. Особенно пленил меня образ одной сельской учительницы, о которой рассказывала отцу в Кокушкине, во время прогулки по полям, моя двоюродная сестра, студентка медицинских курсов16. Она говорила о своей приятельнице, идейной народнице, которая, очевидно, не ограничивалась преподаванием грамоты ребятам, а собирала по вечерам крестьян, читала, беседовала с ними, сильно подняла их сознательность и вызвала большую любовь среди них к себе. В результате донос, обыск, допросы крестьян и удаление, кажется, даже арест учительницы к общему горю всей деревни.

Помню горячий, возмущенный тон рассказчицы, рисуемый ею идеальный образ учительницы, с подчеркиванием, что ничего антиправительственного в ее деятельности не было; помню отца, молчаливого, сосредоточенного, с опущенной головой. Помню, что и на мои позднейшие расспросы об этой учительнице он больше отмалчивался. Мне было в то время 13— 14 лет, это было в конце 70-х годов, когда движение вступило уже на революционный путь; очевидно, что отец, не бывший никогда революционером, в эти годы, в возрасте за 40 лет, обремененный семьей, хотел уберечь нас, молодежь. Поэтому же, вероятно, следующим детям он никакого подчеркиванья в смысле общественных идеалов не делал. По крайней мере, я не слыхала о них, а думаю, что неизвестным для меня это бы не осталось. Что же касается отношения к террору, то помню его в высшей степени взволнованным по возвращении из собора, где было объявлено об убийстве Александра II и служилась панихида. Для него, проведшего лучшие молодые годы при Николае I, царствование Александра II, особенно его начало, было светлой полосой, и он был против террора. Он указывал потом с мрачным видом на более суровую реакцию при Александре III — реакцию, сказавшуюся и на его деле.

Забегая вперед, скажу, что при разговоре отца по возвращении из собора Саша не присутствовал. Припоминаю, что мне не удалось завязать с ним разговор на эту тему, он больше отмалчивался. Но я тогда как-то не остановила на этом своего внимания. Теперь я думаю, что отец, говоривший на эту тему со мной, не мог не говорить с братом, с которым он вообще с детства больше беседовал по общественным вопросам. Тот факт, что я об этой беседе ни от одного из них не слыхала, показывает, что либо Саша определенно не согласился с отцом, либо он о своем, может быть, не вполне сложившемся мнении (ему не минуло еще в то время 15 лет) умолчал. И тогда либо он молчал со мной по той же причине, что и с отцом, либо, не согласившись с отцом, он молчал об этом по указанию отца, что говорить о своем несогласии ни дома, ни в гимназии не следует. Мог он, конечно, молчать и по собственной инициативе, как вообще его характеру было свойственно. Думаю, что ввиду молодости брата вернее то предположение, что он молчал потому, что определенных воззрений им не было еще выработано, а общих ходячих, к которым относились и воззрения семьи, он не разделял.

В возрасте 13 и 12 лет читали мы с Сашей «Войну и мир». Он отнесся тогда определенно отрицательно к обоим главным типам — князя Андрея и Пьера,— в которых Толстой выводит две стороны своей личности.

Он заявил, что больше всех в романе нравится ему Долохов, очевидно пленивший его силой и смелостью своего цельного характера.

Кроме нас двоих во всех таких обсуждениях прочитанного принимала самое близкое участие двоюродная сестра, самая любимая из всех наших кузин и кузенов. Часто летними вечерами мы уединялись в Кокушкине от других братьев и сестер и подолгу беседовали — главным образом о прочитанном,— загадывали друг другу строфы стихов — откуда? — а иногда, конечно, и попросту болтали и шалили. Это было то поэтическое время «детства с двумя-тремя годами юности», о котором Герцен говорит, что это «самая настоящая, самая изящная, самая наша часть жизни». Оно оставило на мне неизгладимое впечатление, тем более что я находилась тогда все время под обаянием общества Саши. Младший из нас троих — он был моложе кузины на три с половиной года,— он не только был всегда вполне самостоятельным в своих мнениях, но очень скоро догнал и перегнал в развитии и ее.

Так и Долохова он защищал стойко, несмотря на то что мы обе с жаром нападали на этот тип. Нам было странно, что Саша, всегда скромный и застенчивый, хотя решительный и твердый, взял настолько сторону этого бретёра, что выставляет его чуть не идеалом. Когда мы указывали на злобность Долохова, Саша подчеркивал его отношение к матери, показывающее, что он совсем не злой человек. Я находилась тогда под обаянием Андрея Болконского, кузина выделяла Пьера, его доброту, его отношение к людям. Брат относился к обоим этим типам пренебрежительно. Споры наши достигали порой большой страстности, особенно, помню, с моей стороны. Это было летом 1878 года, когда после некоторого совместного пребывания в Кокушкине кузина была отпущена погостить к нам в Симбирск.

Отец купил тем летом дом на Московской улице, в котором мы и жили до 1887 года. При нем был большой зеленый двор и молодой, но довольно обширный садик, большей частью фруктовый. Все место тянулось на целый квартал, и калитка в заборе сада давала возможность выйти на следующую, Покровскую, улицу. Окраинные, заросшие сильно травой улицы, прелестный цветник, которым заведовала мать, изобилие ягод и плодов, а также близость реки Свияги, куда мы ходили ежедневно купаться, делали этот уголок недурным летним пребыванием (конечно, воздух был все же городской, с деревней не могло сравниться). Мы подолгу гуляли в теплые летние вечера или сидели на увитой цветами терраске, а в особенно душные ночи вытаскивали на нее матрацы и спали на ней.

Любимым нашим поэтом был в то время Некрасов. Отец приобрел нам полное посмертное издание, и мы читали и перечитывали его. Особенно увлекались мы тогда «Дедушкой» и «Русскими женщинами», вообще интерес к декабристам был большой. В следующем уже году, кажется, беседовали мы о Достоевском, его судьбе, его «Записках из Мертвого дома». Помню, что на Сашу они произвели очень сильное впечатление. И вообще всего Достоевского он перечитал с большой вдумчивостью и симпатизировал ему больше, чем я. Читал он также многое из Щедрина.

В последних классах гимназии прочли мы с Сашей от доски до доски всего Писарева, который имел тогда большое влияние на нас. Так, я отказалась брать уроки музыки: ведь Писарев подсмеивался над тем, что каждую барышню учат обязательно игре на фортепиано, хотя бы у нее было больше способностей шить башмаки; ведь он говорил очень определенно, что, читая меньше 50 (или 100) страниц в день, никогда не будешь начитанным человеком,— а я с ужасом видела, что не поспеваю выполнить этот минимум. Наконец, он указывал, что каждый молодой человек или девушка должны стремиться встать скорее на свои ноги и не висеть на шее у родителей.

Это последнее требование падало на подготовленную почву: ведь в нашем воспитании никакого барства, с которым боролся Писарев, не было. Наоборот, мы были склонны перегибать в этом вопросе палку. Так я в первый год самостоятельного заработка не хотела разрешить матери шить мне что-нибудь из костюма не на мои деньги. Припоминаю еще такой факт. Летом 1882 года в Москве открылась всероссийская выставка, и отец сказал мне, что думает поехать туда со мной и Сашей. И вот я, которая никогда не была в Москве, да и по Волге выше Казани не ездила, которая так любила наши ежегодные путешествия с отцом и с Сашей, вдруг отказалась от этого из ряда вон выходящего удовольствия, заявив решительно: «Нет, нам обоим через год придется в Петербург ехать учиться, сколько это будет стоить; не надо теперь на поездку в Москву тратить». Даже мать сказала мне: «Но если папа сам предлагает». Я стояла на своем. Саша, когда я сказала ему о мотивах отказа, поддержал меня, но мне показалось, что я подметила оттенок сожаления в его глазах. И можно себе представить, как много вынес бы из такой поездки он.

Теперь, когда я вспоминаю об этом случае, мне так досадно, что я лишила такого удовольствия отца, себя и, главное, Сашу, жизнь которого и без того была так коротка и так бедна радостями!

Помню, что Сашу Писарев сильно отвратил от любимого им Пушкина, и он был разочарован, когда родители, памятуя его детскую любовь к Пушкину, подарили полное собрание сочинений его, когда Саше было 15 лет и он был под обаянием Писарева, а я стала стараться насытить свою постоянную потребность в стихах поэзией Гейне, которого Писарев выделял из других поэтов и которого я с увлечением начала изучать и переводить.

Брали мы Писарева, запрещенного в библиотеках, у одного знакомого врача, имевшего полное собрание его сочинений. Это было первое из запрещенных сочинений, прочитанное нами. Мы так увлеклись, что испытали глубокое чувство грусти, когда последний том был дочитан и мы должны были сказать «прости» нашему любимцу. Мы гуляли с Сашей по саду, и он рассказал мне о судьбе Писарева.

— Говорят, что жандарм, следивший за Писаревым, видел, что он тонет, но намеренно оставил его тонуть, не позвав на помощь.

Я была глубоко возмущена и выражала свое возмущение. Саша шел, как обычно, молча, и только его сосредоточенный и особо мрачный вид показывал, как сильно переживает он это.

Всех русских классиков мы прочли в средних классах гимназии. Отец рано дал их нам в руки, и я считаю, что такое раннее чтение сильно расширило наш горизонт и воспитало наш литературный вкус. Нам стали казаться неинтересными и пошлыми разные романы, которыми зачитывались наши одноклассники. Помню, как я начала «Петербургские трущобы», которыми бредили в моем классе, и бросила скоро, ибо они вызвали во мне лишь скуку и отвращение.

В Тургеневе брат выделял Базарова, особенно по характеристике, данной ему Писаревым. Помню еще, как он указал мне у Тургенева на повесть «Часы». «Так, безделка,— сказал он,— но очень симпатичные характеры».

Показательно для Саши в юношеском возрасте его сочувствие цельным, мужественным, проникнутым чувством собственного достоинства натурам, каковыми были Давид и его невеста в повести «Часы».

Его отношение к Нежданову в «Нови» было резко отрицательное. Мне, я помню, Нежданов понравился, и я чуть ли не плакала над ним. А кроме того, мне почудились в нем струны, родственные моей душе. Поэтому отзыв брата огорчил меня.

- А знаешь,— сказала я грустно,— по-моему, я на него похожа.

- Нет, совсем ты на него не похожа,— решительно ответил Саша.

Увлечение брата естественными науками, конечно, нашло себе подкрепление во взглядах Писарева, но началось оно раньше и вполне самостоятельно. Саша начал налаживать себе кустарным способом маленькую лабораторию: выпаивал разного рода стеклянные трубочки на спиртовой лампе, собирал всякие банки, пузырьки, огарки, которые служили ему для гальванопластики. Затем он покупал недорогие приспособления на свои деньги, которые в последних классах стремился увеличить уроками. Каким-то образом находил он время и на уроки! Удивительно умел он использовать время, ни минуты, кажется, не проходило даром. Исчерпав скудный запас реторт и колбочек, которые он мог найти в Симбирске, Саша стал выписывать простейшие химические приборы из Казани. Еще раньше он пополнил свою лабораторию кое-чем из вещей учителя Чугунова, умершего, когда Саша был в старших классах. Приобрел он немало книг из распродававшейся дешево библиотеки Чугунова. Так, там он купил и подарил мне ко дню рождения или именин Дрэпера «Умственное развитие Европы».

Прочел он и Бокля. А я, помню, тянулась за ним, но туго читался Бокль в летние жары и плохо усваивался мною. А то, что я ломала все же себя и дочитала-таки весь толстый том, поселило только во мне на всю жизнь отвращение к Боклю.

Увлечение Саши химией, а затем и другими естественными науками начало несколько отдалять нас друг от друга. С той цельностью и жаром, с которыми он отдавался всем своим увлечениям, он старался использовать для любимого предмета всякую свободную минутку; он взял частный урок, чтобы иметь возможность приобретать больше книг и приборов. А старшие классы гимназии давали такую массу работы! Столько приходилось просиживать за ненавистными греческим и латынью. Подстрочников в то время еще не было, да я думаю, что отец, приучивший брата с детства к добросовестной работе, был бы против них. По утрам он приходил пораньше в класс по просьбе товарищей, которые не справлялись дома с заданным и обступали его с просьбой помочь как до уроков, так и в перемены.

— Да что там — один на весь класс работал,— сказал мне о нем позже, в студенческое уже время, один из его одноклассников — Савушкин.

Я была всю жизнь неисправимой словесницей, химией не интересовалась вовсе и была даже настроена против нее, ибо она отрывала меня от Саши. Потом, в последних классах, у меня было также немало занятий — я кончила курс 15'/2 лет; на следующий по окончании курса год прохворала большую часть зимы тифом. А следующей осенью— 17 лет — поступила помощницей учительницы в одну из симбирских школ, да еще дома занималась с меньшими. Общество гимназических подруг, как ни мало я дорожила им и как ни скоро отошла, общество учителей и учительниц, у которых бывали общие собрания и совместные педагогические обсуждения,— все это направляло меня на другую стезю, чем та, по которой шел Саша. Общего чтения, ввиду того что он читал в свободные часы, главным образом по естественным наукам, также почти не было.

По летам мы проводили больше времени вместе, хотя и тогда Саша бывал все время занят. Летом 1882 года при переходе его в последний класс гимназии, когда вследствие ремонта в доме мы сгрудились в маленьком флигельке, Саша упросил дать в его распоряжение отдельную кухоньку при этом флигельке, чтобы использовать ее в качестве лаборатории. И здесь вместо занятий урывками среди гимназических уроков он начал уже систематически проходить химию по Менделееву. Теперь он не боялся портить воздух окружающим. Сам же он и спал, и жил в своей лаборатории. Таков был его отдых после усиленной зимней работы. Родители беспокоились о его здоровье и всячески старались сами и поручали нам вытаскивать его на прогулки, на игру в крокет. Но это было не так-то легко.

Месяц он провел, правда, в Кокушкине, где бродил на охоту, которую очень любил, и пропадал на речке в маленькой душегубке в поисках за разными образчиками животного царства. Ночуя с двоюродным братом17 где-нибудь под стогом, чтобы пострелять уток на заре, он играл с ним на воображаемой доске в воображаемые шахматы. Вечером собирались двоюродные братья и сестры — молодежь и подростки,— которых особенно много съехалось этим летом, гуляли и пели, играли в разные игры и загадки. Но Саша все меньше принимал участие в этих развлечениях, предпочитая или закатиться на весь вечер на охоту, или если уже проводить время за беседой, то втроем — со мной и кузиной18, а в последнее лето — 17 лет — предпочтительнее и с одной кузиной. Я не сразу поняла, что дружба к ней стала принимать в это лето оттенок первой любви, чего-то вроде поэтической дружбы Герцена к его кузине, и очень обижалась, что оказываюсь как-то особняком. Впрочем, когда поняла, то хотя обижаться стала и меньше, но все же ревновала и чувствовала себя несчастной: общество Саши было для меня самым дорогим, и болтовня кого-либо из кузенов ни в какой мере не могла мне заменить его.

Осталась у меня в памяти одна прогулка с Сашей этим летом в лунный вечер по саду. Все домашние разошлись уже на покой, а я, наскучив бродить одиноко по нашему садику, подошла к оконцам Сашиной кухни и стала с жаром упрашивать его погулять со мною. Он уступил. Мы прошлись по улицам, а затем вернулись в сад. Мое настроение под влиянием какой-то полуребяческой влюбленности, которую я переживала тогда, было в этот вечер особенно восторженным, и я неожиданно для себя вдруг крепко обняла Сашу. Обычно никаких нежностей между нами не было, но тут я не могла уже удержаться. Саша ответил на мой порыв крепким и братским объятием, таким ласковым, таким чутким. И так, обнявшись, прошли мы несколько шагов по саду. И вот в этот момент все запело во мне особенно громко. Этот день я вспоминала в последующие годы как праздник — такое чистое и поэтическое счастье доставило мне это братское объятие.

Какой огромный запас чуткой любви был в его душе ко всем своим и как даже в те короткие минуты, которые он бывал с нами, все мы чувствовали на себе золотые крохи его привязанности, обаятельность общения с его сильной и в то же время такой нежной натурой! Меньшой брат Дмитрий — младше его на восемь лет — вспоминает с глубоким чувством некоторые мелкие знаки внимания к нему Саши, вспоминает, как тот считался с его личностью в краткие моменты, когда бывал в общении с ним, и как у него, маленького, появилось тогда такое глубокое чувство благодарности к Саше, что, кажется, в огонь бы за него пошел и в воду.

Младшие дети бывают всегда под влиянием старших, но в нашей семье все мы, не исключая и меня, самой старшей, были под совершенно исключительным влиянием Саши, хотя сам он всего менее проявлял стремление влиять на других.

Следующая за Владимиром сестра Ольга (родилась 1871 году) любила Сашу больше, чем других старших, и была с раннего детства его любимицей из младших. У ней и в натуре было много общего с Сашей: глубина и твердость характера при большой ровности и мягкости его, из ряда вон выходящая трудоспособность. Я сказала бы, что у ней, как и у Саши, в характере преобладающим было чувство долга. Пятнадцати с половиной лет окончила она с золотой медалью, блестяще, гимназию. Она изучила затем музыку, английский и даже шведский язык, собиралась поехать для прохождения курса медицины в Гельсингфорс, очень много и очень продуктивно перечитала. К концу первого года пребывания на курсах в 1891 году она умерла от брюшного тифа — по странному совпадению в тот же день, что и брат Саша за четыре года перед тем,— 8 мая.

Даже в бурсацкой почти толще тогдашней гимназии с ее бездельем, грубостью и лицемерием, в которой так тяжело было дышать Саше первые годы, он завоевал себе понемногу — он, самый младший в классе,— положение самого уважаемого и любимого товарища. Его скоро перестали высмеивать как тихоню: его не чуждались как первого ученика; все шли к нему за советом и за помощью, на него полагались как на скалу во всех коллективных протестах. Так, в старших классах велась борьба против учителя латинского языка Пятницкого, карьериста и пройдохи, которым возмущались и лучшие из преподавателей. Эта борьба, принявшая очень острый характер, не расцвела ярким цветом лишь потому, что Пятницкий был скоро убран — это было уже в директорство Керенского19. Протест против него дошел до своего конца в другой гимназии, кажется, саратовской, где он был побит, что сопровождалось, конечно, исключениями и другими карами. Я припоминаю только, что кто-то из более пожилых преподавателей высказал в частном доме свое удивление и неодобрение тому, что Саша принимал участие в протесте. Ему непонятно было, как мог он, лично не заинтересованный, портить таким образом свою карьеру первого ученика.

Постоянно занятый дома, успевающий при всем старании выкраивать слишком мало времени для своего любимого дела, Саша почти не посещал товарищей,— разве забегал ненадолго, по делу. Он не принимал участия в гимназических спектаклях и других увеселениях более общительных юношей. Но к нему в старших классах забегали многие. Некоторые, например самый близкий его приятель, Валентин Умов, и Страхов, начали также заниматься естественными науками и делились своими наблюдениями с братом. Занимался с Сашей химией также младший его на один класс товарищ, Михаил Щербаков, живший одну зиму у нас пансионером. Прибегали товарищи за книгой по общественному вопросу, поговорить о прочитанном или о гимназических делах во время борьбы с Пятницким. Но подолгу также не засиживались, ибо Саша не был склонен к долгой болтовне. В последние годы он отправлялся иногда с товарищами и на общие прогулки, а по окончании выпускных экзаменов принимал участие в торжественном, с выпивкой, как водилось тогда, праздновании этого события.

Рад он был окончанию гимназии чрезвычайно. Как-то даже просветлел весь, видя перед собой свободу от обязательной учебы и желанный университет, возможность заниматься тем, к чему влекло призвание. Он выбрал Петербургский университет, ибо там естественный факультет был поставлен наилучшим образом и блистал такими светилами, как профессора Бекетов, Бутлеров, Вагнер и другие.

Отец, очень серьезно и бережно относившийся ко всем стремлениям брата, гордившийся им, не возражал, хотя обоим им с матерью было грустно отпускать так далеко его, такого еще юного, хотя они предпочитали бы, если бы он выбрал более близкую Казань, где и родственники были20. Но Саша не дал себе много праздновать по окончании курса. Его тяготило быть на шее отца, обремененного семьею, и он принял приглашение поехать на лето 1883 года на урок в деревню, в семью купца Сачкова. Но мать, которую мысль о разлуке с ним угнетала с самой весны, воспротивилась тому, чтобы он уехал на последнее лето, и отец стал убеждать его, что в состоянии посылать нам обоим и чтобы он просто отдохнул летом дома. Саша уступил настойчивому желанию матери, видимо, против убеждения, ибо несколько дней был угрюм, но уже, раз решив, не поминал об этом больше. Съездил он ненадолго в Кокушкино. Я этим летом, не желая оставить мать перед долгой разлукой, компанию ему не составила.

Забежав на год вперед, остановлюсь на одной мелочи, чрезвычайно характерной для брата. Он говорил отцу, что ему совершенно достаточно 30 рублей в месяц. Отец стал все же посылать нам по 40 рублей, несмотря на возражения Саши в письме. Тогда брат замолчал, но стал систематически откладывать по 10 рублей в месяц, без которых, как он заявил отцу, он может обойтись, привез за восемь месяцев, проведенных в Петербурге, 80 рублей и отдал их отцу. Отец с удивлением и восхищением рассказал мне об этом факте, оставшемся для меня неизвестным, так как брат ни словом не проговорился мне за всю зиму в Петербурге, не желая, очевидно, повлиять на меня.

Я рассказываю об этом так подробно потому, что такой факт из обыденной жизни, показывающий уменье брать стойкие решения надолго и проводить их с неуклонностью, говорит о силе характера гораздо больше, чем иные прямо-таки героические решения на момент. Особенно изумительно это в семнадцатилетнем юноше, только что вылетевшем из семейного гнезда, непрактичном, не то что окруженном соблазнами — их он просто не замечал,— а долженствующем рассчитывать каждую копейку, каждый лишний кусок, чтобы не выйти из определенного себе бюджета. А он еще болел первую зиму в Петербурге возвратным тифом, после которого нужно усиленное питание, не говоря уже о сопровождающих болезни расходах на врачей и лекарства. Его же питанием, кроме обеда, служил обыкновенно один чай с хлебом. Наконец, сколько книг он охотно приобрел бы для своей работы!

Последние годы в гимназии и первые в университете Саша был уже вполне самостоятельным взрослым человеком, с мнением которого считались, которое импонировало иногда и родителям. И достигнуто это было совершенно спокойно, ровно, как бы незаметно, само собой. Никакой борьбы за это на глазах меньших не было. Это было естественным результатом его силы. Никогда при меньших Саша ничего не оспаривал, не отрицал; но когда отец, бывший всю жизнь искренно религиозным, спрашивал его иногда за обедом: «Ты нынче ко всенощной пойдешь?» — он отвечал кратко и твердо: «Нет». И вопросы эти перестали повторяться.

Еще из присущих брату черт я должна отметить большой демократизм. С одинаковым уважением и вниманием относился он к прислуге и к крестьянам, к каждому, кто обращался к нему. И как любили его все! Помню в первое лето по возвращении Саши из Петербурга его встречу с рассыльным отца. Старик весь просиял, здороваясь с ним, а Саша так дружески просто пожал его руку, что в то время обратило на себя внимание, как малопринятое. Помню также его разговоры с крестьянами. Какой авторитет должен был он сразу снискать среди рабочих, какое доверие и уважение завоевать меж ними!

 

II. ГОДЫ СТУДЕНЧЕСКИЕ (1883-1887 г.г.)

В конце августа 1883 года Александр Ильич приехал в Петербург. Он ехал Волгой до Нижнего, а затем по железной дороге. Путешествие по железной дороге он совершил тогда в первый раз в жизни. Поездка в III классе при страшной перегруженности и грязи вагонов показалась ему после парохода очень неказистой, и позднее он сказал мне: «Говорили об удовольствии езды по железной дороге. По-моему, без малого наказание».

Очевидно, он переживал также при этом путешествии «Железную дорогу» Некрасова, своего любимого поэта. Заболев поздней осенью возвратным тифом, он несколько раз просил меня говорить ему наизусть эту поэму.

Остановился он на день проездом в Москве. В письме своем к кузине он говорил, что Петербург понравился ему больше Москвы, что из московских достопримечательностей понравился только Храм Спасителя, а старинные церкви и здания Кремля совсем не понравились.

Остановился Александр Ильич в комнате на Песках, потому что кем-то в Симбирске была указана хозяйка, сдававшая там комнаты. В эту комнату приехала попозже, в сентябре, и я. Но страшная отдаленность от университета заставила Сашу со следующего же месяца переселиться оттуда. Он снял комнату на Петербургской стороне, где селилась обычно самая демократическая часть студенчества (комнаты на Васильевском острове были дороже),— на Съезжинской ул., в доме № 4, в квартире домовладелицы. Этот старого типа деревянный дом давно сломан, а на месте его возвышается теперь каменное здание пожарной части. Комната была с ходом прямо из передней. Смежная с ней гостиная, как полагалось, без гостей обычно пустовала, и потому в Сашиной комнатке было тихо и удобно для занятий. Хозяйка оказалась очень добродушной, старозаветной старушкой, каких, наверно, теперь и в глухих углах где- нибудь не сыщешь. Брат у нее и столовался, и она уделяла ему добросовестно часть, своего домашнего обеда, не забывая праздничного пирога не только для него, но и для меня, когда я посещала его. Очень внимательна была она к нему и во время его болезни — возвратного тифа, перенесенного дома,— и, не требуя вознаграждения, посылала обед и на мою долю в те дни, которые я проводила около него. Я замечала часто с ее стороны чисто материнское отношение к нам, только что вылетевшим из родного гнезда юнцам. Тишина, добродушие и уютность, вместе с запахом лампадного масла, были разлиты повсюду. Я в центральной части Петербурга видела уже другие типы хозяек, беззастенчиво промышлявших на счет студенческих желудков.

Бестужевские курсы помещались тогда на Сергиевской улице, в доме Боткина, и я взяла поэтому себе комнату тут же поблизости, на Сергиевской. Попала я в плохие условия: очень скучала без Саши и спохватилась уже позднее, что зря послушала общего мнения и убеждения брата, что с Петербургской стороны ходить мне будет слишком далеко, и не поселилась с ним вместе. Но у его доброй старушки другой комнаты не было, а о том, чтобы ему уйти от нее, при всех удобствах и уюте, которые он нашел там, я, конечно, не могла и думать. Мы установили определенные дни свиданий — помню, среду и воскресенье — и путешествовали аккуратно один раз я к нему, другой он ко мне, чтобы провести вместе вечер. Это, конечно, кроме кратких забеганий по делу, с письмом из дому и т. п. Путешествовали мы обыкновенно пешком — он из-за свойственного ему ригоризма и сжимания донельзя своих потребностей. В первой части я рассказываю, что он откладывал ежемесячно по 10 рублей из присылаемых ему отцом денег и вернул их по возвращении домой. Саша ел за утренним и вечерним чаем — ужина он не имел — один хлеб, больше весовой, сеяный, покупая булки или что-нибудь повкуснее лишь в дни моих визитов, и мерил все расстояния пешком.

В результате питания у своей хозяйки я нажила довольно скоро катар желудка. С этим у меня связано одно трогательное, рисующее брата, воспоминание. В свое посещение я рассказала ему, что сказал мне врач. Была я, очевидно, кислая, с больным видом. На следующий, внеурочный день брат пришел ко мне специально для того, чтобы убеждать меня вследствие развившегося у меня катара ехать обратно в Симбирск. Помню его озабоченное лицо, его горячий тон. Помню, что и сам он показался мне особенно бледным и усталым. Оказалось, что он сам был болен — у него начинался возвратный тиф,— и больной, в отвратительную питерскую погоду — дождь со снегом,— он пришел с Петербургской стороны пешком, чтобы убеждать меня. Я была с детства самой хворой, мать всегда особенно беспокоилась обо мне; потом брат видел, что я тоскую очень о семье, туго пускаю корни в питерскую жизнь,— но какую серьезную и глубокую, совсем уже не юношескую заботливость выказал при этом он, семнадцатилетний мальчик!

Конечно, я не поехала, а через пару дней врач определил у него возвратный тиф. Бывая у него чаще и ночуя в самое трудное время, я скинула с себя самое тягостное — чувство одиночества, а питание у его милой, очень заботливой к нам обоим хозяйки заставило меня забыть на время свой катар.

Курсы не удовлетворяли меня обязательностью латыни и тем, что преподавание вращалось в этом году в древнем периоде. Хотелось, как, должно быть, всем, стряхнувшим с себя гимназическую учебу, чего-нибудь более близкого к современности, более свежего и живого. Это был год закрытия «Отечественных записок», год глухой реакции. Курсы висели на волоске. Администрация стремилась показать, что на них учатся и только учатся. Вероятно, и выбор профессоров определялся до большой степени стремлением сохранить во что бы то ни стало курсы.

Лучший, более живой общественно состав слушательниц был на естественном отделении. Это было время почти поголовного увлечения естествознанием; к тому же Петербургский университет славился именно естественным факультетом, на котором читали такие знаменитости, как Сеченов, Менделеев, Боткин и другие. На старших курсах на почве общего участия в студенческой столовой и дежурств на кухне познакомилась и сошлась я с некоторыми естественницами, причем не замедлила сделать открытие, что это гораздо более живой и общественно интересный элемент курсисток. На первых же курсах я смотрела на них несколько предубежденно из-за их, часто подчеркнутой, нигилистической внешности: красные рубахи, волосы в скобку, мальчишеские жесты и ругательства отталкивали меня, как проявление чего-то напускного, легкомысленного и обезьяньего. Припоминаю, как грубо заявила одна курсистка, доводившая эту игру в нигилизм до особой крайности, по поводу предупреждения заведующей курсами Стасовой о нежелательности ярких косовороток: «Вот еще! Форма, что ли?! Я завтра в красной приду!»

Так же смотрел и Саша. При его серьезном и глубоком отношении к образованию вообще, к женскому в частности он мог относиться только отрицательно к таким проявлениям, не говоря о том, что все вообще показное, внешнее, крикливое было абсолютно чуждо и противно его натуре. Относительно этой нигилистической внешности были с ним разговоры еще в его гимназическое время, в Казани и в Кокушкине, где мы слышали от двоюродных братьев и сестер о казанском студенчестве. В разговорах о женской эмансипации, которые велись между нами и кузиной, он определенно отрицательно относился к тому копированию мужчин, которое проявлялось в остриженных волосах, пиджаках, косоворотках и намеренной небрежности к внешности и костюму. И когда мы, девочки, немножко пристрастно придирались к нему и спрашивали, какой костюм и внешний вид он одобряет, он сказал коротко: «Вот как у мамы», то есть опрятно и в высшей степени скромно. Этот разговор показывает, кроме того, как высоко стоял у нас в семье авторитет матери, каким идеалом являлась она.

Саша приехал в Питер в 1883 г., в августе. Лекции по большей части еще не начались. И он ходил читать в Публичную библиотеку. Помню, что читал Дарвина и другие научные книги по естествознанию. Помню, что я, не знавшая, куда притулиться в Петербурге, и, с другой стороны, не составившая себе программы чтения, спросила: «А можно ли там новые журналы получать?» И почувствовала себя сконфуженной, когда он сказал: «Думаю, что да, но не знаю. Я их не спрашивал». Я почувствовала, как всегда чувствовала перед ним, что вот человек знает, что ему надо, не мечется и не ищет, как я, и времени даром не тратит. И, просидев иногда и утро на лекциях или за практическими занятиями, идет и по вечерам читать научные книги.

Не удовлетворенная программой лекций на первый год, туго заводящая знакомых, я страшно скучала по семье, и вечера казались мне бесконечными. Скучала и по школе, в которой работала два года до отъезда в Петербург, по ребятам. Вообще мне всегда свойственно было трудно приниматься на новой почве, одним из моих главных недостатков было жить долго прошлым.

Вечера, проводимые с Сашей, были для меня праздниками. Я выкладывала ему обычно все мои впечатления, мы менялись письмами из дома. Он рассказывал тоже обо всем пережитом, но обычно кратко, сжато. Он также чувствовал себя, конечно, одиноко первый год, но далеко не в такой степени, как я, ибо все часы его были заняты. И в дни наших свиданий, поделившись новостями, мы все чаще сидели каждый со своей книгой, как, впрочем, привыкли делать и дома. Я-то, конечно, болтала бы и слушала охотно и весь вечер, но Саша не любил болтовни. Но так уютно и хорошо проходило время вместе! Моя беспокойная, тоскующая, всегда во внутренних неладах душа как бы опиралась на его гармоничную, спокойную, уверенную, как бы заражалась этой его, чуждой мне, гармонией. Один из товарищей Саши говорит в своих воспоминаниях, что как-то «прочно, уютно» чувствовалось при нем21. Я думаю, что испытывала это еще в большей мере, так как с детства привыкла к этому уюту подле него.

Обычно я старалась приготовить какое-нибудь угощение к вечернему чаю, конечно очень незамысловатое — вроде масла, сыру; моя хозяйка съедала большую часть моих ресурсов. Помню, что под Новый год, который Саша пришел встречать ко мне, я придумала особое угощение: филипповские пирожки, которые разогревала в своей печурке.

Мне казалась, конечно, очень соблазнительной мысль поехать на рождественские каникулы домой, но Саша сказал решительно, что не поедет. Для него это было баловством: надо было пользоваться всем, что давал Питер, достаточно было одного летнего ваката. Да и деньги лишние тратить он был совсем не склонен. Первый год я осталась с ним, но следующие два не выдерживала и уезжала домой.

По праздникам с начала осени мы отправлялись с Сашей осматривать какие-нибудь достопримечательности Питера, особенно в первый месяц, прожитый с ним вместе на Песках. Маршируя пешком, прежде всего познавали, конечно, самое достопримечательное в Питере — громадность его расстояний. Чуть ли не первым нашим впечатлением были похороны привезенного из-за границы тела И. С. Тургенева. Вся погребальная процессия была сжата тесным кольцом казаков. На всем лежал отпечаток угрюмости и подавленности. Ведь опускался в землю прах неодобряемого правительством, «неблагонадежного» писателя. На его трупе это показывалось самодержавием очень ясно. Помню недоуменно тягостное впечатление нас, двух юнцов. На кладбище пропускали немногих, и мы не попали в их число. Потом попавшие рассказывали, какое тяжелое настроение царило там, как наводнено было кладбище полицейскими, перед которыми должны были говорить немногие выступавшие...

Осмотрев город с внешней стороны, мы отправились раз в Эрмитаж. Но никогда не видавшие живописи в провинции, совершенно не подготовленные тогдашней школой к пониманию ее, мы потерялись в больших залах среди чуждых, мало говорящих нам изображений и, перебегая все быстрее испанскую, голландскую и другие школы, ничего не вынесли, кроме усталости и разочарования. Да кроме того, и общее настроение тогдашней молодежи, враждебное всякому «чистому искусству», не благоприятствовало нашему пониманию его. Особенно, конечно, это имело отношение к Саше. Зато ему очень понравилась и произвела на него большое впечатление выставка картин Верещагина из эпохи войны с Турцией 1877—1878 годов. Для современных читателей скажу, что картины этого художника, цензурные каждая в отдельности, взятые вместе (в ансамбле), были сплошным криком против войны и именно так и были восприняты тогдашним обществом. Панихида священника над бесконечным полем, усеянным трупами; вошедшее в поговорку: «На Шипке все спокойно» (фигура часового, постепенно заметаемого снегом,— в трех видах) — и другие оставляли подавляющее впечатление, зажигали протест против войн и их виновников и в тех, кто был далек от такого протеста. Что же сказать о Саше? Как и в детстве, он мало высказывался, но каждый из нас — я или товарищи — чувствовали при своих возмущенных излияниях молчаливую поддержку в его сосредоточенно мрачном виде. Впечатление, производимое выставкой на общество, заставило правительство спохватиться и закрыть ее.

Но больше всех из наших осмотров достопримечательностей столицы осталось у меня в памяти посещение в одно из первых воскресений Петропавловской крепости. Тогда это посещение, на которое начальство смотрело как на патриотическое паломничество к могилам русских императоров, было еще разрешено. Пропускали в собор, к гробницам. Но приходилось, конечно, после входа по мостику за тяжелые стены крепости проходить по ее двору, и атмосфера этого тюремного двора, с его зловещим молчанием, нарушаемым лишь бряцанием оружия и окликами часовых, охватила нас. Под подозрительно-пристальными взглядами стражи прошли мы, с немногочисленной другой публикой, в собор. Мы рассеянно побродили между гробницами, слушая объяснения, который из императоров покоится в той или другой из них, а по выходе из собора оглянулись пытливо на мрачные тюремные стены, за которыми сидел четыре года наш недавний кумир Писарев, которые замыкались с тех пор беспощадно над столькими борцами за свободу. Нас неотступно провожал до ворот часовой. После деревенской почти свободы родного городка мы почувствовали себя как бы стиснутыми в одном из бастионов самодержавия, всецело и безнадежно в его власти. Это было первое для нас дуновение тюрьмы, с которой всей нашей семье пришлось затем познакомиться так основательно. Для Саши это было первым, добровольным покуда, посещением крепости, захлопнувшейся за ним безвозвратно три с половиной года спустя.

Мы вышли из крепостной калитки и оглянулись. За нами стояла эта неприступная твердыня всесильного самодержавия, над нами нависло серое питерское небо. Было часа четыре, сгущались осенние сумерки. Моросящий дождь и резкий ветер с Невы довершали общее безрадостное впечатление. Я пробовала заговаривать о том, где там помещаются заключенные, и еще что-то, но Саша отвечал односложно, и я умолкла тоже. Помню нас, как сейчас, шагающими вдоль решетки Летнего сада (по Марсову полю), помню то состояние тяжелой подавленности, которое, как камнем, сдавило грудь. Помню, что для меня, неспособной на такие глубокие и длительные переживания, это было уже чересчур, и я чувствовала потребность стряхнуть его, заговорить о чем-нибудь другом. Но чувствовалось, что говорить о другом для Саши теперь недопустимо, и я шла, взглядывая на него исподлобья, подавленная с каждым шагом все больше не своими непосредственными ощущениями, а тем, как переживал их он. Тоска за его страдания и какая-то неоформленная, но чрезвычайно мучительная жуть за него, как предчувствием, сжала сердце. Я мало помню в своей жизни таких острых, мучительно гнетущих настроений. Это происходило, вероятно, и потому, что то были первые ощущения юношеской души,— души, не привыкшей еще к страданиям.

Не потому ли запечатлелось так ясно до сих пор выражение лица Саши, такое сосредоточенно-мрачное, как я его никогда дотоле не видала,— так ясно, что я могла бы и теперь передать его, если бы умела рисовать: эти плотно сжатые губы, эти сдвинутые брови, это непередаваемое выражение страдания в глубоких глазах. Точно сразу состарилось его лицо.

Может быть, потому я вижу в этом лице, как оно стоит в моей памяти, некоторое сходство с отцом — вообще-то брат походил на мать — в моменты мрачного раздумья, тревоги, страдания.

И этот темный путь мимо огромного пустынного Марсова поля в серый, печальный вечер с редко встречающимися прохожими, с жалобно бьющимися о железную решетку осенними деревьями под моросящим дождем,— это была точно эмблема его пути под безнадежно сковавшим все, обнаглевшим самодержавием, в тиши общей подавленности и апатии,— путь этого юноши с таким обостренным чувством долга и ответственности перед родиной, перед страдающими братьями, короткий и мужественный крестный путь...

Помню я и другое аналогичное проявление Саши в этот первый год, но уже к концу его, в апреле. В этот день у него был первый экзамен по химии, и мы условились, что к вечеру он придет ко мне. Несмотря на серьезную работу весь год, он готовился последние дни усиленно, сдал, конечно, прекрасно и довольный пришел ко мне. Мы оба переживали тогда весеннее настроение и мечтали о поездке домой, на родную Волгу. После нудных потемок бесконечной питерской зимы так ласково засветило нам весеннее солнце, и я помню, в каком счастливом настроении сидели мы за вечерним чаем.

Но... в общественной-то жизни просвета никакого не замечалось. Наоборот, о женских курсах говорили, что они существуют последний год, и, наконец, недавний тяжелый удар — были только что закрыты «Отечественные записки», тогдашний передовой журнал. Опытная рука редактора Щедрина, его изощренность в «эзоповском» языке не спасла журнала. Не помню, от меня ли первой услышал Саша об этом. Но я передал а ему также в этот вечер, что на курсах говорили, будто Щедрин арестован. За минуту спокойный и довольный, Саша весь потемнел.

— Это такой наглый деспотизм — лучших людей в тюрьме держать! — сказал он негромко, но с такой силой возмущения, что мне стало снова жутко за него.

Саша мрачно ушел в себя на остальную часть вечера, который был окончательно испорчен для нас. Ругала я себя, глядя на него, что передала этот слух,— а особенно ругала на следующий день, когда оказалось, что он ложный.

Таковы были минуты отдыха для этого глубоко чувствующего юноши, и теперь я думаю, что более проницательный наблюдатель предсказал бы и тогда его путь...

Умение ставить перед собой главную цель и неуклонно идти к ее осуществлению, страстная любовь к науке спасали его первое время.

Саша был очень доволен лекциями профессоров, лабораторными занятиями. Это была уже не его кухонька в Симбирске. Перед ним было открыто в области любимой науки все, что могла дать тогдашняя мысль. И он с жадностью набросился на все это. Кроме университетских занятий в Питере имелись книги, которых не достать было в Симбирске. Он брал их в университетской библиотеке, он записался в частную. Я часто видела, что при моем или кого-либо из товарищей приходе он с сожалением отрывался от книги.

Забегали к Саше и товарищи. Первые годы это были больше свои земляки. Из них довольно часто начал посещать Сашу, а позднее и меня кончивший годом раньше его симбирскую гимназию И. Н. Чеботарев. Годами он был гораздо, лет на шесть, старше брата. Он предложил Саше, а затем и мне войти в симбирское землячество. В своих воспоминаниях он говорит, что особого энтузиазма в нас к этому первому общественному шагу не встретил. Особенно верно это относительно меня. Я была в то время очень дикой; к тому же среди земляков у меня не было никого близких. Товарищи Саши не были таковыми в гимназические времена, а из женской молодежи Симбирска я была в те годы единственной попавшей на курсы, и не очень-то одобряло мой почин и родителей, оному потворствовавших, тогдашнее симбирское общество. И дика я была по теперешнему времени прямо-таки невероятно.

С товарками на курсах я сходилась тоже медленно. Досуги свои я посвящала обычно каким-нибудь стихотворным или беллетристическим опытам, которыми тогда увлекалась, мечтая стать писательницей, и читала их обычно Саше при наших свиданиях.

По этому поводу хотела сказать, что не встречала более внимательного, серьезного и в то же время более чуткого критика. С какой-то удивительно чистой, бескорыстной радостью отмечал и приветствовал он проявление всякой способности у другого. Так было и с моими литературными опытами. Более снисходительного судьи для своих виршей, переводов из Гейне, я не встречала. Но он был всегда требователен насчет содержания. Так фантастические и любовные мелочи Гейне (наиболее доступные мне для перевода) оставляли его совершенно равнодушным. Помню, что перевод известного стихотворения Гейне об юноше, вопрошающем море о смысле жизни, вызвал на его уста пренебрежительную улыбку реалиста. Помню, что стихотворение о девушке, умирающей от чахотки и страстно рвущейся к жизни, к борьбе, к труду, вызвало его одобрение, несмотря на очень дубовый стих «поэта»; но он поинтересовался узнать, откуда взяла я тему, знала ли я такую девушку. И когда я должна была смущенно признаться, что ничего такого в жизни не встречала, что стихотворение вылилось, когда у меня самой была повышенная температура, он отнесся к таким необоснованным фантазиям с явным неодобрением.

Зато, когда я прочла ему маленький рассказик «Из жизни девочки»22, он вполне одобрил его. Помню, как он спросил меня: «Ну а тему-то ты откуда взяла?» И когда я сказала: «На улице видела», его одобрительный взгляд был для меня самой ценной наградой.

Еще больше понравилось Саше мое стихотворение «Волга», написанное уже на второй или третий год пребывания в Питере.

— Это, конечно, лучшее из того, что ты написала,— сказал он.— Ты мне дашь переписать его?

Вся внутренне расцветшая от его похвалы, я передала ему тот экземпляр, по которому читала. Похвалил Саша, несомненно, за содержание: буря на Волге претворялась в бурю народную, в революцию, то есть за то, что было для него главным, а к дубоватости стиха отнесся очень снисходительно.

Охотно слушал он также стихи одного товарища симбирца, А. А. Тенишева, с большими недочетами по части техники, но касавшегося тоже иногда общественных тем.

И не только литературное, всякое иное умение, всякую способность отмечал он как-то особенно радостно. Так, например, скучая очень по дому, по меньшим, я выискивала для них какие-нибудь мелкие сюрпризы, которые посылала то в письмах, то в посылках. «Как это ты умеешь находить?» — говорил он про какую-нибудь безделку, искренно видя какое-то умение там, где было просто внимательное глазение в окна игрушечных или писчебумажных магазинов вместо сосредоточенной работы мысли.

Вообще чуткость и внимательность к другим, несмотря на все поглощение умственной работой, на внешне суровый вид, были у него удивительные.

Тиф он переносил очень мужественно, больше на ногах. Только несколько дней, кажется, при втором приступе, пролежал в постели. И, несмотря на полное почти отсутствие ухода, перенес его сравнительно легко. С прежней энергией принялся за занятия. Помогал даже мне нагонять пропущенное по-латыни. Прямо изумительны та трудоспособность и выдержка, та любовь к науке, которую проявил Александр Ильич в 17—18 лет. Помню, как поразило и смутило меня, когда он к весне этого, первого, года своей студенческой жизни заявил мне тоном глубокого сожаления:

— Больше шестнадцати часов в сутки я работать не могу!

Шестнадцать часов напряженной, самостоятельной умственной работы в те годы, когда юноши еще формируются, когда все они более или менее разбрасываются, еще ищут себя! Александру Ильичу этого не надо было: он еще мальчиком нашел себя, нашел свой путь, и он уже шел по нему неуклонно и твердо, озабоченный лишь тем, что находится все еще на иждивении отца, у которого и без него большая семья. И он искал уроков.

Помню, как мы с ним были по этому поводу с письмом от кого-то у некоей важной дамы. Как-то особенно ярко осталась в памяти еще юношески угловатая фигура брата, его большие, красные (без перчаток, верно, шел) руки. Помню, как смутилась я и как просто и деловито приступил к делу он, не сознавая или не желая сознавать, каким ярким диссонансом являлась его демократическая фигура и вся его определенная индивидуальность в этой утонченной гостиной. Ничего, конечно, не вышло: кроме таких дичков, как мы, было немало умевших более ловко обделывать свои дела молодых людей. Не вышло, конечно, с пользой для Саши, для его занятий.

В первый год у меня было немного экзаменов, да и те я сдала по большей части неофициально раньше и уехала уже в начале мая домой. Саша приехал неделями двумя позже. Осталась у меня в памяти его встреча с матерью после этого, первого, года разлуки. Он уже поздоровался со всеми, его обступили меньшие. Но вот он снова повернулся к матери и крепко, с молчаливым горячим порывом обнял ее. Помню, с какой растроганной радостью отвечала на его объятие мать; ясно помню прекрасное, все какое-то светящееся выражение его лица. А письма его были обычно кратки, сухо деловиты. В письмах он не умел и не любил выражать свои чувства.

По летам — 1884-го и следующего 1885 года — Саша много занимался естественными науками. Колеся как будто для удовольствия в душегубке по Свияге, один, с меньшим братом или с кем-нибудь из товарищей, он подбирал себе материал для исследования, с которым возился потом в своей комнатке наверху. Это были черви разных пород, органы которых он изучал, на основании работ над которыми он представил в феврале 1886 года свою работу об органах сегментарных и половых пресноводных Annulata, награжденную на университетском акте большой золотой медалью «преуспевшему». Помню, как кратко и просто гласило об этом его письмо к матери: «...за свою зоологическую работу о кольчатых червях я получил золотую медаль» — и как горько плакала мать, что отец, умерший месяц назад, не может порадоваться этому известию.

Помню, как раз я наклонилась над кишащими, объемом чуть не в нитку, червями, спросив у него: неужели у них все органы дыхания, пищеварения есть? И он с оживившимся лицом, очевидно, довольный, что любимая им область встречает интерес, ответил: «Да!» Но я, к сожалению, не пошла дальше в область естественных наук, поглотивших одно время почти всецело его внимание.

В биографическом очерке брата, помещенном в «Галерее шлиссельбургских узников», я сказала, что книги по общественным вопросам были забраны Сашей из Петербурга на последнее, проведенное им дома лето 1886 года. Я ошиблась: часть книг — по истории, политической экономии и т. п.— была привезена им весной 1885 года; мне помнится, что и «Капитал» Маркса появился у него тогда, что я видела его еще в занимаемой им в то лето комнате (в 1886 году, после смерти отца, мы уплотнились, и брат занимал уже другую комнату). Но если я не могу сказать точно относительно «Капитала», то часть книг по истории и политической экономии, из них многие на иностранных языках, я видела у него, несомненно, летом 1885 года.

Ездили мы по летам, как и раньше, в Кокушкино. В 1886 году, после смерти отца, Саша ездил туда ненадолго один.

* * *

О следующих двух годах петербургской жизни приходится сказать короче, так как они не давали уже остроты переживаний первого года, а во многом — занятия, наши свидания друг с другом — повторяли его, и потому отдельные эпизоды не запечатлелись так в памяти. Запечатлелись только наши депутации к Салтыкову-Щедрину в день его именин — 8 ноября — в 1885 и 1886 годах.

Мы ощущали очень горестно, что наш любимый писатель вынужденно умолк, что орган его закрыт, но чем могли мы в то время выразить ему сочувствие? Все формы общественного проявления были тогда закрыты; единственно признанным было принесение приветствия в традиционный день именин. И молодежь воспользовалась этой форточкой. 7 ноября 1885 года ко мне пришел вечером товарищ Саши по гимназии, студент военно-медицинской академии Орловский, с предложением организовать на курсах депутацию к Щедрину, который болен и чувствует себя очень одиноким и всеми забытым. Он сказал, что говорил с Сашей, что такие депутации с письменными приветствиями будут посланы 8-го и от университета, и от нескольких других высших учебных заведений; желательно, чтобы была и от курсов.

Я набросала проект адреса, который был принят на другой день на общекурсовом собрании, и в составе избранной на нем делегации отправилась на квартиру Михаила Евграфовича. Видеть его нам не пришлось: нам сказали, что он очень болен, и мне помнится даже, что я слышала стон из его комнаты. Нас пригласили в гостиную, где было уже несколько посетителей и где дочка писателя, нарядная, как куколка, девочка лет тринадцати, в голубом плиссированном платьице, подвигала нам стулья. Мы перемолвились несколькими словами о здоровье Михаила Евграфовича с его женой, вручили наш адрес и удалились.

Делегация студентов, в которую входил и Саша, попала в другое время.

На следующий день начальница Высших женских курсов Н. В. Стасова вызвала меня к себе и, затворившись со мной в пустой аудитории, рассказала, что видела также в день именин Михаила Евграфовича, который выразил ей свое удовольствие по поводу адреса от курсисток, сказав, что он показался ему самым прочувствованным, понравился ему больше всех других, полученных в тот день. Надежда Васильевна добавила: «Мне очень было приятно слышать это; уже второй раз (она назвала еще какого-то писателя или профессора) слышу я, что адрес от курсов признан лучшим. Я всецело сочувствую вам, но вы понимаете, конечно, что при теперешнем положении курсов мы не могли бы подать его от них официально».

Когда я рассказала об этом разговоре Саше, он спросил: «Это ты написала адрес?»

На следующий, 1886 год такой агитации по всем учебным заведениям, не помню уже по какой причине, проведено не было, а 8 ноября на квартиру Щедрина отправилась общая небольшая, человек 8—10, делегация от высших учебных заведений. Кроме нас с Сашей в нее входили: студент Мандельштам, однокурсник брата, курсистка Москопуло (теперь Никонова), остальных не помню. На этот раз Щедрин вышел к нам. Помню, что он был хмурый, худой и желтый, с отросшей бородой, в потертом домашнем костюме. С устным приветствием от общего имени обратился к нему М. Мандельштам. Поблагодарив за него, Михаил Евграфович всем нам пожал руки. А. В. Мо- скопуло-Никонова вспоминает, что, когда дошла очередь до Александра Ильича, он так крепко, от всей души пожал руку Щедрину, что тот схватил ее другой рукой и заворчал: «Ой-ой! Нельзя же так сильно. Я старенький, мне больно». Александр Ильич был страшно смущен, покраснел и стал бормотать какие-то извинения. «Ну, ничего, ничего»,— сказал тогда добродушно Щедрин.

Я этого не помню, но у меня осталось в памяти, что вся наша делегация чувствовала себя смущенно, держалась угловато; что приветствие Мандельштама вышло скомканным и неумелым, а Саша при выходе выглядел хмуро и недовольно.

Саша так же усердно работал практически в кабинетах и так же много читал дома, но у него появилось больше товарищей, и правильность наших свиданий два раза в неделю была нарушена. При этом чаще мы бывали не вдвоем, а на людях. Оба мы вошли в землячество. Саша-то еще с первого года. На почве земляческих собраний сближались больше с товарищами. Затем как у него, так и у меня появились знакомцы среди однокурсников. Последних, насколько помнится, я стала встречать у Саши лишь в последние годы. Раньше на дом забегали больше земляки. С осени 1885 года женские курсы были переведены на Васильевский остров, в собственный дом, и я поселилась тоже на Петербургской стороне, у его первой хозяйки. Саша взял почему-то другую комнату. Последние два года мы жили с ним совсем близко друг от друга.

В складчину стали мы — члены симбирского и части самарского землячества — выписывать новые журналы, которыми менялись по очереди. Затем мы доставали некоторые неразрешенные тогда книги, например сочинения Герцена или нелегально выходившие «Сказки» Щедрина и сочинения Л. Н. Толстого: «Исповедь», «Так что же нам делать?», «В чем моя вера», «Деньги».

Помню, что «Исповедь» вызвала в Саше большой интерес; к сочинениям же Толстого, переходившим от критики существующего строя к попыткам наметить свой путь, он относился совершенно отрицательно и очень холодно.

Вообще Саша как раньше в гимназические годы, так и позднее, в студенческие, несмотря на углубленные занятия наукой, был в курсе всего, чем жила тогдашняя молодежь, и можно сказать, что для своих лет он был начитанным и самостоятельно усвоившим все прочитанное человеком.

По инициативе его возник среди наших земляков кружок по изучению экономического положения крестьянства. Помню, что мне достался первый реферат — об экономическом положении крестьянства в Древней Руси. Ничего-то в намеченных исторических курсах и сочинениях того времени я по этому вопросу не нашла, и экономическое положение крестьянства получилось очень проблематическим, а реферат очень бледным. Мы все были еще слишком неопытны, чтобы понять, что для такой темы требовалось изучение источников, что, конечно, было непосильно для нас.

Помню, товарищи в разгоревшейся по поводу реферата дискуссии напали на меня за то, что я мало дала, допытываясь с пристрастием, прочла ли я тот или другой труд. Я отчаянно защищалась, говоря, что сделала выписки из всех намеченных сочинений и не виновата, если в них по указанному вопросу ничего нет.

Наконец брат встал на мою сторону:

- Ну если человек говорит, что прочел все исследования, то, значит, действительно, в них нет ничего,— сказал он.

В тоне его было, помню, разочарование. Еще один-два реферата по вопросу об экономическом положении крестьянства были написаны, а потом кружок этот заглох. Кроме разочарования в возможности добыть доступными нам средствами нужный материал имело значение, конечно, и то, что кружок этот возник уже в последний, 1886 год и самые активные члены были отвлечены более интересными кружками, например «экономическим», а затем и революционной работой.

Слушали мы с Сашей лекции Семевского по крестьянскому вопросу. Когда курс Семевского был снят в университете и на женских курсах (В. Семевский был тогда на счету крайних левых), мы в числе избранных дослушивали на его квартире.

Стали тогда попадать к нам в руки и некоторые нелегальные издания. Помню в связи с этим, как я понесла брату какую-то прочитанную брошюрку. Жили мы тогда оба на Съезжинской (номера через три), приходилось только Пушкарскую наискось пересечь, и я, как совершенно неискушенный в конспиративных делах дичок, понесла брошюрку попросту, в открытом виде, как всякую легальную книжку. Помню удивленную усмешку Саши:

- Как, ты ее так, незавернутой даже по улице несла?

- Да ведь тут близко; кто же у меня в руках будет читать, какая она? — оправдывалась я.

- Все же никогда не видал, чтобы нелегальные книжки так носили,— сказал он с той же усмешкой, которая заставила меня, еще не сдававшуюся, намотать на ус, что так не делается.

Бывали изредка земляческие и иные вечеринки. Теперешней молодежи они показались бы, наверное, очень тоскливыми. Да, нудным было в те тяжелые годы и редкое веселье, которое могла себе позволить молодежь! А между тем и на него право получалось обычно не без борьбы. Землячества были неразрешенными организациями, в пользу пополнения их кассы — действительная цель большинства из них — открыто нельзя было организовать вечеринку. Тем менее, конечно, можно было устраивать в пользу Красного Креста политических или с целью активно революционною. Нужна была какая-нибудь вымышленная цель. Чаще всего таковой выставлялось семейное празднество, справлялась якобы помолвка, и выставлялись фиктивные жених и невеста, которые устраивали якобы вечер. Дело обходилось не без возни: нужно было подавать заявление в полицию и неоднократно бегать туда. Поэтому действующими лицами можно было выставлять не находящихся на подозрении полиции, а затем и зеленая молодежь тоже в женихи не годилась. Обыкновенно «женить» старались окончившего университет или кончающего, отъезжающего в провинцию. Таким образом, взял раз на себя роль жениха М. Т. Елизаров, окончивший университет и служивший в Питере.

Несомненно, для полиции не было секретом, что помолвки эти фиктивные, и она смотрела лишь, чтобы формальности были соблюдены. Помню, как мы все смеялись рассказу о том, как представитель полиции поймал Елизарова, спросив его врасплох: «Как фамилия вашей невесты?» Заспешив, Елизаров не сразу выговорил малоупотребительную фамилию Калайтан: «Ка-тай... Ка-лай...» — «Как, вы фамилии своей невесты не знаете?» Но вечеринка была, тем не менее, разрешена.

Посылался всегда представитель полиции, которого обычно зазывали в сторонку и усердно накачивали вином. Молодежь плясала, выпивала, но под сурдинку часть беседовала в какой-нибудь отдельной комнате на политические темы и обделывала некоторые конспиративные дела. Затем публика затягивала хором «Дубинушку» или «Назови мне такую обитель», «Замучен тяжелой неволей». Кое-кто декламировал революционные стихи. Помню, этим искусством отличался один наш земляк, А. Тенишев, декламировавший кроме своих собственных и некоторых легальных стихотворений и «На смерть Мезенцева» и произносивший с большой силой выражения: «Именинный пирог из начинки людской брат подносит державному брату!» Но это последнее стихотворение декламировалось больше на частных квартирах или под конец вечера, где-нибудь в сторонке, когда напоенный основательно блюститель порядка уже не мог должным образом реагировать на происходящее. Выпивала и молодежь: не было естественного простора ее молодым стремлениям, она была стиснута, а потребность как-то выйти из келейного уединения, как-то встряхнуться и повеселиться неистребима. Чем тщательнее выкуривалось всякое содержание из собраний молодежи, тем более наименее устойчивая и инициативная часть ее склонна была найти веселье хотя бы в винных парах. И немало было таких, которые начинали выпивать еще студентами, чтобы продолжать это чуть не единственное доступное тогда развлечение на казенных местечках в разных более или менее глухих углах.

Помню некоторых студентов, порядком выпивавших. Из них особенно запечатлелся один товарищ брата в последние годы, лесник Державин. Очень симпатичный, хотя и малоинициативный, молодой человек был одарен, между прочим, хорошим голосом — помню его вместе с товарищем, фельдшером Воеводиным, в качестве запевалы и дуэтиста на наших собраниях. В трезвом виде он был угрюм и молчалив и оживлялся только в подвыпитии, что сделалось у него уже не забавой на вечеринке, а довольно частым состоянием.

Этот Державин воскрешает одну сцену с братом, ярко характеризующую последнего. Зашли они как-то оба ко мне. Державин был навеселе и болтал без умолку. Помню, что речь его была сплошным дифирамбом брату, к которому он очень привязался.

- Ты молчишь, ты все молчишь,— говорил он,— а заговоришь, и все перед тобой спасуют.

- Кто? Я спасую? — добродушно подавал ему с пятого на десятое реплики брат.

- Нет, не ты — другие все спасуют перед тобой.

- А, другие; а я думал: я спасую.

И так дружески деликатно было обращение брата, так чужда была его усмешка всякой насмешки, такое это было чисто братское, идеальное отношение!

- Ну, знаешь, мы с тобой болтаем, а сестре ведь заниматься надо, мы ей мешаем, пожалуй,— сказал он наконец, уводя с собой расходившегося товарища.

А я думала после их ухода, как правильно, собственно, сказал Державин, что перед Сашей все спасуют. Я вспоминала, как прислушивались обычно все присутствующие к его редким и кратким, но всегда очень определенным суждениям, как смущались болтать перед ним пустяки, оглядывались на него, ждали его мнения. Сам же он, чуждый стремления влиять, молча сидел где-нибудь в сторонке и вдумчиво слушал.

Помню, раза два в комнате брата кто-нибудь из товарищей бегал за бутылочкой, угощал его; помню, как, выпив рюмку- две, брат твердо говорил: «Нет, больше не буду».

Сам не обладавший голосом и слухом, брат очень любил музыку и особенно пение. Им заканчивались обычно наши земляческие и иные собрания. Главным певцом был тенор Воеводин. Любимыми нашими песнями были «Полосынька» и песни революционного содержания. Так помню: «Пришла весна, защебетали птицы, а он, бедняк, сидит в стенах темницы»... и некоторые другие в этом роде.

Особенно любил Саша: «Замучен тяжелой неволей». Помню, на последней вечеринке, на которой мы были с ним вместе, в квартире родственника, Песковского кажется, уже в январе 1887 года, он попросил спеть этот гимн.

- Да ведь это похоронный,— возразил хозяин.

- Да, похоронный,— с ударением и как бы с некоторым вызовом ответил Саша, и гимн запели. Помню, что такое скорбное, почти мученическое выражение было у него при этом, что у меня заскребло на сердце.

Настроение было вообще какое-то гнетущее и тяжелое на этой вечеринке, точно предчувствие какое-то тяготело надо всеми. Не удалась она.

 

III. ПОСЛЕДНИЙ ГОД ЖИЗНИ АЛЕКСАНДРА ИЛЬИЧА

В декабре 1885 года, будучи на третьем курсе, я приехала опять на рождественские каникулы домой, в Симбирск. В Сызрани я съехалась с отцом, возвращавшимся с очередной поездки по губернии, и сделала вместе с ним путь на лошадях. Помню, что отец произвел на меня сразу впечатление сильно постаревшего, заметно более слабого, чем осенью,— это было меньше чем за месяц до его смерти. Помню также, что и настроение его было какое-то подавленное, и он с горем рассказывал мне, что у правительства теперь тенденция строить церковноприходские школы, заменять ими земские. Это означало сведение насмарку дела всей его жизни. Я только позже поняла, как тягостно переживалось это отцом, как ускорило для него роковую развязку.

Конец декабря и начало января были, как всегда, заполнены для него лихорадочной работой по составлению ежегодных отчетов. Около 10 января отец заболел. По мнению врача и его самого, это было только желудочное расстройство. Достаточного внимания на болезнь не было обращено: отец был на ногах, продолжал заниматься, к нему ходили его сотрудники-инспектора. Ночь на 12-е он провел почти без сна. Я находилась при нем, и он поручал мне читать какие-то бумаги; при этом я заметила, что он начинает немного путать и заговариваться, и я убедила его прекратить чтение. 12-го отец не пришел к нам, в столовую, обедать, сославшись на отсутствие аппетита, а только подошел к двери и заглянул на нас («точно проститься приходил»,— говорила позднее мать). Лег в своем кабинете на диван, заменявший ему постель, а часу в пятом мать позвала в тревоге меня и Володю. Отец был, очевидно, уже в агонии: содрогнулся пару раз всем телом и затих. Приехавший врач определил кровоизлияние в мозг. Несомненно, в болезни его не разобрались: в ней были и мозговые явления, если она не была всецело мозговой. Вскрытия сделано не было. Его смерть и похороны показали, какой популярностью и любовью пользовался он в Симбирске.

Из всей семьи один Саша был не с нами. Он остался, как и в прежние годы, в Петербурге. Мать не захотела послать ему телеграмму, а поручила кому-то, кажется мне, написать двоюродной сестре, женщине-врачу, чтобы она подготовила его. Позднее эта кузина писала и говорила, что удивлялась глубине и серьезности его переживаний. Он чаще, чем прежде, стал заходить и беседовать с ней. Чеботарев, которому я написала, запрашивая о самочувствии брата, ответил, что первые недели после получения тяжелого известия он был «в глаза бросающе» грустным, что весть эта произвела на него сильное, «я бы сказал даже, слишком сильное впечатление». Так глубоко переживал брат потерю отца. В письмах же, только более частых и ласковых, он был по-прежнему краток и ничего о своих переживаниях не говорил.

Передо мной встала тогда дилемма: ехать продолжать занятия (я была на предпоследнем курсе) или остаться с матерью? И не столько из-за материального положения, хотя оно и сильно пошатнулось: мать хотела, чтобы я кончила курсы, и надеялась, что сможет содержать нас последние полтора года. Но я считала, что не должна оставлять ее после нашего несчастья. Между тем меня беспокоило, смогу ли я подготовиться в провинции к сдаче экзамена осенью, и некоторые знакомые, как питерские, так и симбирские, советовали ехать. Одна из них, жена помещика Александра Александровна Знаменская, усиленно убеждала меня ехать, предлагая и денег для окончания курса. Твердость и выдержанность матери, которую я видела после тяжелого испытания впервые, ее слова, что для нее я не должна оставаться, смущали также. И вот в своей нерешимости я обратилась, как привыкла делать, к совету Саши. Его ответ гласил, что он будет посылать мне — как уже делал это — все нужные книги и лекции и что при этих условиях, он думает, возможно подготовиться к экзаменам и в Симбирске. Одним словом, он советовал мне больше остаться. Но по свойственной ему деликатности, боязни навязывать свое мнение, покушаться на чужую свободу он заканчивал свой совет словами: «Конечно, все это не может иметь большого значения для тебя, потому что главное — насколько удобно оставить маму — гораздо виднее тебе».

И вот я, видя мать твердой и мужественной, склонилась, после долгих колебаний, к тому, чего хотелось мне больше: поехала.

Это было уже в марте. Остановилась я в комнате Саши: Съезжинская, 12, а потом поселилась у его прежней хозяйки: Съезжинская, 4. Но оказалось, что я плохо взвесила свои силы. Оказалось, что не я была необходима для поддержки матери, а мне необходима была близость ее, близость всей семьи для сохранения душевного равновесия. Очутившись одна в комнате за материалом для занятий, я летела мыслью назад, я терзалась, что не выдержала характера, оставив мать, беспокоилась за нее, я переживала в одиночестве острее потерю отца — первую смерть близкого человека, перед которым я считала себя виноватой недостатком внимания за последнее время. Занятия шли от этого туго, но я ломала и заставляла себя работать, хотя мозг отказывался часто воспринимать. Саше, жившему в другой квартире и усиленно занятому, я не открывала своего состояния, стыдясь его, как малодушия.

Кончилось все это тем, что, сдав наиболее трудные экзамены, которых было много в том году, я сдрейфила перед двумя последними — пустячными. Я дошла до такого состояния, что не могла читать даже легкие книги, не могла спать, лишилась аппетита. В то же время неуравновешенность моей нервной системы проявлялась в страстных самообвинениях: я не выдержала, так сказать, испытания — раз поехала в Питер для сдачи экзаменов, то должна сдать их. И я всячески принуждала себя взяться за работу. Но все было бесплодно.

В это время Саша, сдавший раньше свои экзамены, собирался ехать домой. В день, назначенный для его отъезда, я пришла к нему утром и рассказала кое-что о своем состоянии. «Ты больна, поедем вместе домой»,— сказал он. И так как мне нельзя было по курсовым делам выехать в тот день, отложил отъезд на следующий. Подсчитали наши капиталы: оказалось, на дорогу хватит.

Я и довольна была таким решением, ибо при моем состоянии меня брала неоформленная жуть оставаться одной в Питере, и в то же время мучилась, что проявляю недопустимую слабость, убегая от двух легких экзаменов. Состояние мое было настолько острое, что в курсовой канцелярии, где я говорила об отпускном билете и отложении двух экзаменов на осень, мне почудилось выражение насмешки и недоверия: струсила, мол. Помню удивленное выражение кое-кого из товарищей, заходивших в эти дни ко мне или к брату, его объяснение: «Она больна».

С отъездом из Питера настроение мое не улучшилось. Я как будто еще больше стала терзаться неправильностью своего поступка. Я стала порываться вернуться назад, каяться брату, что совсем не больна, а просто от лени бросила экзамены. Помню, что на одной большой станции я взволнованно бегала по платформе, прося брата отпустить меня назад, заявляя даже с возмущением: «Разве ты можешь не пускать меня?» И помню его бледное, взволнованное лицо, его ответ: «Я не могу не пускать тебя, но я говорю только, что поеду тогда вместе с тобой».

Недопустимость подвергать его этому сознавалась еще мною, и я ехала дальше, а потом уже видела, что и денег на обратный путь у меня недостало бы. Но состояние мое было настолько отвратительным, что меня даже броситься с поезда и с парохода тянуло, и, кажется, только сознание того, какое горе я ему причиню, удерживало меня. Помню его чуткое внимание, предложение купить мне анютиных глазок где-то на станции. «Ты, кажется, любишь их?» А я ответила: «Мне теперь не до них». Ночью на пароходе у меня были какие-то кошмары, и я приехала мрачной, больной. Помню, как всплеснула руками при виде меня мать, а Саша взглянул, как мне показалось, укоризненно, что в том моем состоянии равнялось для меня удару хлыстом.

И все лето я была мрачной, дикой. Я мучилась самобичеванием, ходила на могилу отца, болела какими-то странными, потрясающими лихорадками, повторявшимися регулярно недели через три.

Писарев говорит где-то, что молодежи, не перенесшей никаких испытаний, свойственно слишком высокое мнение о себе: кажется, что и горы сдвинешь; но вот какое-либо испытание спускает с высот, показывает истинный удельный вес, и это столкновение с действительностью может быть настолько сильным, переживания настолько болезненными, что грозят рассудку. Несомненно, что я в то время переживала нечто подобное, и психическое мое состояние было далеко не нормальным.

Я остановилась на этом своем проклятом состоянии отчасти потому, что оно оттеняет силу и выдержанность Саши, несмотря на глубину его переживаний, а также твердость и чуткость, которую он проявил по отношению ко мне. Он явился для меня действительной опорой; не знаю, что бы со мной было, если бы я осталась тогда одна в Питере. Ровно через год, день в день, также 19 мая, выехала я с матерью из Петербурга, уже после его смерти, точно для того, чтобы ярче встало в памяти путешествие с ним, его чуткое внимание и то, как я его мучила.

А затем это мое состояние отдалило меня в последний год от Саши. Ему, сильному, выдержанному, должна была показаться жалкой расхлябанностью моя тогдашняя нервность, и я настолько стыдилась ее, считала себя настолько упавшей в его глазах, что пряталась в свою скорлупу и избегала его еще больше, чем других. Саша шел гигантскими шагами вперед и массу работал, а я копалась в себе, глядела назад, нервничала, хирела... И это было как раз то последнее лето, когда он ушел главным образом в общественные науки,— то лето, которое было так важно для его складывающегося политического мировоззрения! Я смотрела иногда с завистью на его книги, но читать я в то лето почти не могла, а это сознание делало меня еще ничтожнее в моих глазах.

Эта большая по сравнению с прежним отдаленность продолжалась, несомненно, и по водворении нас обоих в Питере на последний год занятий. Опасение вводить меня в круг своих идей, брать на себя ответственность за меня перед матерью могло только углубляться доказательством неустойчивости моей нервной системы. Этим объясняется, вероятно, также, что, затеяв на этот год поселиться вместе с Чеботаревым, Саша отклонил предложение последнего взять в компанию и меня. Он так и сказал Чеботареву — о чем я узнала уже после его смерти,— что я не выказываю стремления к общественной деятельности, а приходящие к нему знакомые могут скомпрометировать меня. Мне же Саша сказал только, что лучше для меня поселиться в его прошлогодней комнате, у хорошей, испытанной хозяйки, чем идти на неизвестное, что он будет жить на той же Петербургской стороне, и видаться мы сможем часто. Но меня это не успокоило, я подумала: «Не хочет теперь Саша вместе селиться!» — и горестно сжалась в себе. Мнение Саши было для меня самым ценным с детства, и вот я сама поколебала его.

Мне пришлось усиленно заниматься на курсах, чтобы нагнать пропущенное, чтобы не сдрейфить опять в последний год. Я взяла факультетскую работу по истории, которую должна была читать в конце ноября, и много сидела за ней дома и в библиотеках; писала я и упомянутый реферат для нашего земляческого исторического кружка. «Экономический» кружок, о котором с увлечением рассказывали Чеботарев и Елизаров и разговоры о котором поддерживал с большим, чем обычно, оживлением и брат, пленял меня очень, но я, не читавшая еще ничего по политической экономии, не решалась и проситься в такой умный кружок.

Помню, как в эту последнюю осень я спросила раз брата:

- Скажи, какие у меня главные недостатки?

- Отсутствие определенных общественных убеждений,— сказал он тотчас, не задумываясь,— и некоторая неровность характера. А потом... да нет, больше ничего.

- Ну нет, скажи! Ты ведь хотел еще что-то сказать, Саша! — просила я, пораженная, что он нашел у меня так мало недостатков.

- Нет, больше ничего,— сказал решительно брат,— неровность характера.

И так он и не сказал мне, что имел в виду,— должно быть, какую-нибудь более неприятную черту, которую он, чтобы не быть резким, включил в понятие неровности характера. Он так боялся всегда быть слишком требовательным, суровым к другим!

В письме с характеристикой к кузине он просит последнюю простить ему резкость суждения, приписывая его своему дурному характеру, своей способности видеть якобы прежде всего дурное в людях. Характерно для Саши, как хотелось услышать его мнение, как просто и легко было обратиться к нему! Свойственное каждому чувство самолюбия или охраны своей индивидуальности совершенно умолкало при этом.

Мы приводим письмо к кузине23 потому, что оно единственное с изложением принципиальных воззрений, которое дошло до нас. Саша, вообще говоря, не любил писать, не любил никаких излияний на бумаге, и письма его к родным очень кратки и имеют характер вестей, которыми он перекидывался. О революционной работе он не писал, конечно, по конспиративным соображениям. Характеристика же, данная им в приводимом письме, в возрасте 20 лет, не только очень правильно и глубоко разбирает характер этого лица, указывает тот уклон, в то время еще только намечавшийся, по которому он пошел в действительности; она еще более, чем объект характеристики, характеризует ее автора,— его способность к глубокому анализу, строго логическому, не останавливающемуся перед тягостными выводами,— «я нисколько не скрываю от себя того влияния, которое должно оказать это письмо на наши отношения». А как известно уже, Александр Ильич дорожил этими отношениями.

И в то же время как чутко, как деликатно проявляется этот неумолимый критик! Не только его разбор характера и указание недостатков чужды самомалейшего сознания своего превосходства, в молодом человеке более чем естественного, но он склонен приписать всю резкость и неблагоприятность критики своему «резкому, скверному» характеру. Правдивость разбора (Александр Ильич исполнял данное обещание) совмещается с такой дружеской чуткостью. Человек, идущий гигантскими шагами вперед, не только не кичится этим, а с печальной лаской, больше всего боясь оскорбить, просит простить его за резкость...

В эту же последнюю осень спросила я и о Володе. Зимой 1885/86 года я много гуляла и разговаривала с Володей. Бывало это и последним летом, к концу, когда я стала понемногу оправляться от своей болезни и становилась способной слушать веселые шутки, остроты, развлекаться ими, принимать в них участие.

Беседы наши носили именно такой характер. Володя переживал тогда переходный возраст, когда мальчики становятся особенно резки и задирчивы. В нем, всегда очень бойком и самоуверенном, это проявлялось особенно заметно, тем более тогда, после смерти отца, присутствие которого действует всегда сдерживающе на мальчиков. Помню, что эта резкость суждений и проявлений Володи смущала порой и меня. Обратила я также внимание, что Саша не поддерживал нашей болтовни, а пару раз, как мне показалось, неодобрительно поглядел на нас. Всегда очень считавшаяся с его мнением, я в то лето особенно болезненно чувствовала всякое его неодобрение. И вот осенью я задала вопрос и о Володе. Помню даже форму вопроса: «Как тебе нравится наш Володя?» И он ответил: «Несомненно, человек очень способный, но мы с ним не сходимся» (или даже: «совсем не сходимся» — этого оттенка я уже точно не помню, но помню, что сказано было решительно и определенно).

- Почему? — спросила я, конечно.

Но Саша не пожелал объяснить. «Так»,— сказал он только, предоставив мне догадываться самой. Я объяснила это себе тем, что Саше не нравились те черты характера Володи, которые резали, но, очевидно, слабее, и меня: его большая насмешливость, дерзость, заносчивость,— главным образом, когда они проявлялись по отношению к матери, которой он также стал отвечать порой так резко, как не позволял себе при отце. Помню неодобрительные взгляды Саши при таких ответах. Так глубоко и сильно переживавший смерть отца, так болевший за мать... сам всегда такой сдержанный и внимательный, Саша должен был очень реагировать на всякую резкость по отношению к матери. Объяснение это еще подтвердилось рассказом матери следующим летом, уже после смерти Саши. А именно, она рассказала мне, что раз, когда Володя с Сашей сидели за шахматами, она напомнила Володе какое-то требование, которое он не исполнил. Володя отвечал небрежно и не спешил исполнить. Мать, очевидно, раздраженная, настаивала... Володя ответил опять какой-то небрежной шуточкой, не двигаясь с места.

— Володя, или ты сейчас же пойдешь и сделаешь, что мама тебе говорит, или я с тобой больше не играю,— сказал тогда Саша спокойно, но так твердо, что Володя тотчас встал и исполнил требуемое. Помню, с каким растроганным видом рассказывала мне об этом проявлении Саши мать.

Сопоставление этого рассказа с моими личными впечатлениями, а также и с тем, как проявлялся тогда и чем интересовался Володя, сложило во мне прочное убеждение, что именно эти черты его характера имел в виду Саша, когда высказал свое суждение о нем. Из воспоминаний о Саше, как моих, так и некоторых из товарищей, видно, что всякая насмешка, поддразниванье были абсолютно чужды его натуре. Не только сам он никогда не подсмеивался, но даже реагировал как-то болезненно, когда слышал такие насмешки от других... Володе насмешка была свойственна вообще, а в этот переходный возраст особенно. А Саша, в это лето после потери отца, когда в нем созревала, очевидно, решимость стать революционером... был в настроении особом, даже для него, далеком от всякого легкого, с кондачка, отношения.

Я этим объясняю такое решительное заявление Саши, поразившее меня, хотя различие натур обоих братьев выделялось уже с детства, и близкими друг другу они никогда не были, несмотря на безграничное уважение и подражание Саше со стороны Володи с ранних лет. Гораздо большей симпатией Саши пользовалась из меньших Оля, в характере которой было много сходства с ним.

Я знаю, что такое суждение старшего брата — участника террористического акта — о младшем — социал-демократе — вызовет во многих искушение дать всего легче напрашивающееся объяснение: братья не сошлись в политических убеждениях. Но такое, как будто бы самое естественное, объяснение было бы самым неверным. Володе в последнее лето, проведенное им со старшим братом, было только 16 лет. В то время молодежь, особенно в глухой, чуждой общественной жизни провинции, не определялась так рано политически. Зимой этого года, когда я много гуляла и говорила с Володей, он был настроен очень оппозиционно к гимназическому начальству, к гимназической учебе, к религии также, был не прочь зло подтрунить над учителями (кое в каких подобных шутках и я принимала участие) — одним словом, был, так сказать в периоде сбрасыванья авторитетов, в периоде первого, отрицательного, что ли, формирования личности. Но вне такого отрицательного отношения к окружающему — для него главным образом к гимназии — ничего определенно политического в наших разговорах не было, а я убеждена, что при наших тогдашних отношениях Володя не скрывал бы от меня таких интересов, расспрашивал бы меня о питерской жизни с этой стороны. Во всю свою жизнь он очень цельно отдавался всегда своим преобладающим стремлениям — не в его натуре было таить что-нибудь в себе. Летом, я помню, мы отмечали оба с Сашей, удивляясь этому, что Володя может по нескольку раз перечитывать Тургенева,— лежит, бывало, на своей койке и читает и перечитывает снова,— и это в те месяцы, когда он жил в одной комнате с Сашей, усердно сидевшим за Марксом и другой политико-экономической литературой, которой была тесно заставлена книжная полка над его столом.

Следующей осенью, уже после отъезда Саши, если верить воспоминаниям одного из товарищей Володи24, они начали вдвоем переводить с немецкого «Капитал» Маркса. Работа эта прекратилась на первых же страницах, чего и следовало ожидать: где же было зеленым гимназистам выполнить такое предприятие? Стремление подражать брату, искание путей, конечно, было, но не больше. Читать Маркса Володя начал уже в 1888/89 году, в Казани, по-русски.

Итак, определенных политических взглядов у Володи в то время не было.

С другой стороны, Саша, как видно из ряда воспоминаний — моих и других товарищей,— не принадлежал ни к какой партии летом 1886 года. Несомненно, что путь революционера был уже намечен им для себя, но он только знакомился тем летом с «Капиталом» Маркса, изучал русскую действительность25. На суде он говорил, что считает самой правильной борьбу путем пропаганды и агитации; на следствии — что набиравшаяся им в квартире Пилсудского общая часть программы представляла проект объединения партии «Народной воли» с социал-демократической. А в восстановленной им по памяти программе террористической фракции партии «Народной воли» отмечал, что к социал-демократам их фракция относится не враждебно, а как к ближайшим товарищам.

Следовательно, «не сходиться» с человеком, клонящимся к социал-демократии, у него основания не было.

А затем Саша был замкнутым, выдержанным человеком. Если он протестовал против привлечения молодых, неопреде- лившихся людей в спешке подготовления террористического акта и был против нравственного и умственного давления на них; если по той же причине держал в неведении меня и отклонил поселение со мной на одной квартире,— то тем больше не стал бы он говорить на эту тему с младшим братом, гимназистом, особенно в год потери отца, когда ответственность за младших перед матерью он ощущал особенно остро. И как я уже указывала, он был противником какого-либо давления на личность, предоставляя каждому вырабатываться самостоятельно. Да и Володя, много говоривший со мной о партиях и своих убеждениях в последующие годы, рассказал бы мне, несомненно, если бы были какие-либо разговоры с Сашей на эту тему.

Небезынтересно также сопоставить с этим рассказ И. X. Лалаянца о том, как на вопрос его о деле Александра Ильича Владимир Ильич сказал: «Для всех нас его участие в террористическом акте было совершенно неожиданно. Может быть, сестра (имел в виду меня) знала что-нибудь,— я ничего не знал!»

Таким образом, предположение, что суждение Саши о брате было вызвано политическими разногласиями, должно отпасть совершенно. В корне его могло лежать одно несходство характеров, особенно проявившееся, по указанным причинам, в последнее лето,— несходство, осознанное и формулированное одним Сашей,— никогда ни одного намека на таковое от Володи я не слыхала. Очевидно, что при своей огромной выдержке Саша ничего младшему брату не высказывал. После же смерти Саши я, понятно, не стала говорить Володе об этом его мнении: я понимала, что нанесу ему только лишнюю боль, не сумев даже дать точное объяснение, какое несходство имел в виду Саша. Потеря его — такого любимого и уважаемого всеми нами — ощущалась и без того слишком остро, чтобы я могла причинить лишнее огорчение тем мнением Саши, которое Володя все равно не мог уже изменить. По-моему, все мы держались после нашего несчастья тем, что щадили друг друга. А потом я совсем не могла первые годы говорить о Саше, разве только с матерью. И наконец, я считала, что мнение Саши основывалось как раз на той несколько крайней мальчишеской резкости, которая заметно уменьшилась после нашего несчастья, а с годами, я видела, сглаживалась все больше и больше.

Но, конечно, старший брат погиб слишком рано, чтобы можно было сказать, как сложились бы отношения между обоими ними позднее. Это были, несомненно, очень яркие, каждая в своем роде, но совершенно различные индивидуальности. Обе они горели сильным революционным пламенем. Гибель старшего, любимого брата, несомненно, разожгла его ярче в душе младшего. А старший шел по дороге к революционному марксизму, который пытался еще примирить с народовольчеством, как большинство революционеров того времени, но к которому пришел бы окончательно. Кроме дальнейшей теоретической работы его привела бы к нему развивающаяся в этом направлении жизнь. За это говорят как его программа, так и отзывы товарищей26, рассыпанные отдельными черточками в этом сборнике.

С осени 1886 года я заметила, что Саша стал вести более общественную жизнь. Они сняли вместе с Чеботаревым (математиком, только что окончившим курс), членом симбирского землячества, две комнаты на Александровском проспекте Петербургской стороны, д. № 25, с отдельным ходом. Это был деревянный двухэтажный дом обычного провинциального образца. Сняты были две комнаты на улицу, соответствующие зале и кабинету; в меньших, на двор, ютились хозяева-ремесленники. В узком кабинете, в одно окно, стояли в ряд две кровати, а противоположная стена была занята книжными полками до полу; кроме личных книг обоих жильцов на них помещалась библиотека симбирского землячества. Здесь можно было обычно достать выходившие тогда нелегально «Сказки» Щедрина или сочинения Л. Толстого; «В чем моя вера», «Так что же нам делать?», «Что такое деньги?», «Исповедь». Первая, зала, была приемной. Тот из двоих, кто желал заниматься, уединялся в спальне.

Уже самый характер такой, семейного типа, квартиры показывал на желание жить общественной жизнью. Просторная приемная, библиотека землячества должны были, конечно, сделать эту квартиру центральной для земляков; а затем больший простор привлекал вообще молодежь из тесных, с тонкими перегородками к хозяевам, комнаток. Не знаю, чьей инициативой было поселение в такой квартире, кажется, что инициативой Чеботарева; но, во всяком случае, одно согласие Саши поселиться вдвоем, иметь общую приемную указывает, что определенного намерения заняться подготовкой к террору у него тогда не было; при подобном намерении таких квартир не снимают. И в январе, когда решение это было окончательно принято, Саша предложил Чеботареву переменить квартиру: «Участие мое в одном серьезном деле может вас скомпрометировать». И Саша стал подыскивать себе другую, меньшую квартиру, вследствие чего дал мой адрес для посылки телеграммы из Вильно, но за всей занятостью последнего времени не успел выполнить этого до 1 марта.

Но если не о терроре, то о большем общении с людьми, о революционной работе, о выяснении своих взглядов на эту работу, несомненно, уже более определенно думал Саша, он как раз по этому мотиву отклонил поселение вместе со мной.

И посетителей я стала встречать у него гораздо больше, чем в первые годы; при этом земляки отходили заметно на задний план; зачастил главным образом, чуть не ежедневно, Говорухин. В первый раз я встретилась с ним у Саши весной 1886 года. Он произвел на меня сразу очень неприятное — как редко кто в жизни — впечатление. Я верю своему первому впечатлению, и в жизни мне не раз приходилось убеждаться в правильности его. По мере знакомства впечатление это только укреплялось. Это был рыжеватый блондин, здорового вида, флегматичный, с характерным говорком на «о» и растягиванием кубанцев. Он казался малоинтересным. Суждения его были грубоваты, небрежны. Он способен был сидеть подолгу, развалившись на диване или на кровати, давая лишь односложные реплики. Как-то непонятно было, для чего он сидит, как будто ждет, когда я уйду. «И никогда не догадается выйти в другую комнату, оставить меня одну с Сашей хоть ненадолго»,— думала я. А если заговорит, то так неискренно, посматривая на меня таким взглядом себе на уме. Я не могла понять, что находит в нем Саша.

- Хитрый вы, Макарыч! — сказала я ему раз, не выдержав (у донцов и кубанцев была привычка называть друг друга по отчеству).

- Я-то хитрый?! Что вы?! Спросите Ильича! — ответил он.

- Нет, он не хитрый,— сказал с убеждением Саша, ходивший взад и вперед по комнате.

Мнение Саши было для меня всегда очень авторитетным, и я сжалась, умолкла. Я старалась переломить себя, подметить, что находил хорошего в Говорухине брат, но подавить своей антипатии все-таки не могла. Как обычно бывает в таких случаях, она была, очевидно, взаимной.

Пришла как-то при мне познакомиться с Сашей слушательница акушерских курсов Шмидова, которая жила в одной квартире с Говорухиным. Помню, что сначала она прошла с ним во вторую комнату — может быть, у нее было какое-нибудь поручение,— а потом сидела вместе с нами за чаем. Саша держался сдержанно, вслушивался и приглядывался; она болтала, не умолкая. Впечатление от нее получилось у меня менее определенное, чем от Говорухина, но скорее не в ее пользу: она показалась мне малоразвитой, малосодержательной. Она стала тоже довольно часто забегать к брату, а потом и ко мне, но наши с нею отношения не стали ближе; я к ней совсем не ходила. Она посещала тогда в качестве невесты одного заключенного в предварилке, и мы организовывали иногда совместно передачи ему. Стала я встречать у Саши кое-кого из его однокурсников. Помню из них Мандельштама и Туган-Барановского, позднее профессора политической экономии, на книгах которого учились в 90-х годах молодые социал-демократы. Оба стали легальными марксистами типа Струве, в революционной работе ни один из них участия не принимал.

Самым ярким воспоминанием от зимы этого года является для меня добролюбовская демонстрация. Это была первая демонстрация, в которой я принимала участие, и запомнилась она мне очень живо. Первые годы—1883—1886 — никаких демонстраций не было; февральская 1886 года произошла в мое отсутствие. Хотя обе они устраивались студентами, но были чисто политическими демонстрациями: студенческие требования отсутствовали в них вовсе. Первая из них напоминала о самой основной из реформ минувшего царствования, которые современное нам стремилось понемногу брать назад. Вторая имела в виду чествовать писателя-революционера, одного из лучших сыновей родины. Услыхала ли я о том, что демонстрация предполагается, от Саши или от кого другого, я сказать сейчас не могу, но я была на ней все время с Сашей.

Демонстранты приезжали группами на конке прямо к Волкову кладбищу — помню, по крайней мере, относительно нас. Мы застали там порядочную толпу, которая все возрастала. Налево, против кладбища, обращало на себя внимание изрядное количество городовых, еще больше их было, очевидно, спрятано во дворе, откуда они осторожно выглядывали. Ворота кладбища оказались запертыми. Все демонстранты — среди них депутаты с венками — остановились перед кладбищем. Представители пошли переговаривать с кем-то из полиции, звонившим из участка градоначальнику Грессеру. Торговались долго. Но удалось получить разрешение на пропуск только делегатов с венками, около 30 человек. С пением «Вечной памяти» двинулись они на кладбище. Мы, все остальные, продолжали стоять перед воротами. Когда депутация вернулась, все пошли обратно. Настроение было подъемное, крайне возмущенное; демонстрация двигалась сплоченно. И тут, при одном из поворотов,— если память мне не изменяет, при первом, с Расстанной улицы на Лиговку,— появился на коне сам Грессер и вступил в переговоры с демонстрантами. Помню его слащавый тон и гарцующего под ним коня. Мы с братом оказались совсем близко от него. Помню, что Саша произнес какую-то краткую, возмущенную реплику на его убеждения и, махнув рукой, пошел вперед вместе с более решительной частью толпы.

- Куда мы идем, Саша? — спросила я через некоторое время.

- Да вот, хотели пройти по Гороховой, но, очевидно, на Невский уже идем,— ответил он, и по его тону я вывела заключение, что он стоял за более мирное направление — по Гороховой.

Недалеко от Невского, у здания участка, направо, мы увидели скачущих на нас с шашками наголо казаков. Остановившись, они преградили нам путь. Толпа стала. В то время Литовский канал не был еще засыпан, и налево от нас была решетка канала, спереди и сзади путь преграждали казаки, направо был двор участка, огромный, растянувшийся, с низким и длинным, старинного типа, зданием. Выход оставался один: в ворота участка.

Был сырой ноябрьский день с пронизывающим туманом. Толпа, конечно, уже поредела: той сплоченности, которую мы наблюдаем при позднейших демонстрациях, в то время, понятно, еще не было. Топчась по грязи, демонстранты собирались кучками, совещались. Ко мне, стоявшей под руку с братом, подошла моя однокурсница Винберг с молодым кандидатом в профессора Клейбером.

- Что же теперь делать? — спросили они, указывая на живую цепь казаков.

- Идти вперед! — сказал брат, и его нахмуренное лицо приняло выражение какой-то железной решимости, жутью прошедшей по моим жилам. Насилие страшно возмутило его.

- Но куда же вперед? На казаков, на шашки? — отвечал Клейбер, и оба они с недоумением глядели на брата.

Он ничего не ответил и отошел вместе со мною.

- Какой ваш брат ужасно энергичный! — сказала мне на другой день Винберг, видевшая его впервые.

Пока мы стояли и толкались, оцепленные, на Лиговке — несколько часов,— происходили, конечно, и другие встречи, обмен мнениями, шутки. Помню подошедшего к нам с Сашей М. Т. Елизарова. Всегда уравновешенный, жизнерадостный, веселый, он с комичной серьезностью заявил: «Позвольте представиться: М. Т. Елизаров». Помню, как сочувственно засмеялся, пожимая ему руку, за секунду перед тем нахмуренный брат, и как оба мы почувствовали облегчение при этой, несколько разрядившей атмосферу, невинной шутке.

Оцепленная молодежь частью возмущалась: кое-кого, более шумного или подававшего возбужденные реплики, отводили в участок и задерживали там; в другой, менее боевой части росла с усталостью апатия. Парами или маленькими группами стали через промежутки выпускать желающих.

По другую сторону канала собиралась сначала толпа, заинтересованная необычным зрелищем. Расспрашивали, в чем дело. Помню, Саша с оживлением передавал слова кого-то из этих зрителей:

— По профессору своему панихиду служить хотели... За это! Эдак, если я по родителям захочу, меня тоже в участок?

Так хотелось тогда общественного понимания, сочувствия, так тянуло, по самомалейшему признаку, верить ему! Ведь демонстрации организовались с целью встряхнуть общество, зажечь в нем хоть слабый отблеск того протеста, которым дышал самый революционный слой того времени.

Были случаи переброски через канал и булок в проголодавшуюся толпу.

Между тем отведенные в участок демонстранты — среди них Сашины однокурсники Мандельштам и Туган-Барановский — не возвращались. Очевидно, они были арестованы. Надо было подумать об очистке их квартир.

Вечер надвигался все больше, все сильнее редела толпа, и уже по-темному, когда народу оставалось совсем немного, вышли из-за живой ограды и мы с Сашей. Помню тут какие-то переговоры с Говорухиным, кажется об очистке квартир. Он пошел отдельно от нас. Саша был молчалив и сосредоточенно мрачен; по возвращении на Петербургскую сторону побежал на квартиры арестованных товарищей.

Все мы были чересчур взбудоражены, чтобы сидеть спокойно по домам в этот вечер, и поэтому я, перекусив и обогревшись, побежала к Саше, где застала уже кое-кого из товарищей и куда приходили затем и другие знакомые из демонстрантов. Говорилось о том, кто арестован; сообщалось о благополучной очистке их квартир; в речах звучали возмущение и тревога: ожидались дальнейшие аресты и обыски. Делились впечатлениями: как всегда в подобных случаях, на народе было легче. Сообщалось, по какому поводу тот или иной был арестован.

Первая часть вечера протекала в озабоченном, подавленном настроении. Но вот явился Мандельштам, а затем Барановский, как оказывается, освобожденные, стали говорить, что и остальных арестованных выпустили,— и все мы заликовали. Посыпались вопросы: за что брали? Помню Туган-Барановского, который со своим всегдашним флегматичным видом заверял, что он не понимает, за что,— что он ничего не говорил.

- Да ведь ты, говорят, сказал Грессеру:…………. — Саша привел очень резкую реплику, которая улетучилась из моей памяти.

- Нет, не говорил,— решительно возразил Барановский.

Сообщившие этот слух стали настаивать:

- Да как же! Сказал!

- Нет же! По-моему, я не говорил... Кажется...— начал сдавать Туган-Барановский.

Саша рассмеялся.

- Очевидно, человек был в таком состоянии, что сам не помнит хорошенько, сказал ли что-нибудь,— заметил он.

Все повеселели, слышались шутки, передавались любопытные эпизоды. Так, рассказывали при общем большом одобрении об ответе, данном Грессеру одним остроумным парнем из арестованных. А именно, когда при нем, сидящем в участке, туда вошел Грессер и заявил, ни к кому не обращаясь: «Ух, умаялся!» — то этот студент заметил подчеркнуто почтительным тоном: «Да, ваше превосходительство, должность незавидная».

После тревог и переживаний дня у всех создалось какое-то особенно счастливое, умиротворенное настроение: нам хорошо было сидеть кучкой, вместе; на душе было легко, и не хотелось расходиться, хотя уже как будто все переговорили. В один из таких моментов молчания М. Т. Елизаров хорошо сформулировал наше настроение, заявив со счастливой улыбкой: «Какое у нас единение душ, господа!» (слова «товарищ» в то время в обиходе еще не было: студенты в аудиториях обращались со словом «господа»!). Кое-кто слабо усмехнулся; другие постеснялись бы так прямо сказать, но не протестовал никто, ибо настроение было схвачено верно. Я не смогу перечислить всех присутствовавших; были здесь кроме «героев вечера» — Барановского и Мандельштама — Чеботарев, Елизаров, Говорухин, кажется, Шмидова; было и еще несколько человек. Но настроение того вечера — какое-то счастливое, праздничное и братское — живо запечатлелось в памяти. Это было, в микроскопической миниатюре, то же настроение, которое испытывается массами после напряженной борьбы и победы, пусть только кажущейся: отдых после борьбы в тесном кругу своих, особое ощущение спайки, подъема, не омраченное никакими жертвами,— те, кто считался вырванным, оказались снова в рядах...

Но, как после стольких революций, ощущение победы в нашем маленьком кружке оказалось преждевременным: в течение ближайших же дней посыпались кары — были обысканы и высланы на родину как забранные в участок во время демонстрации, так и некоторые другие, состоявшие на примете, всего человек 40 из всех высших учебных заведений. Высылки эти, которыми правительство хотело припугнуть остальных и остановить движение среди них, казались, как всегда, нелепыми, несправедливыми и возмутительными и, как таковые, оскорбляли нравственное чувство оставшихся тем больнее, чем обостреннее оно было. «За что тех? Мы, другие, также виноваты! Какая возмутительная несправедливость!» — говорили или думали они, стараясь подвести под общие нормы поведение властей, которые в своих поступках руководствовались совсем не теми или иными нормами, а только чувством самосохранения.

Праздничное настроение сменилось мрачным, подавленным или возмущенным, в зависимости от индивидуальности. Помню, как сейчас, такое подавленное, прямо трагическое выражение лица у курсистки Разумовской, члена самарского землячества, после высылки ее сожительницы Долговой. Мне оно уже и тогда показалось не соответствующим причине. Это был, очевидно, человек с сильно расшатанной нервной системой — года через два после того она покончила самоубийством. В более активных натурах расправа властей вызвала горячий протест, стремление к отмщению, стремление показать правительству, что не все склоняют так покорно выи, что нельзя так безнаказанно оскорблять чувство человеческого достоинства, что этому будет, должен быть положен предел, чего бы это ни стоило,— что, если нужны жертвы, найдутся и жертвы...

Такой натурой был брат, Александр Ильич.

* * *

Как я, так и многие другие, знавшие брата, писавшие о нем... считают добролюбовскую демонстрацию с ее результатами сильным толчком, подвинувшим его на террор.

В наше время может показаться диким по несоответствию: разогнанная студенческая демонстрация толкает на самоубийство, на террор. Нам трудно перенестись за 40 лет назад, в психологию того «проклятого богом», по выражению Якубовича, поколения 80-х годов. Но прежде всего, неверно, чтобы это была студенческая демонстрация. Не студенческие, а общеполитические мотивы вызывали ее. Студенчество было только тем единственным слоем, в котором проявлялось иногда общеполитическое недовольство. Так смотрели тогда на эти манифестации и в обществе. А что касается несоответствия причины со следствием, то надо только не забывать известной аллегории о последней капле, которая переполняет всякую, далеко не мелкую только чашу. Разве не эта капля играет всегда решающую роль во всех восстаниях, революциях, во всех тюремных бунтах? Вспомним особенно, какие ничтожные мелочи вызывают эти последние. Не потому ли, что в тюрьме, где личность и без того придавлена свыше всякой меры, всякое лишнее, как будто мелочно ничтожное давление является уже непереносным, ощущается как величайшее оскорбление, вызывает как бы несоответственно страстный протест. Точно так же было и в той всероссийской тюрьме, которой являлась общественная жизнь 80-х годов.

Попробовала как будто молодежь приоткрыть малюсенький клапан в нестерпимо душном воздухе тогдашней общественности, но и он захлопнулся по-самодурски грубо, вырвал жертвы, для многих такие близкие...

На редкость хороший товарищ, брат переживал эту несправедливость по отношению к некоторым из них так остро, как не пережил бы, вероятно, свою собственную высылку. Помню, какой мрачно-сосредоточенный вид был у него при известии о высылаемых, как чутко отзывался он, не любивший писать, на их письма, как спешил исполнить их поручения. Помню особенно письма М. И. Туган-Барановского, его ламентации... Высланным представлялось, очевидно, что их положение — верх несчастья.

Затем я вспоминаю себя в первые после добролюбовской демонстрации дни на квартире Саши, за круглым столом в большой комнате. Вместе с несколькими товарищами (не осталось в памяти, с кем именно) я надписывала адреса на конвертах для воззвания к обществу по поводу демонстрации 17 ноября, вкладывала гектографированные листки и в числе других понесла кипку таких конвертов по почтовым ящикам. Я не знала тогда, что воззвание это составлено братом, но видела, что он был одним из инициаторов. Помню предупреждение: не бросать нескольких конвертов в один ящик; помню также, что мне это показалось преувеличенной осторожностью и что под конец я, утомленная, бросила-таки в один ящик несколько штук.

С этого времени я стала чаще встречать у Саши Говорухина. Помню раз—около рождественских праздников как будто бы,— что тотчас по моем приходе Саша взял какой-то длинный и узкий предмет, нечто вроде ружья по форме, завернутый тщательно в бумагу, и пошел относить его куда-то, сказав мне, что вернется скоро, чтобы я подождала. Говорухин, находившийся тут же, был, очевидно, в курсе дела, но, оставшись со мною, ничего не пожелал объяснить. Помню, что меня охватило смутное чувство беспокойства: что за странный предмет? Обычно я видела брата только с книгами. Что за поспешность и таинственность с передачей его куда-то? А вместе с тем неопределенное чувство досады на Говорухина, что он остался, а пошел Саша, что я должна сидеть и ожидать брата. А главное, что это за предмет? Не рискует ли Саша? Помнится, я что-то спросила Говорухина, он ответил односложно и уклончиво, и я уткнулась в книжку, дожидаясь, как тогда мне показалось, бесконечно долго возвращения Саши. Помню, была надежда, что я пересижу Говорухина, но она не сбылась, и я, недовольная и встревоженная, ушла вскоре по возвращении Саши. Этот эпизод, объяснения которого я не получила, должен бы был, казалось, натолкнуть меня на то, что готовилось, но спокойствие Саши, его усиленные занятия, а также мои собственные дела и делишки отвлекли меня. Да и очень уж далека была я, как и другие непосвященные товарищи Саши, от мысли о том, что готовится террористический акт. Так, заскребла за сердце в этот вечер какая-то тревога смутная, да и потонула в других впечатлениях.

Помню еще из этих последних месяцев, что Саша принес мне перевод статьи Маркса о религии в «Deutsch-franzosische Jahrbiicher», сделанный частью им, частью Говорухиным, с просьбой исправить его — я считалась большим знатоком немецкого языка. Помню, что я была очень польщена такой задачей и усердно сидела за работой; помню, что указывала Саше на большие недочеты, особенно в части, сделанной Говорухиным. Можно себе представить, как я исполнила эту работу, первую по редактированию, не имея знакомства с Марксом! За исправленным переводом, вместе с книгой, одолженной братом — как выяснилось потом — у В. В. Водовозова, зашел ко мне Говорухин. Это было, кажется, уже незадолго до его отъезда, чуть ли не последний раз, как я его видела27.

Думаю, что этот перевод, как образчик спокойной литературной работы, которой занимались Говорухин с Сашей, был одним из впечатлений, заставивших меня позабыть про странный случай с длинным предметом.

На рождественские праздники в 1886 году я осталась в Петербурге: нельзя было позволить себе лишних трат с поездкой домой. А потом и работы в этот последний год было больше. Эти праздники проходили для меня очень нудно: с прекращением очередных лекций и занятий было больше простора для воспоминаний, переживалась острее оторванность от семьи. Одиночество ощущалось тягостнее, общества Саши я жаждала больше, чем когда-либо, тоскливее было, что я только урывками вижу его.

Остался в памяти канун Нового (1887) года. Брат, отправляясь на новогоднюю вечеринку, зашел ко мне, но не один, а с Говорухиным. Они звали и меня — помнится, больше Говорухин, чем брат,— но я, вообще большая домоседка, была в своем настроении траура не расположена идти на веселье, да к тому же и публика там должна была, кажется, быть малознакомая. Помня, что брат первый год нашей питерской жизни приходил ко мне встречать вместе Новый год (две следующие зимы я проводила праздники в Симбирске), зная, что он вообще не сторонник большого веселья, глядя, очевидно, чересчур сквозь призму своего настроения, я просила его остаться у меня. Но он стремился настойчиво, как ему не было свойственно в таких случаях, когда он видел причиняемое отказом серьезное огорчение, уйти на вечеринку. Даже когда Говорухин, вероятно разленившийся идти, к моему большому удивлению, вдруг тоже поддержал меня, предложив брату остаться, он не уступил. Я опять-таки, избалованная его чуткостью и внимательностью с детства, приписала это изменившемуся отношению ко мне. Конечно, оставшись одна, я горько проревела, чувствуя, как никогда, и потерю отца, и одиночество, и горе матери.

Уже в тюрьме, продумывая подробно все поведение брата за последнее время, я поняла, что при состоявшемся решении принять участие в террористическом акте, что скрывалось от меня, ему — такому правдивому, что он мог только уклониться от ответа, а не солгать, так глубоко любящему мать и семью, что он должен был очень болезненно переживать подготовляемое ей горе,— было просто невмоготу остаться в этот вечер со мною, с мыслями о семье. Надо было уйти от них, если не окунуться целиком (на вечеринке были далеко не только участники дела), то хотя найти отзвуки того, во что он вошел уже так сильно.

На следующий день (первый день нового, 1887 года) я сидела вечером у Саши. Чеботарев отсутствовал, мы были одни в первой, большой комнате, и оба сидели за книгами. Пришел Шевырев. Не помню, чтобы у него с братом был какой-нибудь конспиративный разговор; помню только, что он подсел к нашему чайному столу и затрещал, по обыкновению. Брат был, видимо, не рад его приходу и отвечал односложно, а потом совсем умолк, уткнувшись в книгу. Тогда Шевырев стал обращаться ко мне. Не заинтересованная разговором, видя, что он мешает брату, я стала тоже замедлять свои реплики. Наконец Шевырев понял, что не ко двору, и ушел. А брат выразил досаду, что он помешал ему заниматься.

Вообще, если Александр Ильич работал напряженно до последнего времени, то незанятость Говорухина и особенно Шевырева бросалась в глаза.

В последних числах января я услыхала от Елизарова или Чеботарева об аресте С. Никонова, о котором я слышала как об одном из самых симпатичных членов «экономического» кружка, куда входил и брат. И я отметила себе более печальное выражение лица Саши, отметила, что Саша очень сокрушен этим арестом.

Еще раньше узнала я, что Чеботарев переезжает от Саши и приискивает себе другую, меньшую квартиру. Мотива этого переезда ни один из них мне не указал, и я объяснила его себе по-иному, связав с другим моментом.

Помню, что Шмидова сказала мне как-то:

— А Александр Ильич скучает без Ивана Николаевича. Я спросила его как-то: скучно вам теперь одному? И он сознался, что скучно.

И действительно: большая, опустевшая квартира с сараеобразной первой комнатой, посетителей в которой стало гораздо меньше, производила какое-то унылое впечатление. Саша говорил, что заявил хозяевам об уходе и доживет только месяц, но мне казалось, что он проявлял тут мало энергии, чего я не понимала, ибо квартира была для него одного дорога, а конец месяца приближался. Да и вследствие слежки считалось, что ее лучше переменить. Помню, что и я ходила, искала квартиру Саше, но подходящего не видела, да и не могла решить без него, а он все был занят где-то, не имел времени посмотреть. Так и пришлось ему остаться еще на месяц, внеся плату вперед, что было в моих глазах верхом нерасчетливости.

Но наряду с этим около первых чисел февраля Саша засел опять основательно в зоологический кабинет университета, где стал проводить все утра. Он начал новую самостоятельную работу по изучению органа зрения у какого-то вида червей. Нервная беготня последнего времени как будто бы прекратилась или, во всяком случае, приостановилась. И я почувствовала большое облегчение: аресты миновали для него благополучно, засел опять за научную работу — так приблизительно умозаключила я.

Правда, незадолго перед этим Саша предупреждал меня, что на мой адрес может быть получена для него телеграмма за подписью «Петров», и раза два заходил справляться о ней. Ожидание этой загадочной телеграммы подержало меня пару дней в нервном возбуждении; но она не приходила, и я перестала думать о ней.

Однако раз ночью я была разбужена звонком, повергшим в тревогу мою хозяйку, и телеграммой, заставившей меня прежде всего всполошиться, не дома ли что случилось? И хотя под телеграммой стояла чуждая мне подпись «Петров», и подана она была из Вильны, где у меня ни души знакомой не было, но ее непонятный текст: «сестра опасно больна» — и самый факт ее получения сильно взволновали меня, и я долго не могла заснуть. Наутро я понесла ее брату в университет, где, как я знала, он занимался, чтобы не откладывать до его возвращения домой.

Помню, как сейчас, его спокойный, все еще погруженный в интенсивную научную работу взор, когда он вышел ко мне; помню сменивший это выражение проблеск тревоги и напряженное, углубленное чтение телеграммы. Мне оно показалось страшно долгим для трех коротких слов, составлявших ее содержание: меня поразила та значительность, которой слова эти отобразились на его лице, та перемена взгляда и всего настроения,— точно человек отрывается от одного берега и плывет к другому. Такой смены настроений я на его спокойном лице ни разу — ни раньше, ни позже — не видала.

Я не выдержала:

- Что это значит? Это что-нибудь очень плохое, Саша? — спросила я.

- Нет,— ответил он спокойно, засовывая телеграмму в боковой карман, и точно вынули лампу из резного фонаря, точно спугнутый моим вопросом, ушел глубже внутрь тот свет, который освещал за минуту его лицо, и оно стало вновь суровым, непроницаемым, вновь появилось в нем что-то чуждое и неумолимое, что разделяло нас последнее время. И еще раз, подойдя почти вплотную к разгадке, я ничего не разгадала.

- Я сразу же, с утра, понесла ее к тебе; хорошо я сделала или нет?

- Да, спасибо!

Но я ушла с мучительным чувством раздвоенной психики: с одной стороны, я исполнила поручение, как меня просили, и, может быть, всеми принятыми мерами предосторожности отвлекла что-нибудь дурное — это говорил мне рассудок; с другой — в глубине души, в подсознательной, так сказать, области, что-то мучительно ныло, как бы предчувствием принесенного мною несчастья. Неизвестность мучила меня, и когда я вскоре после этого увидала брата у себя, в домашней обстановке, я спросила его опять о загадочной телеграмме. Он снова умолк и ушел в себя. Тогда, испуганная тем, что он из-за моих расспросов ничего доверять мне не будет, представлявшая себе, вероятно вследствие полного незнакомства с конспирацией, что нами дело было обставлено очень конспиративно, я сказала:

- Ну хорошо все же, что ты мой адрес дал, а не свой,— это осторожнее.

- Нет,— ответил брат,— я не потому его дал, но я ведь собирался тогда менять квартиру и не мог дать свой.

И опять я ничего большего не узнала.

Очень характерно для брата, что не стремление выгородить себя, а только отсутствие своего постоянного адреса заставило его дать адрес близкого лица. Не допускавший возможности выдачи со стороны одного из участников, он не счел рискованной для меня такую замену на один раз. А потом, на суде, он говорил, что было ошибкой с его стороны дать адрес мой, человека совсем непричастного.

Затем я вспоминаю масленицу. В среду или в четверг на этой неделе я, не застав дома Саши, узнала от его хозяев, что он не ночевал дома. Это встревожило меня: во-первых, он никогда доселе не уходил куда-либо с ночлегом, а во-вторых, и не предупредил меня. Я забежала и на другой день. Тот же ответ. Тогда, крайне взволнованная, я отправилась за справкой к Говорухину. Там я застала Шевырева. Оба они были, видимо, также встревожены. Шевырев нервно бегал из угла в угол по комнате. Говорухин сидел насупленный. Он сказал мне, что брат выехал недалеко из Петербурга, не одобрил его, что он не предупредил меня, указал мне на неудобство ходить на квартиру за справками и старался успокоить меня. Но ни его тон, ни вид их обоих меня ничуть не успокаивали. Наоборот, тревога в моей душе усилилась. В то утро завеса на происходящее приоткрылась как будто бы всего больше передо мною, и теперь для меня непонятно, как я не додумала тогда всего до конца. Тем более что на мой вопрос, зачем поехал брат, Говорухин сказал, что для печатания или гектографирования чего-то, что это неопасно, что он скоро приедет. Между тем брат ни разу не говорил мне, что он самолично что-нибудь печатает или гектографирует, и я понимала, конечно, что это в большой степени рискованная вещь, и что оба успокаивающие меня товарища брата предпочли все же не ехать на это «малорискованное» дело, а сидеть, так сказать, «в бесте». Помню, я ушла в глухо враждебном настроении к ним обоим, получив обещание, что буду извещена тотчас же, как брат вернется.

И теперь в воспоминании меня охватывает та сгущенная атмосфера тревоги, которая царила в этой маленькой комнате; и так ясно, как немногое, рисуется мне и взбудораженный, как никогда, вид Шевырева, и Говорухин, хоть и старающийся поддержать свою всегдашнюю невозмутимость, но, видимо, обеспокоенный. Только большой неопытностью и недоверием к себе, к своим непосредственным ощущениям могу я объяснить, как я дала так легко успокоить себя и фактом возвращения брата, и его всегдашним спокойным видом. Сначала я нашла оставленную мне в мое отсутствие записку, извещавшую, что он зайдет опять тогда-то; потом увидела его.

Помню также, что в его лице меня остановило какое-то особенное выражение, но, вероятно, я так перемучилась за последние дни, что больше по молодости лет и непривычке к испытаниям хваталась за то, что было успокоительного,— его присутствие, его спокойные слова,— чем за то, что было тревожного во всем этом. Помню, что я попеняла ему, что не предупредил меня об отъезде, и он признал свою вину в этом; помню, что спросила его, что он печатал, и высказала свое беспокойство относительно рискованности этого.

- Ты ведь печатал что-то?

- Нет,— ответил брат.

- А Говорухин сказал, что ты печатал.

Брат промолчал.

Очень характерной для него чертой было то, что он не умел лгать. Если он не хотел говорить чего-нибудь, он молчал. Это свойство его проявилось так ярко на суде. И вот при всех моих — немногих — расспросах я наталкивалась всегда, как на скалу, на это его твердое молчание. С одной стороны, оно, как я указала выше, обижало меня, я видела в этом недоверие,— и это я и высказывала и показывала ему, но встречала все ту же непоколебимую замкнутость. Помню, как один раз — не осталось уже в памяти, в какое время и по какому поводу,— моя обидчивость вырвалась наружу, и я воскликнула: «Ты не любишь и не уважаешь меня!» Но я тотчас же была пристыжена его глубоким огорченным тоном: «Ты очень хорошо знаешь, что я тебя и люблю и уважаю». У него это вышло непререкаемо. После этих слов, после сопровождавшего их взгляда оставалось только нравственно подобраться.

С другой стороны, я инстинктивно чувствовала, что тут есть что-то более глубокое и серьезное, что импонировало мне, и я не решалась настаивать. Отчасти же его более внимательное отношение, несколько ласковых слов, а главное, его спокойствие, совершенно непостижимое для моей натуры при сколько-нибудь волнующих обстоятельствах, быстро успокаивали мою недальновидность. Так было и в это короткое посещение его после Парголова. Кроме того, я боялась быть навязчивой, расспрашивая его, боялась, что он тогда еще меньше станет говорить мне.

В один из последних дней масленицы я поехала по приглашению сестер Шевырева — моих однокурсниц — на блины в Лесное, где они проводили праздник у старшего брата, профессора Лесного института. Петра Яковлевича я там не застала. И сестры, и особенно брат выражали неудовольствие, что он не уезжает в Крым, как ему необходимо по состоянию здоровья, что он много бегает, рискует... Я поняла при этом, что беспокоит их не столько его физическое здоровье, как то, чтобы он не влетел. И тревога за Сашу, к которому он бегает, с которым о чем-то шепчется, прошла ножом по сердцу...

Отметила я при этом, что семейные Петра Яковлевича относились к нему несколько пренебрежительно. Позднее Чеботарев рассказывал мне, что, когда он встретился во время суда в свидетельской комнате с Шевыревым-профессором, тот определенно высказывался с пренебрежением о своем брате, удивляясь, как могли серьезные люди принять его в свою организацию. Конечно, это можно объяснить до некоторой степени тем, что профессор был далек от революционных взглядов, но ведь сила — всегда сила, и ум — всегда ум. Люди обычно признают и то и другое и считаются с ними, хотя бы и не соглашались с их направлением.

В одно из воскресений на масленице, кажется в последнее, я отправилась с братом обедать в организованную Шевыревым столовую — где-то на Петербургской стороне. Она кишела народом. Встретили мы там и Шевырева, и мне бросилась в глаза его особенная суетливость. Обменявшись кивком или полунамеком с братом, он подсел ко мне и затрещал какие-то пустяки. Так как у меня с ним было лишь поверхностное знакомство и к такому тону болтовни с барышней я совсем не привыкла, я слушала его со скукой, торопясь окончить обед, а брат смотрел совсем хмуро. И вот у меня, человека совершенно неопытного в каких-либо конспиративных делах, зародилось смутное, но тем не менее очень тягостное подозрение, что меня стараются отвлечь, провести, что болтовня вся идет для того, чтобы замазать что-то. И когда мы вышли с братом, на губах у меня вертелось предостережение, я хотела сказать: «Шевырев старается замазать что-то. Это так заметно. Остерегайся его!» Но недостаточная уверенность в себе и сосредоточенный вид брата не дали мне высказать свое мнение, и я промолчала.

Это мое впечатление показывает, что суетливость и нервный ажиотаж, в котором находился Шевырев, бросался в глаза даже непосвященным, даже таким неопытным людям, какой была в то время я.

В своем состоянии неопределенной, но не менее от того жгучей, тревоги за брата я помышляла в последнюю пару недель перед 1 марта о том, чтобы обратиться к кому-нибудь, кто мог бы воздействовать на Сашу в смысле проявления им большей осторожности. Мысль моя останавливалась при этом лишь на одном, на отце моей курсовой подруги, Л. В. Винберг, в семье которой я бывала. Владимир Карлович Винберг был передовым человеком, очень развитым и симпатичным. В то глухое время, непосредственно после убийства Александра II, когда в адресах всех земств новому царю выражалось одно лишь раболепие, только он, председатель симферопольской губернской земской управы, да председатель самарской, А. Н. Хардин, рискнули — в осторожных, понятно, выражениях — указать, как на главную задачу нового царствования, на необходимость увеличения крестьянских земельных наделов. Оба были смещены за эту дерзость, а Винберг выслан даже из Крыма. У него были и непосредственные связи с революционерами: так, он укрывал, как я узнала впоследствии, в своем имении видных террористов. Это не было обнаружено, но, может быть, некоторые подозрения у правительства на близость его к революционерам имелись. Владимир Карлович выбрал Дерпт, чтобы быть ближе к переселившейся в Питер семье своей, к которой наезжал и нелегально; а через два-три года ему было разрешено поселиться и в самом Петербурге.

Живой, отзывчивый, молодой духом, Винберг очень чутко относился к молодежи, которая охотно тянулась к нему. На его журфиксах бывало обычно очень оживленно, и я любила бывать на них. Пробовала я затащить Сашу туда, но это не удавалось мне. На то, чтобы поговорить с Винбергом откровеннее о тревогах относительно Саши, натолкнуло меня одно его предупреждение. А именно — в последнее время, если не ошибаюсь, уже в феврале,— я показала ему раз листок со штемпелем «Красного Креста», предлагая пожертвовать в пользу заключенных. Он сказал мне:

— Денег я вам дам, но листок этот лучше порвите и обращайтесь без него к знакомым, которым вы доверяете. Эти листки и записи ведут только к провалам: тот, кто доверяет вам, и без них даст вам денег.

Я последовала этому совету в одной его половине: ни к кому больше с листком не обращалась, но не уничтожила его до обыска, и, будучи уже арестованной, удалось мне бросить его скомканным во дворе охранки.

Припоминаю по этому поводу, что В. К. Винберг выказал трогательное внимание ко мне: 2 марта, услыхав о многочисленных арестах, он самолично, вспомнив о факте нахождения у меня листка, побежал предупредить меня, но был остановлен кем-то, сообщившим, что я уже арестована. Его простое, сердечное и очень тактичное отношение к нам, молодежи, заставляло меня думать, что и на брата он смог бы повлиять. Но это было уже в последние перед 1 марта недели; я колебалась — и к Винбергу достаточно близкой себя не чувствовала, и относительно брата не знала, должна ли так поступить, да и не видела возможности осуществить что-либо конкретно, раз Сашу не затащить было к Винбергам... И так и не успела привести этого плана в исполнение.

Вспоминаю еще из этого времени посещение нами с Сашей одного из завсегдатаев Винбергов, молодого профессора — тогда, кажется, только оставленного при университете — Михаила Александровича Дьяконова. Я занималась вместе с его женой, моей однокурсницей, и бывала у них часто; Саша зашел впервые, но Дьяконова, кажется, встречал уже где-то. Зашли мы днем на минутку. Я, помню, была довольна, что Саша пошел со мной, я желала познакомить его с этой семьей; но возвращалась я с ним разочарованная: он пошел, оказывается, по специальному делу, попросить, помнится, для чего-то адрес у Дьяконова. Тот отказал в просьбе. Саша ничего не сказал, как обычно, но выражение крайнего неодобрения легло на его лицо, и оно, всегда суровое и замкнутое, стало еще суровее и холоднее. Помню, как оба Дьяконовы старались смягчить впечатление отказа, но это ни к чему не привело: брат поднялся минуты через две, и мы пошли. Мне казалось, что Сашина холодность была недостаточно обоснована, и я высказывала ему это на обратном пути, я старалась уверить его, что Дьяконовы хорошие люди, но он хранил то же мрачное, упорное молчание.

Потом, после его смерти, когда Дьяконовы зашли проститься со мной перед моим отъездом из Петербурга, и я упрекала себя, что не сумела спасти брата, предотвратить эту трагедию. Михаил Александрович сказал мне:

— Что же можно было тут сделать?! Кто мог бы повлиять на него? Я знал так мало вашего брата, но сразу было видно, что это железный характер.— А потом добавил: — Я могу только сказать вам в утешение, что ваш брат погиб недаром,— и привел в доказательство сего какие-то разговоры в сферах.

Я никоим образом не могла согласиться с этим и ответила с горечью: «Если даже и так, разве оплачиваются этим такие жертвы, гибель таких людей?»

Дьяконов сказал холоднее: «Конечно, родственные чувства...» — или нечто в этом роде и, видимо, отнесся неодобрительно к тому, что я не могу выйти из круга родственных чувств.

А я видела перед собой мрачное лицо Саши после того посещения, и оно становилось понятнее мне, оно говорило как будто: «Вот эти люди... одобряют крайние меры, а коснись их самих, так пустяком не хотят рискнуть...» И то, что не вязалось как-то прежде с деликатным, нетребовательным к другим характером Саши: суровое осуждение за первый же отказ в мелочах, становилось мне ясным.

После ареста, в доме предварительного заключения, когда я напряженно продумывала последние встречи с братом, стремясь осмыслить для себя все происшедшее, я восстановила в памяти, день за днем, последнюю неделю и позднее записала для себя. Таким образом, я могу с точностью сказать, что в понедельник, 23 февраля, Саша пришел ко мне и провел у меня, что за последнее время было прямо-таки редкостью, целый вечер. В ожидании чая он прилег на кушетку и проспал довольно долго. Потом я показала ему письмо из Симбирска одного из сослуживцев покойного отца, И. В. Ишерского, который, очевидно в ответ на мою просьбу, писал мне о матери. Он писал, что самое последнее время она стала спокойнее и бодрее, между тем как дни, связанные с годовщиной смерти отца, переживались ею очень тяжело.

Подперев голову обеими руками, Саша долго-долго смотрел на эти строки, смотрел так, точно вся душа его сосредоточилась на них... Мне стало больно за его переживания, за этот скорбный, точно ушедший в себя взгляд, но в то же время я сказала себе: «Хорошо, что я показала ему это письмо,— он так болеет душой за маму, он будет осторожнее для нее». Лишнее доказательство того, что никто не может выйти из своей натуры, а соответственно ей переживает окружающее: я не могла себе представить, чтобы глубокая и серьезная дума о горячо любимой матери, о ее горе могла сочетаться с такой решимостью, с такой деятельностью, которая должна была нанести страшный удар матери... и чтобы можно было сохранять спокойствие при этом. Вообще я была страшно рада приходу брата и почувствовала некоторое успокоение после этого вечера.

На другой день Саша опять заходил ко мне, кажется, затем, чтобы попросить дать пристанище на ночь одной приезжей28.

В среду вечером я пошла к нему, но застала у него какое-то собрание, на котором увидала нескольких незнакомых мне людей (в одном из них по предъявленной мне карточке я узнала Лукашевича). Саша вышел со мной ненадолго в другую комнату. Его, видимо, ждали, и он торопился. Смущенная видом незнакомых людей и тем, что помешала, я поспешила уйти. На сердце у меня было тяжело: происходило что-то, во что брат меня не посвящал, для чего считал, очевидно, недостаточно развитой, но что-то серьезное... Это было то совещание перед первым выходом метальщиков на улицу, 25 февраля, о котором рассказывает в своих воспоминаниях Лукашевич.

Следующий день, 26-е, был праздник, царский день. Саша пришел ко мне утром. Во что-то погруженный, чем-то как будто расстроенный, он отвечал более односложно, чем всегда. Он пришел без всякого дела, сел, не раздеваясь, у самой двери, но просидел довольно долго. Не помню уже, спросила ли я его о чем-нибудь, но помню, что старалась развлечь, «разговорить»: я рассказывала ему о некоторых общественных и литературных новостях, передавала содержание какой-то новой, только что вышедшей тогда книги, которая казалась мне удивительно умной... Я из кожи лезла, чтобы заинтересовать его, и осталась сбитой с толку, разочарованной и немного обиженной тем, что он ушел как-то внезапно, что он ни о чем не говорил со мной, что он что-то как будто от меня скрывает...

Я поняла лишь позднее, что, находясь в этот день первого выхода метальщиков на улицу в страшном напряжении и тревоге, он зашел ко мне, как к своему человеку, чтобы найти душевный отдых, может быть, чтобы проститься... А я не дала ему того, чего он искал, я не сумела подойти к нему так, чтобы он хоть частично открыл передо мною душу. И это поистине последнее свидание с ним (на следующий день я видела его, но только мельком, на улице) оставило во мне глубокое чувство недовольства собою на долгие годы.

Но что-то неясное тяготело надо мною, мешало мне сосредоточиться на занятиях, и 27-го я решила поехать в Волкову деревню, послушать там уроки учителя народной школы, которого мои однокурсницы превозносили. Я готовилась стать учительницей. Не найдя ничего особенного в преподавании после наших, симбирских, школ и выплакав лишь до некоторой степени свою тоску среди чуждых мне могил, в которых я на обратном пути через кладбище заплуталась, я уже на Петербургской стороне встретила Сашу. Услыхав, что я с Волкова кладбища, он приостановился и спросил с удивлением, зачем я ездила туда? Но, получив ответ, пошел, с очевидно угасшим интересом, своим путем.

На следующий день, 28-го, я пошла к нему вечером, но не застала его дома. 1 марта, в воскресенье, ко мне пришла утром Шмидова и сказала, что была только что у брата и что он ушел уже куда-то. Пришел ко мне и М. Т. Елизаров, и мы втроем отправились побродить по улицам, чтобы воспользоваться прекрасной погодой — был ясный, солнечный, весенний день. Тревога за брата не покидала меня, и я поделилась ею слегка и со своими спутниками. «Да,— сказал тогда М. Т.,— Александру Ильичу давно уже вечную память поют». М. Т. Елизаров, употребивший, конечно, это выражение в смысле опасения ареста, не представлял себе тогда, как буквально оно исполнится, но у меня оно как ножом пришло по сердцу...

Я ждала весь день брата: ведь в воскресенье нет лекций и занятий — и побежала к нему вечером. Три окна его квартиры были ярко освещены. В своей неопытности я обрадовалась: значит, он дома, я увижу его! Я вошла по лестнице, позвонила... Меня встретила полиция, в комнатах все было уже вверх дном. Производился обыск, который мне пришлось видеть тогда впервые. Мне не сказали, конечно, что брат уже арестован, и, задержанная, я терялась в догадках, где он; думала, не зашел ли он ко мне в это время.

Кроме меня задержанным в Сашиной квартире оказался и его гимназический товарищ Валентин Умов, студент Московского университета, приехавший по каким-то делам в Питер. Я настолько не сознавала серьезности положения и не допускала мысли, что буду арестована, что позвала Умова зайти как-нибудь ко мне, сообщив ему свой адрес. Помню удивленный взгляд жандарма при этом. Не знаю, был ли арестован Умов, вернее — нет. Сужу об этом по тому, что, когда я была освобождена, я слышала от Елизарова или Чеботарева, что Умов рассказывал им: «...а она еще меня к себе звала!»

Когда обыск в квартире брата был закончен, часть полицейской ватаги отправилась вместе со мной на мою квартиру.

У меня было забрано заклеенное письмо к Анне Лейбович, которой Шмидова и брат просили дать переночевать у меня. Уходя куда-то вечером, я сочла возможным, кроме предупреждения хозяйки, оставить на столе письмо на ее имя — таково было мое полное невежество в конспиративных делах! — и продержать его пару дней. К счастью, Лейбович удалось

скрыться, и так, неразысканной, фигурировала она и в обвинительном акте. С особыми, совершенно непонятными мне

предосторожностями была забрана из ящика комода так называемая «инфузорная» земля, вывезенная Сашей из Кокушкина еще летом 1885 года и оставленная им в этой, занимаемой им раньше, комнате. Мое объяснение, что это — земля, привезенная им из деревни для исследования, очевидно, совершенно не удовлетворило жандармов. Я была отвезена в Охранное отделение на Гороховую улицу, а через сутки — в дом предварительного заключения. По дороге пристав, ехавший со мною на извозчике, сообщил мне, сокрушаясь об участи молодежи, что вот-де студент Генералов бросил бомбу в государя, и за это теперь берут его знакомых, много невинных. Меня охватил ужас: Генералов! Он был знаком с Сашей, я встретила его там раз. Как отразится это на Саше?!

Я подумала сначала лишь об опасности знакомства. Только постепенно, в одиночестве, напряженно разматывая в своем мозгу клубок минувших событий, встреч, разговоров, всего неясного для меня в поведении Саши, я стала понимать с ужасом, леденившим мне душу, что тут дело не в одном знакомстве, а в активном участии. Первый же допрос утвердил меня в этом мнении, доказав многое. Так, допрашивая меня относительно телеграммы из Вильны, прокурор Котляревский сказал: «А вы знаете, о чем была телеграмма? В ней извещалось о присылке азотной кислоты, чтобы приготовить бомбы для покушения на государя-императора». А затем он сказал мне: «Шевырев уехал в Крым, Говорухин скрылся за границу, а ваш брат остался бойцом на поле битвы».

Но неопытная в революционных делах, с одной стороны, из инстинктивного чувства самосохранения — с другой, я старалась в стенах одиночки не углубляться особенно в мрачные мысли и предположения. Большую поддержку в этом оказала мне мать, приехавшая в Питер и получившая свидание со мною. С братом она получила первое свидание лишь 30 марта. Никаких фактических сведений о деле я получать, конечно, не могла. Иных связей с волей у меня не было. Перестукиванье, которому я научилась, с товарками, сидевшими уже давно, не могло также дать никакого материала. А выдержка и поразительная твердость матери обманывали меня так же, как раньше спокойная уравновешенность Саши. Я не могла допустить, что готовится, а последние дни заключения,— что произошло нечто непоправимое, видя ее хотя потрясенную, грустную, но в полном самообладании. Памятуя горе, причиненное ей моей болезнью за год перед тем, я старалась поддерживать себя для нее, показывать ей также бодрое, спокойное лицо. А она была настолько мужественна, что уже после казни брата, о которой она узнала из листка, раздаваемого прохожим на улице, одна, она пришла ко мне на свидание и, прося надзирательниц не ставить меня в известность о происшедшем, старалась ободрить меня, настаивала на необходимости мне беречь здоровье, успокаивала меня относительно себя.

Не умеющая лгать, как и брат, она на мой вопрос о нем сказала только: «Молись о Саше». И хотя мне было безумно тяжело, я не поняла истинного смысла этих слов. Я обратила только внимание на то, с каким особым уважением пропускали ее фигуру в трауре, уходившую со свидания, лица тюремной администрации. Такая сила воли при ее переживаниях импонировала и им.

Я писала Саше из тюрьмы два раза. Первое письмо было воплем души; в нем я писала между прочим: «Лучше тебя, благороднее тебя нет человека на свете. Это не я одна скажу, не как сестра; это скажут все, кто знал тебя, солнышко мое ненаглядное!» Но ответа я не получила: передано ли было, я не знала, и следующее я написала уже сдержанно, теми общими, более или менее казенными фразами, какими писались обычно письма через тюремный контроль, которые мучительно не удовлетворяли писавшего и не могли дать ничего получавшему их. Ответ Саши29 — единственное письмо, полученное мною от него из тюрьмы от 26 апреля,— был получен мною уже по освобождении, после его смерти, из департамента полиции. Мне думается, что оно было ответом на второе письмо и что первого, искреннего, которое скорее могло бы заменить последнее прощание, он не получил. О свидании, как видно из прилагаемого письма, просил брат, просила и я, но оно не было разрешено.

Я была освобождена 11 мая стараниями М. Л. Песковского30, который подал в департамент полиции просьбу об освобождении меня ради матери, мотивируя это тем, что иначе он боится за ее рассудок. Меня после сообщения тяжелого известия он предупредил, чтобы я сдерживалась при матери, старалась отвлекать ее от тяжелых мыслей, ибо он замечал, что она иногда «заговаривается». Вторая волна ужаса пронизала меня, и я стала всячески сдерживать себя для матери. Мне показалось, что Песковский выразил свое истинное опасение в тот момент, но если бы даже дело обстояло иначе, и он применил тут как бы хлыст, чтобы заставить меня взять себя в руки, я благодарна ему, ибо это оказалось действительной мерой... Хотя, конечно, и при этом несчастий, как и при первом, потере отца, мать явилась опорой мне, а не я ей. Я убеждена, что только благодаря ее близости и поддержке перенесла я гибель брата.

Мать рассказывала мне, что пошла на одно заседание суда. Близким родственникам предоставлялось это право. Как раз на этом заседании выступал со своей защитительной речью Александр Ильич. Мать передавала: «Я удивилась, как хорошо говорил Саша: так убедительно, так красноречиво. Я не думала, что он может говорить так. Но мне было так безумно тяжело слушать его, что я не могла досидеть до конца его речи и должна была выйти из зала».

Рассказывала она и о своих свиданиях с Сашей. На первом из них он плакал и обнимал ее колени, прося простить причиняемое ей горе; он говорил, что кроме долга перед семьей у него есть долг и перед родиной. Он рисовал ей бесправное, задавленное положение родины и указывал, что долг каждого честного человека бороться за освобождение ее...

- Да, но эти средства так ужасны,— возразила мать.

- Что же делать, если других нет, мама,— ответил он.

Он очень старался на этом и на следующих свиданиях примирить мать с ожидавшей его участью.

- Надо примириться, мама! — говорил он.

Он напоминал ей о меньших детях, о том, что следующие за ним брат и сестра кончают с золотыми медалями и будут утешением ей.

На одном из свиданий он сказал:

- Я хотел убить человека,— значит, и меня могут убить.

После суда, в доме предварительного заключения, убитая

горем мать долго убеждала и просила его подать прошение о помиловании.

- Не могу я сделать этого после всего, что я признал на суде,— ответил Саша,— ведь это было бы неискренно.

На этом свидании присутствовал некий молодой прокурор Князев, несколько раз отходивший к дверям и выходивший даже из камеры, чтобы дать матери возможность переговорить свободнее с сыном. При последних словах брата он обернулся и воскликнул:

- Прав он, прав!

- Слышишь, мама, что люди говорят! — заметил брат.

- У меня тогда просто руки опустились! — рассказывала мать.

Он говорил ей о Шлиссельбурге — единственно возможной для него замене смертной казни,— об ужасе вечного заключения.

- Ведь там и книги дают только духовные; ведь эдак до полного идиотизма дойдешь. Неужели ты бы этого желала для меня, мама?

Мать указывала, конечно, что он молод, что многое может измениться.

- Позвольте и мне присоединиться к словам вашей матушки,— вмешался в разговор присутствовавший в другой раз на свидании начальник дома предварительного заключения,— вы молоды, и ваши взгляды могут измениться.

Мать передавала, что Саша отвечал и ему так же твердо, но вместе с тем внимательно, как он относился ко всем людям31.

Он говорил и матери на свиданиях в доме предварительного заключения, куда был переведен из Петропавловской крепости на время суда, что ему тут хорошо «и люди все тут такие симпатичные».

Он просил мать на одном из свиданий выкупить его золотую университетскую медаль, заложенную за 100 рублей, продать ее — она стоила 130 рублей — и полученные таким образом 30 рублей отдать некоему Тулинову, которому он остался должен эту сумму32. Просил он также разыскать и вернуть две одолженные им редкие книги33.

На вопрос матери на свидании после суда, нет ли у него какого-нибудь желания, которое она могла бы исполнить, Саша сказал, что хотел бы почитать Гейне. Мать затруднилась, где достать эту книгу. Тогда достать ее брату взялся присутствовавший на свидании прокурор Князев .

Последнее свидание с братом мать имела в Петропавловской крепости. Она рассказывала мне о тягостной обстановке этого свидания за двумя решетками, с расхаживающим между ними жандармом. Но она говорила также, что в этот раз она явилась повидать брата, окрыленная надеждой. Распространились слухи, что казни не будет, и материнское сердце, конечно, легко поверило им. Передать об этом при суровых условиях свидания она не могла, но, желая перелить в брата часть своей надежды и бодрости на все предстоящие ему еще испытания, она раза два повторила ему на прощание: «Мужайся!»

Так как надежды ее не сбылись, то вышло, что этим словом она простилась с ним, она проводила его на казнь...

А. И. Ульянова-Елизарова. Воспоминания об Александре Ильиче Ульянове. 3-е изд. М.— Л.. 1931

Примечания:

1 Подробнее о деле 1 марта и об Александре Ильиче Ульянове см. в двух изданиях, появившихся в 40-летнюю годовщину его смерти, в 1927 году: в сборнике Истпарта при ЦК ВКП «Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта 1887 г.» и в издании Центроархива «Первое марта 1887 г.». А. Е.

2 Людей не дворянского происхождения, выходцев из других сословий: чиновничьего, поповского, мещанского. А. Е.

3 А. И. Желябов, С. Л. Перовская, Н. И. Кибальчич и С. Н. Халтурин - русские революционеры, члены Исполнительного комитета «Народной воли», организаторы покушения на Александра II. Первые трое были казнены 3 апреля 1881 года. Ред.

4 Перед процессом А. И., как видно из воспоминаний С. А. Никонова (см. сборник «А. И. Ульянов и дело 1 марта 1887 г.»), прочил на эту роль его, Никонова, но так как последний был арестован месяцем раньше, Александр Ильич взял ее на себя. А. Е.

5 См. его воспоминания в издании пензенского метеорологического бюро 1926 года. А. Е. (Юбилейный сборник. Памяти Ильи Николаевича Ульянова (1855—1925 гг.). Пенза, 1925, с. 19—21). Ред.

6 Обвинитель Александра Ильича и его товарищей по процессу 1 марта 1887 года. А. Е.

7 Няня — Варвара Григорьевна Сарбатова почти 20 лет прожила в семье Ульяновых. Ред.

8 Анна Алексеевна Ульянова (Смирнова). Ред.

9 Василий Николаевич Ульянов. Ред.

10 Софья Сергеевна Романовская. Ред.

11 Анна Ивановна Грошопф (Бланк). Ред.

12 Герцен, отправляемый в конце 30-х годов прошлого столетия в ссылку, рассказывает, как он наткнулся на оторванных от родителей еврейских детей (среди них восьмилетних малюток), которых «гнали» пешком в Сибирь, причем многие падали и умирали дорогой... как он, забившись в свою кибитку, плакал и проклинал Николая I, изобретшего такую жестокость. А. Е.

13 Вишневский. А. Е.

14 А. Н. Плещеева. Ред.

15 У автора: «По чувствам». Ред.

16 Анна Ивановна Веретенникова. Ред.

17 Александр Александрович Ардашев. Ред.

18 Мария Ивановна Веретенникова. Ред.

19 Федор Михайлович Керенский, назначенный директором симбирской гимназии в 1878 или 1879 году, был отцом А. Ф. Керенского, главы Временного правительства в 1917 году. А. Е.

20 Помню разговор отца с кем-то о том, почему Саша выбрал естественный факультет.

- Приложения к жизни никакого нет; кем быть? Только учителем? — заявил собеседник отца.

- Можно профессором,— сказал отец, просто и скромно, как всегда, но гордость сыном светилась в его глазах.

- Да, если так, конечно,— сбавив тон, с видимым уважением ответил тот. А. Е.

21 Егор Егорович Гарнак. А. Е.

22 Был напечатан в «Работнице» 1914 года. А. Е.

23 См.: Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта 1887 г. Сборник. М.—Л., 1927, с. 130—133. Ред.

24 Кузнецова А. Е.

25 См. воспоминания Чеботарева и Говорухина о его изучении вопроса о русской общине и критике В. В. А. Е. (см.: Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта 1887 г., с. 244, 218. Ред.).

26 См: Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта 1887 г., с. 375—380, 135— 270. Ред.

27 Говорухин рассказывает, с каким огромным увлечением читал Саша Маркса, как светилось при этом его лицо. А. Е.

28 Анне Лейбович, нелегально приезжавшей из Вильны. О том же просила меня Шмидова. А. Е.

29 См.: Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта 1887 г., с. 133—134. Ред.

30 Мужа двоюродной сестры, Ек. Ив. Веретенниковой. А. Е.

31 В то время такого обостренного классового антагонизма, как позднее, не было; тогдашний начальник дома предварительного заключения, помнится, по фамилии Ерофеев, был человеком добродушным и располагавшим к себе; из другого персонала я помню также людей очень внимательных и сочувствующих, например фельдшерицу. А. Е.

32 Мы разыскивали потом этого Тулинова и отдали 30 руб., но, как оказалось потом, не ему, а его однофамильцу. А. Е.

33 Обе книги принадлежали В. В. Водовозову. Одна из них оказалась у Чеботарева и была возвращена. Другая — «Deutsch-franzosische Jahrbucher» — со статьей Маркса о религии была передана мною вместе с переводом Говорухину. Ее найти не удалось. Мы искали купить ее за границей, в книжных магазинах и у букинистов, но не нашли. А. Е.

34 Упоминаемый товарищ прокурора Князев говорит в своих воспоминаниях, что в конце апреля (очевидно, после суда) ему было поручено дать свидание Ульянову с его матерью, и он, желая обставить его как можно меньшими формальностями и стеснениями, провел Ульянову в одиночную камеру, в которой содержался ее сын, оставшись сам в коридоре у открытой в камеру двери. (Подсудимые содержались во время суда в нижних камерах дома предварительного заключения; свидания давались тоже в одной из камер первого этажа.) Такое исключительное свидание могло состояться так, как описывает его Князев.

— Прошло около сорока лет с тех пор,— говорит он,— но не померкла в глазах моих тяжелая картина этого свидания подавленной несчастьем любящей матери и приговоренного к смерти сына, своим мужеством и трогательной нежностью старавшегося успокоить мать. Она умоляла его подать прошение о помиловании, выражая надежду и почти уверенность, что такая просьба осужденного будет уважена. Но, видимо, с большой душевной болью отказывая матери, Ульянов привел между прочим, как хорошо помнится, такой довод, несомненно свидетельствующий о благородстве его натуры:

— Представь себе, мама, что двое стоят друг против друга на поединке. В то время как один уже выстрелил в своего противника, он обращается к нему с просьбой не пользоваться в свою очередь оружием. Нет, я не могу,— закончил он,— поступить так.

Видя невозможность настаивать больше на своей просьбе, Ульянова в конце продолжавшегося около часа свидания спросила сына, не нужно ли ему что-нибудь? Он ответил отрицательно, но, подумав немного, сказал, что ему очень хотелось бы почитать Гейне. Старушка очень обеспокоилась, как исполнить эту просьбу, так как приобретение сочинений Гейне было обставлено какими-то цензурными формальностями. Глубоко сочувствуя ей и желая облегчить ее чем-нибудь, я сказал, что доставлю просимую книгу, поехал прямо из дома заключения в книжный магазин Меллье, где мне продали немецкое издание Гейне, которое я в тот же вечер передал Ульянову. А. Е.