П. Н. Лепешинский
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
В начале 1895 года я получил через С. И. Якубова предложение от одного из конспиративных центров (мне оставшегося неизвестным) заняться пропагандой в кружке рабочих. Я охотно согласился.
Мне дали группу, кажется, в шесть или семь человек. Из них выделялся и казался с первого взгляда на целую голову выше остальных Василий Яковлевич Антушевский, работавший токарем по металлу в механической железнодорожной мастерской. Юноша лет двадцати двух, чистенько и не без щегольства одетый, нередко с манишкой и манжетами, он по внешнему виду производил впечатление интеллигента. В кружке он должен был играть роль не столько объекта социалистической обработки, сколько субъекта воспитания остальных членов кружка. В качестве «сознательного» он лишь «дополнял» меня как пропагандиста. По всей вероятности, ему было поручено, на первое по крайней мере время, внимательно присматриваться ко мне — стою ли я, мол, на высоте своей задачи. На нем же лежала ответственность за организационную сторону кружковой работы: назначать время и место для собраний и следить за тем, чтобы члены кружка собирались аккуратно.
Нельзя сказать, чтобы он сколько-нибудь был силен по части книжной премудрости, но понатореться около интеллигентов он действительно успел и любил-таки кстати и не кстати щегольнуть ученым словцом или фразою.
Я был в приятельских отношениях и с Антушевским, но более приятное впечатление производил на меня другой член кружка — Филипп Галактионов, сравнительно немолодой (лет под тридцать) ткач с Кожевниковской фабрики. У него были не нахватанные на скорую руку элементы мировоззрения, а мысли, выстраданные и выношенные в глубине настоящей пролетарской психологии. Несмотря на свою скромность, он на самом деле был гораздо развитее Антушевского. Кстати сказать, и впоследствии, будучи арестован, он держал себя на дознании с таким гордым достоинством, какое в то время было далеко не частым явлением в атмосфере запуганности и растерянности, царившей среди попадавшей в лапы жандармов рабочей молодежи.
Из других своих слушателей я помню еще Королева — молодого паренька с волнистой рыжеватой шевелюрой, которой он лихо потряхивал, приходя в восторг от какого-нибудь красного словца или какой-нибудь заманчивой революционной перспективы. Он отличался способностью быстро воспламеняться, но и быстро остывать. Эта нервность и неуравновешенность впоследствии, когда он был арестован, послужили причиной его излишней откровенности на допросах, за что он потом дорого расплачивался мучениями больной совести. Во время же кружковых занятий он был источником моей постоянной досады. Бывало, только что я войду в раж, объясняя «хитрую механику» закабаления капиталистами рабочего класса, а он уж тут как тут — и преподнесет какой-нибудь вопрос, застигающий меня врасплох.
- А скажите, П. Н., как это наука показывает, что бога нет... Очень уж это самое дело меня берет за живое... Да и фабричные ребята тоже интересуются: как так бога нет?! Почему такое?!.
- Ах, послушайте, Королев,— строго замечаю я.— Во-первых, у нас сейчас идет речь о прибавочной стоимости, а не о боге или черте, а во-вторых, охота же вам возиться с вопросами религии... Вот лучше поучитесь тому, как это так случилось, что вы стали жертвою, брошенною в прожорливую пасть молоха, который зовется капиталом... И как бы так рабочему классу насмерть поразить это чудовище... А библейского-то этого бога вы пошлите к черту, и дело с концом!..
Говоря так, я был глубоко убежден, что разговоры о религии только понапрасну отвлекут внимание моей аудитории от важного и существенного — от экономики и социализма — в сторону метафизических умствований. С таким же недружелюбием я встречал и другие «не относящиеся к делу» вопросы — например, о происхождении мира или человека — вопросы, на которые очень часто требовал прямых ответов все тот же неукротимый Королев, не без поддержки, впрочем (робкой и дипломатической), со стороны вдумчивого Галактионова. Кажется, если не ошибаюсь, таким же предрассудочным отношением к естественным запросам ума стремившегося «из мрака к свету» рабочего грешили и многие интеллигенты, бравшиеся в то время за дело социалистической пропаганды в рабочих кружках.
В пояснение этого обстоятельства замечу, между прочим, следующее. Нельзя сказать, чтобы я и мне подобные просветители рабочего класса не придавали большого значения делу ознакомления рабочих с естественнонаучными элементами материалистического мировоззрения. Но нам казалось, что принцип разделения труда и экономии сил требует от нас сужения нашей задачи до пределов чисто социалистической пропаганды. Общее же развитие рабочий сможет получить и в своей вечерней школе.
- А что же представляла из себя эта вечерняя школа? — спросит иной читатель.— О, вечерняя школа в описываемое время была огромным фактором революционной работы среди рабочих.
Подчиненная контролю придирчивого чиновника — инспектора, она долгое время не привлекала внимания охранки или, лучше сказать, не в такой мере привлекала, чтобы революционерам нельзя было с нею оперировать. Под невинным соусом преподавания географии по какому-нибудь Смирнову или истории по Иловайскому пробравшаяся в эту школу учительница-социалистка давала рабочим элементы материалистического миросозерцания и гражданской грамоты. Правда, такой учительнице приходилось изворачиваться, опасаясь и посещений инспектора, и соглядатайства шпиона из среды слушателей, и подвоха со стороны какой-нибудь товарки по работе в школе, прислуживающей начальству и готовой даже в случае чего и на донос. Но наши товарищи-учительницы великолепно приспособлялись к своей роли и не только с честью выполняли свою чисто учительскую функцию, но и помогали революционным организациям подбирать кружки из рабочих для последующей обработки их под знаком социалистической пропаганды. С этой целью учительница внимательно изучала индивидуальность каждого посетителя школы, делала на основании этого знакомства отбор наиболее доброкачественных экземпляров, постепенно подготовляла их для нелегальных форм восприятия идеи социализма и в таком уже виде передавала в значительной мере обработанный материал специальному пропагандисту для дальнейшей выучки.
При некоторых школах устраивались даже конспиративные квартиры, а сами учительницы начинали увлекаться нелегальной работой. Так, например, при Глазовской вечерне-воскресной школе в квартире рабочего Рядова частенько устраивались конспиративные собрания. Учительницы этой школы Сибилева, Устругова и Агринская сильно скомпрометировали себя в глазах полиции своим непосредственным участием в нелегальных видах работы. В то же самое время и Н. К. Крупская, работавшая в Варгунинской вечерне-воскресной Смоленской школе, по ее собственным словам, через школу хорошо знала рабочую публику на близлежащих фабриках и заводах, знала, где кто имеет влияние и т. п. Большинство рабочих, посещавших кружки, ходило и в школу, заводило и там новые связи и т. п. Хотя прямого разговора не было, но ученики прекрасно знали, что она принадлежит к определенной группе, и учительница знала, кто из них в какие кружки ходит. В той же школе работали 3. П. Невзорова и А. А. Якубова, также связанные с нелегальными организациями.
Что же касается огромной положительной роли вечерних школ для революционной пропаганды среди столичного пролетариата, то она совершенно ясна. Около этих школ питались и «старики», и «молодые» (чернышевцы-тож), и народовольцы... Вот почему даже такая школа, как Глазовская, где была подобрана учительская радикальная интеллигенция не из социал-демократической среды, объективно должна была обслуживать интересы социал-демократической борьбы.
Не мудрено, что и жандармское дознание, натыкаясь много раз на имя В. Сибилевой в связи с именами очень многих рабочих, прошедших через Глазовскую школу и связанных в свою очередь с рабочими кружками, обслуживаемыми группой социал-демократов, ничего другого не могло и придумать, как занести ее, вместе с Е. Д. Уструговой и сестрами Агринскими, за одну скобу с социал-демократами — вопреки действительности.
Кстати сказать, раз речь зашла о Верочке Сибилевой, она пользовалась большой популярностью среди рабочих. Я очень хорошо помню ее красивое, кругленькое личико, дышащее молодостью и энергией. Смерть, однако, не пощадила ее молодости. Она умерла в 1898 году в Астрахани, будучи туда сослана по окончании нашего процесса. (Кажется, ее сначала сослали в Архангельск, но ввиду совершенно расшатанного тюрьмой ее здоровья Архангельск был заменен ей Астраханью.)
Любопытно отметить, что в свою очередь и я, вышедший из недр народовольчества, вел свои беседы с рабочими, основываясь на прочитанных мною и проштудированных страницах из Маркса (я был одним из немногих счастливцев — обладателей I тома «Капитала»), из Лассаля, даже из Чернышевского, но клянусь честью, что мне и в голову не приходило подсовывать моим слушателям народнические теории Н. К. Михайловского, Николая — она, В. В. и К0. И это происходило вовсе не потому, что во мне проснулось недоверчиво-критическое отношение к народничеству, а вышло как-то само собою, так сказать, по независящим от меня обстоятельствам. Правда, я уже болезненно переживал тогда тот умственный кризис, о котором говорил выше. Но я еще не смел круто повернуться спиной к своим прежним фетишам, я еще не отделился от той пуповины, которая меня связывала с детским местом моего революционного развития в его эмбриональной стадии.
Если я как бы и позабыл о своих народнических догматах, то это прежде всего и весьма просто объяснялось тем, что я имел дело с кусочком общественной среды, совершенно определенно предъявлявшей спрос на идеологические элементы своего особого классового самоопределения. Заговори, например, я со своей аудиторией об общине, о земледельческих артелях, о тяге мужицкой России к коллективистическим формам жизни, о самобытных путях развития русского народа, неприемлемости для него капиталистического развития и т. д. и т. д.— и я скоро должен был бы почувствовать, что мои семена падают на неблагодарную почву. В то же время животрепещущие злобы дня — о том, что творится на Путиловском заводе, у Лаферма или у Торнтона — были властными центрами нашего общего внимания. Какое там, черт, артели или община, когда тут в спешном порядке нужно разрешить задачу об организации стачечного фонда или кассы взаимопомощи!.. И я искренне увлекался этими новыми для меня мотивами, новыми заданиями.
Словом, не рабочие приспособлялись к моему мировоззрению (довольно-таки путанному в тот период), а, наоборот, я был увлечен мощной стихией стачечного движения и приспособлялся к потребностям своей аудитории. И это обстоятельство до такой степени сыграло роль могучего фактора в процессе моего политического перевоспитания, что не кто иной, как я же сам, уничтожил почти всю пачку в 300 экземпляров прокламации «Императорского дома нашего приращение», не желая распространять этой листовки плохого бунтарского тона среди рабочих.
Думаю, что революционная работа и остальных выходцев из народовольческих организаций носила в то время такой же характер приспособления к неудержимо растущему рабочему движению. Недаром же сбитая с толку прокуратура умозаключает:
«Из всего вышеизложенного усматривается, что дознаньем установлены данные, указывающие, что группу «Народовольцев», совершенно расстроенную в 1894 г. уголовным преследованием, заменили в противоправительственной пропаганде среди рабочих лица одинаковых с народовольцами убеждений (курсив мой.— П. Л. Очевидно, с точки зрения подслеповатой охранки, все кошки стали серы), но начавшие действовать по иной программе и именовавшиеся социал-демократами».
В известном, очень условном, смысле жандармы были правы. Время нытья революционной интеллигенции и ее плача на реках вавилонских прошло. В центрах рабочего движения жизнь забила ключом. Стачечная волна подняла полуразбитое суденышко русской революции с мели реакции и бросила его вместе с обновленным его командным составом в водоворот бурной политической жизни. Революционер старой марки, если только он не спешил спрятаться от этой жизни и замуроваться в тех говорильных тайниках, где много болтали для самоуслаждения по Михайловскому, а вступал на путь практической революционной работы, ничего другого и выдумать не мог, как идти в рабочую среду, говорить там о заработной плате, о 8-часовом рабочем дне, о борьбе с хозяевами, о стачках и т. п., вести пропаганду, придерживаясь экономической теории Маркса, самому таким образом попадать в гущу саморастущего рабочего движения и на этой почве обновлять свой идейный багаж. Недреманное же око жандармерии, имея в поле своего зрения переплетающиеся линии «преступной деятельности» в одних и тех же плоскостях как народовольцев, так и социал-демократов, оперируя агентурными данными о вольном или невольном контакте и тех и других, толкавшихся около одного и того же объекта своей работы, в конце концов переставало правильно различать не только революционные оттенки, но и основные цвета.
Как известно, главная роль по работе среди петербургского пролетариата в 1894—1895 годах принадлежала группе социал-демократов, известных под именем «стариков». Эта группа была сильна не столько количественно, сколько качественно. Деятельностью этой группы руководил Владимир Ильич Ульянов, относительно которого видавший его летом 1895 года за границей Г. В. Плеханов отзывался как о единственном в своем роде человеке, необычайно счастливо соединявшем в своем лице и великолепного практика и блестящего теоретика. Около Владимира Ильича сгруппировалась кучка интеллигенции, прошедшая такую марксистскую выучку, которая сразу определила весьма выдержанную линию ее социал-демократической работы. Со «стариками» в некотором роде конкурировали «молодые», руководимые Чернышевым. Это были социал-демократы уже совершенно другой марки. Не хватало того теоретического багажа, которым могли похвалиться — не говоря уже о Владимире Ильиче — некоторые из членов его кружка, как, например, Г. М. Кржижановский и В. В. Старков.
Следующую ступень занимали народовольцы, по большей части предоставленные самим себе и действовавшие за свой собственный риск и страх.
Хотя, как это я старался выяснить выше, условия революционного момента на практике сближали их работу с однородной деятельностью социал-демократических кружков, но ни идейной выдержки, ни определенности в методах работы у них, конечно, не могло быть. Центр притяжения у всех этих элементов был общий, но если группу В. И. Ульянова можно было бы сравнить с планетой, окончательно сформировавшейся из революционных сгустков, то одиночек из народовольческой «туманности» хочется уподобить блуждающим кометам, которые то приближаются к своему центру тяготения, то удаляются от него черт знает на какое расстояние. Зато работа такого кустаря-одиночки как будто выигрывала в смысле большей красочности, более свободного развертывания присущих ему творческих сил, большей, так сказать, романтичности.
Сейчас я считаю очень сомнительными и мещански-индивидуалистическими эти преимущества, но когда-то, в те далекие времена, я сознательно предпочитал роль кустаря-одиночки более стесненному, как мне казалось, положению членов той или иной сплоченной группы, действующих друг на друга самоограничительно.
— Никто, мол, мне не указчик,— я сам себе ответственный руководитель!
По праздничным дням или по канунам праздников моя группа рабочих собиралась где-нибудь за городом — то за Балтийским вокзалом, то за Волковым кладбищем, то за Невской заставой или в каких-нибудь иных укромных местечках. Чтобы замаскировать свою интеллигентскую внешность, я заказал себе высокие сапоги охотничьего типа, воображая, что они, вместе с картузом, лихо заломленным набекрень, придадут мне достаточно демократический вид. Не думаю, впрочем, что именно эти сапоги долгое время, на протяжении 8—9 месяцев, спасали меня от провала. Вероятнее всего, мое положение чиновника (пожалуй, уже не рядового) в гораздо большей степени способствовало тому, что внимание охранки не сразу было обращено в сторону «благополучного россиянина, связавшего свою судьбу с благами 20-го числа».
Но как бы то ни было, не чувствуя себя еще опутанным паутиною шпионских наблюдений, я становился все более и более дерзким в своих похождениях. Однажды, например, мне пришла в голову идея собрать вокруг себя более значительную аудиторию, чем мой кружок, и, кстати, дать возможность расправить в этой обстановке свои агитаторские крылья моим лучшим ученикам — Антушевскому и Галактионову. Сходка где-нибудь в лесу с непременным присутствием на ней шпика, от которого никак в таких случаях не удается уберечься, мне нисколько не улыбалась.
И вот мне пришло в голову нанять финляндский пароходишко якобы для увеселительной прогулки. Зараженный моим авантюризмом Антушевский одобрил этот план и взял на себя его выполнение — разыскал такой именно пароходишко, какой был нам нужен, с парою матросов-финляндцев, плохо понимающих русский язык, составил с очень строгим выбором список будущих пассажиров (предполагалось собрать, насколько помнится, человек 75) и закупил нужное количество провизии — французских булок, чайной колбасы, а также несколько бутылок водки отчасти в целях имитации «пиршества», а отчасти и для того, чтобы напоить до положения риз пароходную команду.
Весь наш кружок ждал этой прогулки по Неве с величайшим нетерпением. Антушевский и Галактионов заготовляли речи, с которыми собирались выступить на пароходе. Была выработана программа дня. Начало сентября предвещало хорошую погоду. Одним словом, мы были настроены весьма радужно. Но, как водится в таких случаях, вышла какая-то путаница с назначением дня отъезда, и на наш «Тулон» явилось вместо 75 человек не более 25—30 приглашенных гостей.
Примирившись, однако, с этой неприятной неожиданностью, мы ранним утром отчалили от пристани у Летнего сада и пустились в путь вверх по Неве. День выдался теплый, солнечный. Вот уж и Охта осталась позади. Освобожденная от скучных городских построек и от унылых фабричных корпусов с их вытянутыми к небу трубами, могучая река ласкает наш взор своей зеркальной ширью. Мимо нас мелькают зеленые берега; на этом зеленом фоне пестреют золотые блики осенней листвы берез и осин. А там, на горизонте, туманятся лиловатые дымчатые дали.
Иллюзия свободы опьяняет нас. И по программе, а еще более сверх всякой программы льются обильными потоками на излюбленные темы речи, завязываются споры. Затем запевалы затягивают песню, дружно подхватываемую хором.
От этого ясного голубого неба, от этих залитых солнечным светом ландшафтов нам еще более, еще увереннее хочется смотреть вдаль, где, к сожалению, так еще туманно, так эскизно вырисовываются светлые перспективы борьбы рабочего класса за новый мир.— А что же делать рабочей женщине в этой борьбе? — подымает спорный вопрос Верочка Сибилева.— Ведь работница несет двойное иго, находясь под гнетом и капитала и семейной домостроевщины...
Мнения разделились. Я стою на той позиции, что женский вопрос разрешится только тогда, когда будет благополучно ликвидирован вопрос о всем «четвертом» сословии в целом, ибо только при социализме будут изжиты эксплуатация, рабство и гнет во всех их видах и формах, а в том числе и семейных. Наши женщины (их было две на пароходе) настаивают на необходимости поддерживать самостоятельное женское движение. Торжествует в конце концов синтетическая точка зрения. Если, мол, будет почва для самостоятельного объединения женщин-работниц, то следует относиться к этому явлению благосклонно, отнюдь, однако, не поддерживая иллюзий о достижении полной эмансипации женщины вне борьбы рабочего класса за социализм.
Время летит незаметно. Вот уже и солнце начинает спускаться к горизонту. Пароход наш на полдороге к Шлиссельбургу, прежде чем повернуть назад, где-то в красивом местечке делает часика на полтора привал. Наша публика высыпает на берег, бегает, дурачится, играет в горелки и дышит полной грудью, захватывая жадными легкими напоенный ароматами соснового леса чистый, бездымный и беспыльный воздух. Серовато-желтые с зеленоватым оттенком лица рабочих начинают покрываться легким румянцем.
Прогулка в тот день сошла для нас благополучно. Охранники прозевали ее. Но если бы даже при возвращении нашего парохода нас поджидала уже расплата за дерзостное деяние, наказуемое по такой-то статье, если бы нам пришлось в качестве заключительного аккорда к нашему веселому дню испытать в тот же вечер прелести ввержения нас в каменные мешки, я не думаю, чтобы у многих из нас шевельнулось в душе чувство горечи или раскаяния. Не много таких хороших дней выпадало в серой жизни тогдашнего рабочего. Это был наш импровизированный праздник, который позволил не только на минуту отдохнуть от скучных серых будней жизни, но и восприять его как символ, как легкий намек, как предвосхищение того далекого, того желанного идеала свободной братской жизни, который маячил перед нашим умственным взором светлой звездочкой на темном горизонте окружающей действительности.
Впоследствии жандармы, найдя у арестованного Антушевского пароходную квитанцию, написанную на мое имя, задним числом вскрыли картину нашей прогулки, считая этот эпизод одним из самых выпуклых моментов моего «преступного» поведения, но все же главную мою роль они видели в моих функциях печатника для обслуживания, как им казалось, издательских нужд социал-демократов.
Нужно заметить, что я действительно несколько специализировался в этом деле, но без получения на этот счет каких-либо заданий социал-демократической группы, а по собственной инициативе, в качестве, так сказать, «свободного художника». Впрочем, точнее было бы сказать, не я специализировался, а выявил свою богатую творческую инициативу С. С. Гуляницкий, мною только стимулируемый и в некотором роде «развращенный».
Славный был парень этот студент-технолог Степка Гуляницкий. С кристально чистой душой, он был плохой политик и оставался довольно-таки равнодушным к тем «нашим разногласиям», которые раскидывали революционную интеллигенцию того времени в разные стороны. Он готов был сочувствовать и служить всему, что революционно отрицало полный грубого насилия над личностью человека порядок вещей, но служить не в качестве первой скрипки, а в роли подсобной технической силы, тем более что вечные заботы о куске хлеба для семьи (у него были жена и ребенок) не располагали его к выступлению на первые боевые позиции. Задумав отдаться целиком революционной работе, я сошелся с Гуляницким и снял с ним общую квартиру, занимая в ней одну комнату под видом его жильца.
Я знал, что даже очень нужные прокламации, призывающие, например, к срочной забастовке, очень часто пишутся от руки и распространяются среди рабочих в количестве, не превышающем десятка экземпляров. Чем особенно страдала и группа В. И. Ульянова, так это отсутствием печатной техники. Поэтому предпринятые мною самостоятельные шаги к постановке мимеографического дела были как нельзя более кстати. Я уже стал получать довольно много конспиративных заказов, иногда из неизвестных мне источников, пока обыск и арест не оборвали моей налаженной работы. К сожалению, я не успел передать секретов моей техники следующему революционному поколению, и все изобретательское остроумие Степки Гуляницкого, который был арестован вместе со мной, пропало даром.
А Гуляницкий оказался действительным гением изобретательности. Наша задача, которую мы поставили перед собой, заключалась в том, чтобы отыскать наиболее простые, наиболее дешевые, а самое главное — наименее нарушающие условия конспиративности способы тиснения.
Прежде всего необходимо было состряпать типографский валик. Вопрос заключался в том, из какого материала его приготовить. После нескольких опытов мы с Гуляницким нашли, что продаваемое в аптекарском магазине растение агар-агар вместе с глицерином и водой в известной определенной пропорции дает как раз подходящую упругую массу, которую стоит только отлить в цилиндрическую форму около железного стержня с выступами (чтобы масса не скользила вокруг стержня), приделать ручку, охватывающую своими гнездами концы железной оси валика, и инструмент готов.
Второе затруднение заключалось в том, чтобы получить восковую бумагу, которая годилась бы для мимеографического печатания. Опыты с папиросной бумагой, одна сторона которой протаскивалась по поверхности определенной смеси из парафина, стеарина и спермацета (состав смеси был открыт все тем же Гуляницким), подогреваемой в особо приготовленном для этой цели корытце, дали в конце концов превосходные результаты. Бумага нашего изготовления более удовлетворяла нас, чем продававшаяся в магазинах, и мы заготовили ее целую стопу, предварительно отпечатав на ней клетчатую сеть для удобства писания.
Затем на очередь всплыла проблема пробивания на этой бумаге букв из ряда микроскопических дырочек, через которые должна проходить типографская краска. В продаже для этих целей служил резец с колесиком на конце. Но покупать какую бы то ни было полиграфическую принадлежность было рискованно. И вот Гуляницкий додумался до простого способа —писания стальным прутом на навощенной бумаге, наложенной на напильник с мелкими нарезками (от 60 до 80 на 1 см)...
Все эти приспособления вместе с типографской краской, которую, к сожалению, нам пришлось купить, а не собственными средствами изготовить, обошлись, насколько мне помнится, в три рубля с копейками. Таким образом, простой, дешевый и конспиративный способ размножения революционных небольших изданий был нами открыт. Можно было, не подновляя трафарета, получить сразу по нескольку сот (и даже около тысячи) вполне отчетливых экземпляров. Но, повторяю, нам не удалось передать в наследие наше открытие последующим работникам, так как те лица, которые были посвящены в этот секрет (Антушевский, Романенко), были вместе с нами арестованы.
Лепешинский П. Н. На повороте. 1894— 1895 гг. М., 1955, с. 29—41
В. А. Князев
НИКОЛАЙ ПЕТРОВИЧ
Я работал в порту нового адмиралтейства в слесарной мастерской учеником с 1884 года, а в 1889 году вышел в мастеровые. Работа в порту шла тихо и примитивно — не пользовались даже и станками, какие были в мастерской. Спросишь, бывало, у указателя (мастера) наждачной бумаги отшлифовать медную вещь, а он в ответ: «Эх, плохой ты мастеровой! Захотел наждачной бумагой, а ты возьми щепочку, насыпь наждаку, да и протри». Так и шла работа — больше проводили времени, чем работали.
Но вот с Балтийского завода перешли в мастерскую несколько молодых мастеровых; впоследствии оказалось, что они были уволены с Балтийского завода как «опасный элемент». Они внесли в порт живую струю. Сейчас же пустили в ход стоявшие без работы станки, поденную работу перевели на штучную, благодаря чему заработки повысились.
Вместе с тем эти мастеровые повели среди рабочих социалистическую пропаганду, выбирая лучшие элементы из заводской молодежи. Началась организация кружков, в один из которых попал и я. Получив в кружке кое-какие познания, я сейчас же стал распространять среди своих друзей то, что узнал в кружке. Кроме устной пропаганды, раздавались по рукам книжки, в которых высказывались идеи социализма. Изредка к нам попадала и нелегальная литература. Но она плохо «прививалась», так как ее трудно было хранить.
В целях правильного политического развития рабочих у нас в порту устраивались так называемые в те времена «демократические университеты» при слушателях не более пяти человек. При этом говорили так: «Если рабочий не может прийти в университет сам, то университет придет к нему». И действительно, работа по развитию членов кружка шла быстро.
Руководителями наших кружков были студенты высших учебных заведений, они же были и организаторами кружков.
Когда в 1894—1895 годах Владимир Ильич Ульянов совместно с Запорожцем и Старковым составили программу занятий, работа в наших рабочих кружках стала более углубленной и правильной.
Я помню, что когда я сорганизовал несколько рабочих кружков на Петербургской стороне, на Васильевском острове, на Выборгской стороне и в посаде Колпино и заявил, что необходимо прислать интеллигентов в эти кружки для чтения лекций, то мне в нашем центре сказали: «Хорошо, к вам придет Николай Петрович. Это один из лучших, поэтому люди в кружках должны быть благонадежными и серьезными».
В силу этой директивы я отобрал среди завербованных в члены кружков рабочих более мне известных: Ильина, Астафьева, Крылова, Ниляндера, сам же был пятым. Первое собрание этого нашего кружка состоялось на Петербургской стороне, в доме на углу Съезжинской и Большой Пушкарской улиц, в комнате, в которой я жил и которая имела отдельный ход с лестницы, так что мои квартирные хозяева не видели, кто ко мне приходил.
В назначенный час ко мне кто-то постучал. Открыв дверь, я увидел мужчину лет тридцати, с рыжеватой маленькой бородкой, круглым лицом, с проницательными глазами, с нахлобученной на глаза фуражкой, в осеннем пальто с поднятым воротником, хотя дело было летом, вообще — на вид этот человек показался мне самым неопределенным по среде человеком. Войдя в комнату, он спросил: «Здесь живет Князев?» На мой утвердительный ответ заметил: «А я — Николай Петрович».— «Мы вас ждем»,— сказал я. «Дело в том, что я не мог прийти прямым сообщением... Вот и задержался. Ну как, все налицо?» — спросил он, снимая пальто.
Лицо его казалось настолько серьезным и повелительным, что его слова заставляли невольно подчиняться, и я поторопился успокоить его, что все пришли и можно начинать.
Подойдя к собравшимся, он познакомился с ними, сел на указанное ему место и начал знакомить собрание с планом той работы, для которой мы все собрались. Речь его отличалась серьезностью, определенностью, обдуманностью и была как бы не терпящей возражений. Собравшиеся слушали его внимательно. Они отвечали на его вопросы: кто и где работает, на каком заводе, каково развитие рабочих завода, каковы их взгляды, способны ли они воспринимать социалистические идеи, что больше всего интересует рабочих, что они читают и т. д.
Главной мыслью Николая Петровича, как мы поняли, было то, что люди неясно представляют себе свои интересы, а главное, не умеют пользоваться тем, чем могли бы воспользоваться. Они не знают, что, если бы они сумели объединиться, сплотиться, в них была бы такая сила, которая могла бы разрушить все препятствия к достижению лучшего. Приобретя знания, они смогли бы самостоятельно улучшить свое положение, вывести себя из рабского состояния и т. п.
Речь Николая Петровича продолжалась более двух часов; слушать его было легко, так как он все объяснял, что было нам непонятно. Сравнивая его речь с речами других интеллигентов, становилось ясно, что она была совсем иной, выделялась, и когда Николай Петрович ушел, назначив нам день следующего собрания, то собравшиеся стали спрашивать меня: «Кто это такой? Здорово говорит».
Но я им объяснить не мог, кто был Николай Петрович, так как сам его в то время не знал. Он посещал нас часто — раз в неделю. Посещал он также и другие кружки, которые ему указывали. Удалось сорганизовать кружок на Черной речке и у рабочего П. Дмитриева. Николай Петрович посещал и этот кружок, несмотря на дальность расстояния. Посещал он кружок и на 7-й линии Васильевского острова у Крочкина-Федорова. Этот кружок был для Николая Петровича роковым: его там проследили. Кружок этот — пять человек — был арестован в ноябре 1894 года.
Так как я был членом центрального кружка, то у меня на квартире собирались и представители других кружков, и интеллигенты. Эти собрания были еще более конспиративны. На этих собраниях руководителем был тот же Николай Петрович. Но как его звали по-настоящему, никто из рабочих и здесь не знал. Николай Петрович на этих собраниях распределял по кружкам интеллигентов- пропагандистов и давал им указания, знакомил их с тем, что представляли из себя эти кружки и что читать в них.
В 1893 году умерла моя бабушка, и мне предстояло получить наследство. Зная, что я всегда могу получить совет со стороны товарищей, как мне поступить, с тем чтобы это наследство попало мне в руки, я обратился к ним. Они меня отправили к помощнику присяжного поверенного В. И. Ульянову, предупредив при этом меня, чтобы я адреса его не записывал, а запомнил бы, а если и придется, записать условно, прибавив к числам номера дома и номера квартиры число 9.
Придя в дом № 7 в Казачий переулок, в квартиру № 13, я отыскал по данному мне плану эту квартиру. На звонок дверь мне открыла квартирная хозяйка, заявив, что Ульянова дома нет, но он скоро будет, и разрешила мне обождать его в его комнате. Комната имела два окна. Меблировка ее была очень скромная: железная кровать, письменный стол, три-четыре стула, комод. Осмотрев все, я задумался: «Что это за адвокат, и возьмется ли он за мое дело...» Раздался звонок, и вскоре в комнату вошел мужчина. «А, вы уже ждете?» — сказал он мне, при этом быстро скинул пальто и стал расправлять немного помятый фрак. «Ну-с, одну минуточку: я сейчас переоденусь, и мы с вами займемся».
Посмотрев этому адвокату в лицо, я обомлел: да это же ведь Николай Петрович! Пока я приходил в себя, передо мною появился переодетый в другую одежду Николай Петрович и, указывая на стул, обратился ко мне: «Вы расскажите мне все по порядку». Сев, я, как умел, начал рассказывать, а он, перебивая меня, требовал пояснений, как бы вытаскивая из меня один факт за другим. Узнав от меня, что бабушка моя умерла в услужении у одного генерала и что последний может присвоить наследство, хотя и имеет собственный каменный дом в три этажа, Николай Петрович потер руки и сказал с ударением на этих словах: «Ну что же, отберем дом, если выиграем. Затруднение лишь в том, что очень трудно отыскать посемейный список, так как покойная из крепостных».
Сказав это, он взял бумагу и стал писать прошение для получения ревизских сказок1. Написав его, он указал мне, куда придется ходить, куда подавать, и велел по получении того или иного сообщения по делу прийти к нему.
- Ну, а теперь перейдем к другому вопросу. Как дело в кружках? Что на заводах? — стал расспрашивать меня Николай Петрович. Я едва успевал ему отвечать. «Вы,— сказал он мне,— как непосредственно связанный с кружками, должны узнавать, что происходит на заводах, чем недовольны рабочие и кто в этом виноват. Вы должны знать интересы рабочих, чем они больше интересуются, как к ним подойти».
Я слушал и чувствовал, что все эти требования выполнить довольно трудно, но Николай Петрович так уверенно все говорил, что я не осмелился отказаться.
- Вот,— продолжал он,— вы сорганизовали кружок. Сами вы должны стать выше их по знанию, чтобы руководить. Вы должны больше читать, развиваться и развивать других. Я слышал, что вы любите ходить на танцы, но это бросьте — надо работать вовсю. Вы должны развиваться политически, и тогда вся ваша работа в кружке будет для вас наслаждением...
Мы расстались. От мысли о возложенных на меня обязанностях мне стало тяжело. Выйдя от него на улицу, я стал обдумывать, как все выполнить. Встретясь дня через два с Запорожцем, я рассказал ему про свою встречу с Николаем Петровичем — В. И. Ульяновым — и о том, что он мне наказал сделать. Выслушав меня, Запорожец засмеялся и сказал: «Ничего, ничего, берите с него пример. Он и сам очень много работает. Надо же и нам работать и помогать ему».
С тех пор я стал периодически посещать В. И. Ульянова, давая ему сведения, которые получал с завода, и каждый раз получал от него новые инструкции.
- Погодите, погодите,— говорил он,— придет время, когда мы заставим слушать нас и добьемся права организации. Нам будет легче. Важно, чтобы нас поняли рабочие, и тогда мы приобретем силу и поставим нашу жизнь так, как мы захотим.
Говорил это В. И. Ульянов с большим оживлением. Я уходил от него в приподнятом настроении и с усиленным желанием работать.
На заводе я в свою очередь старался рассказывать обо всем, что слышал от Владимира Ильича. Рабочие слушали меня со вниманием, их отношение ко мне переменилось, и меня они стали уважать. Но не долго это продолжалось. Слухи о моей пропаганде дошли до начальства, и мне пришлось уйти с завода.
Придя как-то к В. И. Ульянову, я услыхал от него вопрос: «А что?! Если бы вас арестовали, вы знаете, как держаться на допросе, на суде?» — «Да»,— ответил я... Рецепт, как держаться на допросе, состоял в том, чтобы не давать никаких показаний. «Ну, так вот,— продолжал он,— если знаете, то объясните и всем товарищам. Имеется у вас касса? Библиотека? Из каких книг она состоит? Нам надо сорганизовать хорошую библиотеку, составить соответствующую программу чтения. Надо знать, как надо помогать арестованным и ссыльным. Для этого необходимы средства. Надо обязать членов партии вносить членские взносы, устраивать лотереи и пользоваться всеми возможными источниками для добывания денежных средств».
Владимир Ильич старался передать мне все, что было необходимо для нашей организации. Просидев у него около часа, я ушел, обещая ему все по возможности выполнить.
А вскоре узнал, что он был арестован. Вскоре же после его ареста был арестован и я, а затем выслан в Вятскую губернию.
Воспоминания о В. И. Ленине. В 5-ти т.
Изд. 3-е. М., 1984, т. 2, с. 38—42
Примечания:
1 Переписи податного населения. Последняя перепись была проведена при отмене крепостного права. Ред.
И. И. Яковлев
ВОСПОМИНАНИЯ
Родился я в 1873 году в городе Петербурге. Отец мой был сын крестьянина. Обучался он в Кронштадте кантонистом 1-го учебного морского экипажа. По окончании его был прикомандирован в отряд князя Меньшикова в качестве писаря. Попал в плен к туркам и, пробыв в плену семь лет, вернулся в Петербург, где поступил канцелярским служителем в Финляндский статс-секретариат, где прослужил до шестидесяти пяти лет, а шестидесяти восьми умер. Мать моя была дочерью разорившегося купца-лабазника.
Отцу моему было крайне тяжело содержать жену и восемь человек детей. Жалованье он получал 1600 финских марок в год. И потому, когда я кончил начальное городское училище, все с радостью ухватились за предложение моего дяди, модельщика Балтийского завода, определить меня в Балтийскую ремесленную школу...
Кончив школу в 1888 году, я тоже поступил в механическую мастерскую учеником слесаря, и, по счастливой случайности, тиски мои оказались между тисками Норинского и Кости Куприянова, а через трое тисков вправо от меня работал Иван Иванович Тимофеев.
Мне, как вышедшему из семьи, где слово «социалист» произносилось со страхом и не иначе как шепотом, конечно, сразу бросилось в глаза, что у тисков Тимофеева творится что-то неладное, то есть все время с ним кто-нибудь да беседует, а затем получает книжку и под полой уносит ее к себе. Я по секрету сообщил об этом Норинскому и высказал предположение, что Тимофеев, вероятно, нехороший человек. Меня очень удивило, что и Норинский и даже Костя Куприянов, который был моим лучшим товарищем, принялись страстно защищать Тимофеева, но, конечно, сразу убедить меня было невозможно. В конечном счете они мне заявили, что хотя я и ничего не понимаю, но чтобы никому ничего не болтал. Предупреждение, конечно, напрасное. Ведь я тоже был учеником нашего Ивана Ивановича.
С этого времени оба мои соседа с жаром взялись за мою обработку. Очень много крови испортили себе из-за моего упорства, в особенности из-за вопросов религии, но все же в конце концов заставили меня смотреть с уважением на Тимофеева и людей, подобных ему. Дальше пошло уже легче, и в начале 1891 года я уже вместе с моими учителями находился в кружке Володи Фомина.
Преподавание в кружке усваивалось мною довольно легко и кое-что помню даже и до сих пор, но моя застенчивость и боязнь ответить невпопад (ставшие проклятием половины моей жизни) мешали мне высказываться, и я все время был якобы последним. Школа и кружок вызвали во мне не только желание учиться, но и порыв к борьбе и самопожертвованию. А так как открытая борьба с самодержавием нам тогда, конечно, еще и не снилась, то, конечно, воевать приходилось с ближайшим притеснителем — мастером. За это я, хотя и работавший не хуже остальных учеников моего выпуска, за четыре года учения получил только одну прибавку в 15 копеек в день.
В 1892 году я кончил учение и, отказавшись от следующей прибавки, взял с Балтийского завода расчет. С помощью Ивана Ивановича Егорова я вскоре поступил на завод керосиновых двигателей морского инженера Яковлева на Петербургской стороне, по Большой Спасской улице. Здесь по тому времени собралось прямо-таки революционное гнездо, так как на 30 рабочих наших было:
А. Фишер, Иван Егоров, Иван Кейзер, Иван Форсов, Александр Ильин, Владимир Князев, Н. Ниляндер и я.
С этого времени я выхожу из гаванского кружка и вступаю в кружок Фишера, а затем и въезжаю к нему в комнату, в которой он жил с Иваном Форсовым. Хотя нас было в комнате три человека, но это нас не стесняло, так как комната была и хорошая и большая. Хозяйка — немка, вдова с сыном, была женщина хорошая, скромная и нами, единственными жильцами, дорожила, а значит, и не мешала нам устраивать всякие собрания.
Кружок Фишера по составу был довольно большой. В него входили: Кейзер, Форсов, Князев, Ильин, Ниляндер, Козловский, я и еще два товарища, фамилий которых не помню. Но это еще не все. Довольно часто у нас собирался и женский кружок во главе с В. М. Карелиной. В него входили: Наташа, теперь Кейзер, Феня, теперь Норинская, Паша Иванова, Лена, Маша и Лиза. Все они, за исключением Веры Марковны,— прислуги Елизаветинского института. Иногда мы устраивали совместные вечеринки, которые Вере Марковне удавалось сделать такими веселыми и интересными, что они до сих пор держатся в памяти как самые отрадные и веселые за все молодые годы.
Да, создать веселость там, куда девушки приходили измученными и озлобленными на своих капризничающих и издевающихся над ними воспитанниц, кисейных барышень-дворянок, удавалось нам лишь благодаря неистощимой жизнерадостности и энергии В. М. Карелиной.
О чем только мы не говорили на этих вечерках,— тут достанется и фабрикантам, и заводчикам, и полиции, и батюшке-попу. Руководили всем, конечно, Фишер и Вера Марковна. А уж и как же мы «Дубинушку» пели, так просто лампы гаснут. Нередко далеко жившие Вера Марковна, Паша и Феня оставались у нас ночевать (хозяева, конечно, перебирались на новую квартиру — на пол), и утром мы гурьбой отправлялись к Егору Афанасьеву, там заканчивали наш праздник. Забыл упомянуть, что почти на всех наших вечерках бывал и Костя Норинский.
Такое наше благополучие продолжалось сравнительно недолго. Заводчик наш хотя и был тоже моряком, но это был не Иван Иванович, это был эксплуататор 96-й пробы. Он скоро заметил, что молодежь хотя и великолепные работники, но с ними надо держать ухо востро, и мы скоро почувствовали, что дни нашей работы здесь сочтены.
...Шаг за шагом вся наша компания была разогнана.
К этому времени Фишер жил уже на Васильевском острове вместе с Кейзером Иваном. Работали оба на заводе «Сименс и Гальске», куда определили и меня. Я бывал у них чуть ли не каждый день, и, естественно, конечно, что и здесь я был одним из членов кружка Фишера. Мать моя жила в это время на Фонтанке у Обуховского моста. И вот, идя один раз от нее рано утром на работу — я выходил рано потому, что часто и утром я заходил к Фишеру,— смотрю, на Николаевском мосту идут мне навстречу с узелками Володя Фомин, Иван Иванович Егоров и Петр Кайзо. Я очень удивился, что они вместо Балтийского завода идут в противоположную сторону.
Хотел поздороваться и спросить, что сие значит, да вовремя спохватился. Гляжу, шагах в десяти от них тащатся двое городовых и двое околоточных, и мне сразу стало ясно, в чем дело. Попрощались только глазами. Потом, перейдя на другую сторону, я с тоской долго смотрел им вслед, пока они не скрылись. Моей первой мыслью было: надо предупредить Фишера, если он цел. Не скрывая от себя опасности, я все же направился к нему на квартиру, и, к счастью, и он, и Кейзер оказались целы. Конечно, сейчас же приняли меры. Кое-что сожгли, а что поважнее — снесли на завод и там припрятали.
Кружковые занятия описывать, конечно, не стоит, они уже описаны лучше меня многими моими товарищами. А на заводе работа была поставлена так. Фишер занимался индивидуальной обработкой и держался в видах конспирации по возможности в тени. А я и Кейзер старались использовать завтрак, во время которого машины останавливались на полчаса, для агитации. Обыкновенно мы заранее выбирали тему и решали, кто из нас ее защищает, а кто оспаривает. Кругом нас всегда собиралось 15—20 рабочих. Иногда подходил к нам и Фишер, но в споры не вступал, а просто, как бы случайно, возьмет да и резюмирует выводы из нашего спора. Конечно, и здесь мы не забывали показывать на деле, как надо защищать свои права.
В марте или в апреле 1894 года состоялась вторая дискуссия с народовольцами в квартире Фишера. Из народовольцев помню только Петра Петровича, Василия Михайловича, студента-медика, и Кузюткина. Всех их я видел только один этот раз. Из наших же знал только одного В. В. Старкова. Хотя там присутствовал и Михайлов, но я его тогда не знал и лицо его не запомнил. Из рабочих были, конечно, Фишер, Шелгунов, Норинский, Кейзер, Фунтиков, я и еще человек пять, которых я почти не знал.
Решили, что народовольцы могут приходить, но только в те кружки, куда их попросят, говорить на темы, предложенные рабочими, и вообще работать под контролем наиболее развитых рабочих. Не могу не вспомнить, как таким решением был расстроен и огорчен Петр Петрович. У него появилась нервная дрожь, и по лицу его было видно, что для него общение с рабочими было не просто работа, а дело, в которое он вкладывал всю душу. Конечно, это мое субъективное мнение, но к нему как к человеку были направлены самые лучшие мои симпатии.
Незадолго до ареста Фишера я специально для собраний снял холостую квартиру в Гавани. Это был мезонин в маленьком доме на углу Наличной улицы и переулка того же названия. Квартира была удобна тем, что, кроме двух семей стариков латышей, хорошо мне знакомых, в доме никто не жил.
Осенью 1894 года, не помню точно кто — Фишер или Шелгунов, направили меня к Владимиру Ильичу Ленину для изучения «Капитала» Маркса, и я ходил к нему всю зиму, каждое воскресенье от 10 до 12 часов дня. Жил он тогда в Большом Казачьем переулке, кажется, дом 7, кв. 13 или наоборот. Прихожу, спрашиваю Николая Петровича, как его тогда звали. Меня провели в небольшую комнатку, в которой, кроме кровати, небольшого стола и двух стульев, кажется, ничего больше и не было.
Смотрю, за столом сидит рыжеватый, лысый человек и пишет. Увидев меня, отложил свою работу и, наскоро допив чай, стал меня спрашивать: где я работаю, как обстоят дела на заводе, что и как я проходил в кружках, и лишь после этого стал читать Маркса. Конечно, из чтения я немного почерпнул бы — ведь я и сам умел читать,— но каждый абзац, где встречались какие-либо трудности, он объяснял, и объяснял так, как только он один и мог: и коротко и ясно. За все время наших занятий я никого у него не встречал и лишь один раз в дверях столкнулся с В. А. Шелгуновым.
В одно из воскресений я на занятия не явился. Прихожу в следующее. Смотрю, Николай Петрович нахмурился и довольно неласково спрашивает, почему не был прошлый раз. Я рассказал ему, что я и Костя Куприянов сидели три дня в арестном доме на Казачьем плацу за оскорбление городового. И вот его подлинные слова: «Как жаль, что вы мне раньше об этом не сказали, я бы выступил в суде и, конечно, вас все равно бы посадили, но, по крайней мере, можно хоть душу отвести и попортить крови этим мерзавцам».
Конечно, после этого меня стало мучить любопытство, кто же такой этот Николай Петрович? На студента он не похож. Брат у меня служил писцом в окружном суде, и я сказал ему, что один из моих товарищей хочет узнать фамилию присяжного поверенного, которого ему рекомендовали, описал его наружность и спросил, не встречал ли он такого. Он сказал, что у них есть алфавитный указатель юристов, но нужно знать адрес. Сказал. И назавтра узнал, что Николай Петрович есть помощник присяжного поверенного Владимир Ильич Ульянов. Пишу это для того, чтобы показать, как уже тогда рабочие берегли Владимира Ильича, если мне, пробывшему четыре года в кружках, не открыли его имя и фамилию.
Незадолго до своего ареста Кейзер мне сообщил, что меня непременно хочет видеть зубной врач Михайлов, живущий на Николаевской улице. Мне не очень хотелось идти туда, но ввиду того, что Кейзер очень настаивал, я согласился. Михайлов много говорил о том, что ему очень хотелось бы потеснее связаться с рабочими, а [так как] ему известно, что они у меня собираются, то было бы желательно, чтобы я ввел его в свой кружок. Я ему ответил, что он, наверное, знает интеллигентов, посещающих нас, то пусть приходит по их рекомендации. Это ему ужасно не понравилось. В этот раз мы с ним ни до чего не договорились, и он просил меня зайти в следующий раз, когда обещал приготовить книги для моей библиотеки.
Позволю себе сделать маленькое отступление. П. И. Кулябко показала мне донесение начальника тульского жандармского управления, где проживал много времени спустя Михайлов, в котором он аттестуется как дельный работник, а что жена его ведет себя непозволительно и может его скомпрометировать. Это донесение напомнило мне инцидент, происшедший у Михайлова во время моего первого посещения. Когда мы сидели и беседовали с ним, жена вызвала его в соседнюю комнату, и между ними произошел такой разговор: «Коля, я не могу, я скажу». Это было сказано со слезами в голосе. Между ними произошла какая-то борьба, и слышно было, как он сказал: «Вы не смеете, и вы этого не сделаете». Она с рыданием убежала куда-то. Когда он вошел, то нам обоим было как-то неловко, и минут через пять мы расстались. Думаю, что она хотела меня предупредить.
После этого я пошел к нашим, чтобы узнать, что за человек Михайлов. Зашел на Серпуховскую или Подольскую и застал там товарищей Старкова и Малченко. Рассказал им о моем свидании. Они мне определенно сказали, что Михайлов у них под большим подозрением, книги от него брать можно, но вводить его к себе не следовало бы.
Вскоре я был у Михайлова второй раз. Опять то же требование, то есть когда я назначу день, когда он может прийти. Я отговорился, что в квартире живу я один и потому редко бываю дома, а все свободное время провожу у товарищей. Ну тогда, говорит, я приду к вам, когда мне вздумается. Такая навязчивость в конце концов взорвала и меня. Я в резкой форме заявил ему, что если вы так сделаете, то я просто уйду из квартиры, вы все равно ничего не достигнете. Несмотря на то что он очень рассердился, книги — журналов штук 20—24 — он мне все-таки дал. А на допросе, поганец, показал, что я у него взял 60 штук. Несмотря на все его приглашения через Кейзера, приезжавшего из Колпина, я к нему больше не пошел.
В одно из воскресений по окончании кружка, когда все уже разошлись, я с тов. Садовым Василием только что вышли из ворот; у самого дома встретили Михайлова, идущего ко мне. Несмотря на все его просьбы, мы домой не вернулись и постарались его спровадить. Это была моя с ним последняя встреча.
25 марта 1895 года у меня был собран центральный кружок. Выбраны были организаторы районов, причем Василеостровский район был поручен мне. Кому какой район достался, не помню, а казначеем выбрали Бориса Зиновьева.
Некоторое время кружок собирался регулярно, но потом стала замечаться слежка. Например, по воскресеньям, когда надо собираться кружку, против дома на лужке появляются с выпивкой какие-то три чиновника, и, конечно, не гаванские. Известно, что гаванские чиновники — публика безобидная.
Подошло время, когда квартиру пришлось бросить. Я переехал на Петроградскую сторону, на Гатчинскую улицу, в дом, где жила Наташа Кейзер. Дворником там был ее зять, очень хороший человек, но семейный. Под его охраной мы чувствовали [себя] спокойно и продолжали собрания. Месяца через два какие-то два господина приказали дворнику хорошенько следить за своим жильцом, да я и сам успел признать двух типов. Пришлось прекратить всякие собрания у меня. Дворник тоже стал просить пожалеть его семейство, и пришлось бросить квартиру и тут.
Переехал на 5-ю линию Васильевского острова, где поселился в одной комнате с Николаем Зейштрандом. Сюда господа полупочтенные пожаловали чуть ли не на другой день и были настолько нахальны, что даже и не прятались. Чтобы показать им, что я их вижу, я иногда с ними раскланивался. От поклона они с улыбкой хотя и отворачивались, но все же следовали за мной шагах в пятнадцати — один по одной, а второй по другой [стороне улицы]. Тут я понял, что мне осталось недолго гулять по Питеру, и предупредил товарищей, чтобы никто ко мне не ходил, и сам уже идти больше ни к кому не решался, чтобы не привести «хвоста».
Действительно, вскоре, в ночь с 8-го на 9 декабря 1895 года, я был арестован. Просидел в доме предварительного заключения 14 месяцев и 15 февраля 1897 года был выпущен. Приговор: три года лишения права жительства в обеих столицах и университетских городах. Выбрал Екатеринослав.
Прямо из «предварилки» направили в охранку. Там застал еще одного паренька лет девятнадцати. Ни фамилии, ни того, из какого он района, не помню. Нам объявили, что мы должны завтра же вечером выехать из Питера. Мы стали просить, чтобы нам дали сроку три дня. Тогда чиновник, принимавший нас, предложил нам две недели отдыха, 50 рублей жалованья и место на любом заводе.
За это мы должны будем им немного помогать. Уж очень хотелось получить три дня, и мы просили дать нам эти дни на размышление. Но, как видно, он был похитрее нас и дал нам полчаса и отдельную комнату. Мы поставили там вопрос, не согласиться ли нам, а через три дня прийти и сказать, что раздумали. Но в конечном счете струсили, так как за это они могли сторицей отомстить нам. Когда через полчаса сообщили наш ответ, нас предупредили: если завтра с вечерним поездом не выедете, то ночью мы вас опять арестуем и поедете по этапу. Конечно, этапа мы не хотели и вечером назавтра я ехал в Екатеринослав.
Проехав Москву, я разговорился с калужанином-плотником, едущим тоже в Екатеринослав. Он ездил в Питер поступать в городовые, так как ему очень надоело работать. Но так как он был парень-простяга, в котором не было ничего фараонского, то, конечно, его не приняли. К кому я еду, я ему легко соврал, а вот когда он стал допрашивать, на какой улице и в какой части живут мои родственники, то, не зная города, врать стало уже нельзя. И я открылся ему начистоту. С этого времени мы с ним стали друзьями. В городе он завез меня к своему брату, у которого была артель плотников, но брат был не подрядчиком, а просто старостой артели земляков. Это были все хорошие ребята, и у них я прожил две недели и все время работал с ними за плотника, хотя сам слесарь. Конечно, это как будто к истории и не относится, и я, пожалуй, об этом не писал [бы], но вспоминаю потому, что дальше буду писать о Бабушкине и укажу, где без такой подготовительной обработки рук с ним судьба сыграла злую шутку.
В январе я встретился с И. В. Бабушкиным, и в скором времени мы стали жить с ним в одной комнате. Не помню уже — из Питера или от местной интеллигенции мы имели рекомендацию к присяжному поверенному Александрову. Он нельзя сказать, чтобы очень обрадовался дорогим гостям, но рекомендацию на Брянский завод все же дал. Из этой рекомендации у нас ничего не вышло. Более двух месяцев мы были без работы, и, если бы не екатеринославская дешевизна, нам пришлось бы, как говорится, хоть запевай.
Через два с половиной месяца я получил место на трубопрокатном заводе Шодуара. Бегу скорее обрадовать Бабушкина, а он меня огорошил: «У вас хотя немного, да есть денег, а у меня нет ничего, значит, на работу должен идти я, а не вы». Я стал ему доказывать, что я хоть две недели и не по своей специальности, да работал, значит, на мои руки больше надежды, чем на его. Все-таки убедить его я не мог, и на работу отправился он. До обеда пробу хотя и сдал, но зато на правой ладони содрал всю кожу. Можно быть героем, но работать рукой с содранной кожей нельзя. Стал он просить мастера-итальянца дать ему передышку на два дня, а тот ему ответил, что ему белоручки в заводе не нужны, что он только испортил руки и работу, а пробу за него сделал кто-нибудь другой. Пришлось Ивану Васильевичу получить за полдня расчет, и опять мы оба были без работы. Через недельку после этого мы случайно встретили Александра Сергеевича Филимонова, и он определил меня строгальщиком на завод Геллерштейна, где сам работал техником. Вскоре и Бабушкин через Филимонова поступил в трамвайный парк кладовщиком.
Характерная черта Бабушкина: когда он был кладовщиком, ему приходилось делать некоторые закупки. Однажды купец предложил ему на извозчика. Конечно, Бабушкин сказал, что на извозчиках он ездить не привык, а для себя в таких рублях он не нуждается. Торговец не отступал и заявил, что это уже у них постоянное положение. Тогда Иван Васильевич рубль взял и представил его в контору. Конечно, это ему повредило. Его стали сторониться как ненадежного, а вскоре постарались и совсем от него освободиться, да, в сущности, и не место было такому бойцу, как Бабушкин, среди служащих. Ему нужна была рабочая среда.
В Екатеринославе я несколько распустился и почти не вел партработы. Конечно, я не отказывался помогать Бабушкину распространять листки. Вскоре к нам приехал молодой паренек Матвей Яковлев, взятый во время забастовки с фабрики Кенига в Екатерингофе. Это был действительно артист по части распространения нелегальщины, и, надо сказать, Бабушкин использовал его полностью. В видах конспирации Иван Васильевич съехал от нас с квартиры, и мы стали жить вдвоем с Матвеем.
С Костей Норинским мы встречались редко. Я переехал в поселок Кайдаки, а он жил в Чечелевской слободе. На работе же он не имел ни минуты свободы. Доживая третий год в Екатеринославе, я работал на Брянском заводе. За это время у меня был всего один обыск в мое отсутствие. Забрали все письма, но там были только письма родственников. Письма же товарищей, где были фамилии и адреса, я немедленно уничтожал.
В конце третьего года меня с работы вызвали в проходную и объявили мне царскую милость: ссылка мне была продолжена на один год без объяснения причин. В июле 1900 года мне разрешили перебраться в город Луганск, где я поступил на паровозостроительный завод Гартмана. Там же работал Костя Норинский, а вскоре туда приехала и Феня. С ней после своего ареста встретился первый раз. Несколько раз бывал я у них, а 25 сентября по ходатайству моей матери департамент полиции прислал мне бумагу, что мне разрешено вернуться в Питер.
Исторический архив. 1959. № 6, с. 98— 104