Л. Рейснер
ОКТЯБРЬ
«Октябрь» — не три дня и не три месяца. Он начался, когда на Неве стояла «Аврора» и из окон тихого домика на Петербургской стороне, такого всегда молчаливого и скромного, летели связки горящих бумаг и страшный народный гнев бил его ненавистные стены, жег проклятые, исстари проклятые архивы охранного отделения, — и длился до тех новых могил на Марсовом поле, которые более похожи на крепостные валы, чем на кладбище. Бетоном припаяла революция своих мертвецов к петербургской земле.
Одержав первые победы на улицах и на подступах к городу, Октябрь обратился лицом к служилым людям. Вся российская интеллигенция, чиновная и бесчиновная, забившись в щели, ждала исхода первых решающих дней, «Никто с ними служить не будет, пусть делают сами. Хамы!»
Наконец в пустынные министерства, где не было никого, кроме старых лакеев, пришли новые люди. Надо было овладеть огромной административной машиной, оголенной бегством чиновничества, обезопасить и принять на себя ответственность за имущество, стоимость которого исчислялась миллиардами. И тут одна из очаровательных и комичных историй, каких много разыгрывалось в те суровые, первые дни нового строя. Самый большой и самый богатый из старых имперских дворцов был под угрозой.
Керенский, который имел несчастье влезть в его коронные залы со своими, канцеляриями, женскими батальонами, адъютантами и замашками выскочки, привлек к Зимнему дворцу всеобщую и острую ненависть. Каждый день его готовились разнести, как весь этот режим либеральных адвокатов. Тогда тов. Луначарский, назначенный уже народным комиссаром просвещения, в первый раз приехал во дворец, чтобы присмотреться к людям, в нем оставшимся, и, в случае надобности, принять свои меры.
Они ожидали его в одной из небольших зал того флигеля, который прежде занимала охрана и прислуга. Пять старых, трепещущих царедворцев, в длинных, из моды вышедших сюртуках, с очками архивариусов на носу. При входе новой власти все они встали со своих мест, в сединах, без единой кровинки в лице, с тем мрачным выражением, которое имеют люди, решившие с честью погибнуть на своем посту. Вокруг их голов простым глазом можно было разглядеть слабое сияние, которое они носили на лысине с большой честью: сияние мученического венца.
Человек, настроившийся на героическую кончину, страшно не любит и сердится, когда его вдруг не хотят расстреливать. Старички, кажется мне, потому вдруг приняли такой неприязненный и даже вызывающий тон, что во всей повадке Анатолия Васильевича не было ничего демонического и в свите его, вместо палача с окровавленным топором, выступал добрейший и близорукий тов. Лещенко.
Итак, эти пять старых царских слуг, превосходных знатоков старинных книг, живописи и архитектуры, решили до конца сторожить добро своих господ, и если нужно будет, то и погибнуть, защищая оное до последней капли крови.
Младший из них, хорошо сохранившийся библиотекарь лет семидесяти, понурым голосом запросил Анатолия Васильевича, какие именно комнаты, залы и антишамбры он намерен занять лично для себя или для других членов этого — старичок кашлянул — этого нового правительства. Взгляд его с тоской уставился на ноги тов. Ятманова, облепленные грязью, с которых ручейки мирно стекали на паркет.
Напрасно нарком развивал свои взгляды на взаимодействие революции и живописи, старички с замогильным спокойствием ожидали удара: Чека въезжает в тронный зал, Ленин устраивается в будуаре Марии Федоровны, и вообще во всех комнатах будут евреи.
Стоило во дворце разнестись невероятному известию, что никто из большевиков не только не собирается в нем жить, все ценности объявлены народным достоянием и будут охраняться красногвардейцами, но приказано вымести и выбросить из народного дома, каким стал Зимний, все следы пребывания в нем людей Керенского, буквально наводнивших его следами своего личного, тщеславного, ничем не оправдываемого пребывания, — и армия лакеев, с пятью упомянутыми хранителями во главе, единодушно признала революцию де-факто.
На улицах еще гремели выстрелы, голод надвинулся ближе, вытерлись и обтрепались пОлы старинных сюртуков — разлив революции все грознее шумел за окнами дворца.
Однажды утром по набережной, мимо самых окон, прошли, одна за другой вплотную, две высокие фигуры. Через пять минут двери комендантской как-то особенно распахнулись — гораздо шире, чем в те дни, когда через них вылетал Керенский или входили большевики. Старые лакеи вытянулись, затрещал паркет под тяжелой поступью.
Двое больших, без погон, с плоскими лицами, совершенно холодными глазами... Маленький товарищ, фамилии которого, к сожалению, не помню, бывший дежурным по приемной, узнал их сразу. Заметил в руках старшего намек на движение — подать руку — и пресек его сразу. Великие князья ходили тогда еще на свободе. Они занимали особняк на Миллионной, и при регистрации скрыли от комиссара находящийся в его подвалах винный склад. Кто-то донес, и начался погром. Опасность угрожала Эрмитажу. Теперь они пришли просить бумажку на предмет охраны «памятников искусства», якобы собранных в их жилище. Стояли, кланялись, лгали. Все это не важно. Их давно нет в живых, и товарища в ватной куртке, спавшего не раздеваясь на одном из диванов комендатуры, чтобы по первому тревожному известию ехать на пожар или пьяный погром — разоружать, стыдить и уговаривать, — тоже давно унесла белогвардейская пуля на одном из фронтов. Но тогда... на фоне большого мутного окна мимолетное видение этих двух сутулых палаческих фигур, в унижении которых было так много ненависти, холодной и терпеливой угрозы, — нарисовалось с необычайной ясностью: прошлое и будущее.
Днем раньше или позже — эти дни крутила вьюга… ночью тов. комендант стоит среди пустой залы, с трудом просовывая руки в рукава своей узкой шинели. В доме Николая Николаевича громят погреба. Как бы не побили фарфора.
Товарищ этот был простой рабочий, прибежавший с фронта делать революцию. Вероятно, в одной из комнат Смольного, в одной из первых ячеек новой власти, ему было сказано: бери винтовку и мандат, иди в Зимний, оберегай все прекрасное, что революции досталось от прошлого. С несравненным мужеством, с врожденной тончайшей чуткостью к тому, что называется искусством, спасал этот полуграмотный красногвардеец семнадцатого года порученные ему музеи и коллекции. Эта ночь в доме Николая Николаевича! Никогда ее не забуду.
Великий князь был безвкусен как сапожник. Дом его на набережной, где после был Верховный трибунал, построен с роскошью купеческой бани, из фальшивого мрамора, с фальшивыми гипсовыми колоннами. Но, видно, большой знаток своего дела собирал для Николая Николаевича в течение многих лет старинный русский фарфор. Коллекция до войны еще оценивалась в миллион рублей. Но рядом с залами, полными редчайших экспонатов, пристроился громадный винный погреб. Его, как сказано, разбили и распили. Когда тов. комендант, приехал на место, двери в музей уже были сломаны и беда казалась неминуемой. Товарищ наш раздвинул кучу пьяных, стоявших перед разбитой витриной. Схватил с подставки одну из прекрасных статуэток, сделанных еще в крепостные времена. Это был сфинкс, но какой сфинкс! В кокошнике дворовой девки, с тяжелой деревенской косой, смазанной лампадным маслом и вздернутой на затылке, с широкими плечами жницы, с белой грудью молодой крестьянки. Комендант поставил ее на стол перед собой.
— Они с наших баб крепостных лепили свое стекло. Нельзя этого бить, товарищи! Смотрите как следует. Разве не узнаете? Наша это кровь, наша красота. Только и осталось от прошлого, что эти памятники голые. Отступитесь!
К счастью для музея, вся ближняя витрина была из крепостных работ. Со всех сторон из-за стекла смотрели на своих потомков эти широкие в скулах, чернобровые и белые, как сметана, Дианы и Венеры девичьих и затрапезных, богини крепостного балета и скотного двора. Громадная люстра, похожая на плакучую иву с зажженными ветвями, обливала прозрачные полки нестерпимо ярким светом. Нельзя было их не узнать. Даже пьяные... узнали и отступились.
Так в первые Октябрьские дни, когда только начинали ломать старую подлую жизнь, красноармеец семнадцатого года берег для будущего, для пролетариата-победителя фарфоровые цветы старой культуры.