Л. Рейснер
СУББОТНИК
Вдоль всей набережной грузят дрова. Огромные поленья бегут из рук в руки, и, отирая пот, под жарким солнцем, обвеянные невской серебряной прохладой, грузчики плетут нескончаемую цепь живого труда. Что делать? Никак не найду свою артель, — приходится пристать к чужой.
Начинаю:
— Товарищи, разрешите к вам пристать. Не найду своих, а ведь все равно где работать.
Но они не согласны. Две девицы в фуражках и гимнастерках осматривают меня критически.
— Нам таких не надо. Ходит тут всякий сброд...
Я обижаюсь, и сразу впадаю в тон тех славных уличных драк, в которых лет 12 тому назад я считалась незаменимым спецом даже среди мальчишек Большой Зелениной улицы. А улица эта была боевая: на каждые два дома по кабачку, и ночью ходили только по середине мостовой.
Принимаю боевую позу.
— Это кто же сброд? — Они смеются.
— Буржуйка! — Я тоже смеюсь, ибо не в бровь, а в глаз.
Но, отойдя на безопасное расстояние, оборачиваюсь и убиваю моих девиц единым духом:
— Эй, товарищ рыженькая! — Они не отвечают. Выдерживаю изумительную паузу и затем:
— Эй, содкомши, будьте здоровы!
А солнце печет, от Невы пахнет крепкой сыростью, и на том берегу старинные здания образуют классическую декорацию.
Вот другая артель, малочисленная и веселая. Здесь рады всякой лишней паре рук, и вот я включаюсь в цепь, и через меня течет непрерывный поток воли, ритмических усилий и жизни, опьяневшей от солнца и запаха смолистых дров. Постепенно все движения становятся механическими. Мускулы рук, плеч и спины изобретают гениально простую систему, облегчающую и ускоряющую труд. От напряжения кровь поет и стучит в висках, и, мгновенно приспособляясь ко всякой тяжести, ко всякому острому сучку, к лохмотьям отсырелой, подгнившей коры, тело радуется и творит. В нем столько бессознательного опыта, смутно спавшего инстинктивного ума, столько неудовлетворенной жажды физического труда. Теперь все это стало нужным, проснулось от спячки, стряхнуло с себя старинное иго интеллекта, радостно заняло свое первородное положение с усталым, скептическим и высокомерным интеллигентским «я».
Жар все возрастает. От солнца тянутся толстые золотые струны-жилы и наливаются, и звенят. Тяжелые деревянные брусья продолжают неистовую пляску от рук к рукам, пот слепит глаза, спина сгибается и разгибается, как стальная стрела камертона. Наконец живой голос прорывает безмолвно-гудящую симфонию труда:
— Перерыв на пять минут!
Хмельные, ничего не слыша и не понимая, ложимся отдыхать на широкий теплый гранит набережной. Камни равномерно дышат теплом и особенным, какими-то блестками пронизанным ароматом металла. Матросы с соседней баржи бегут пить из нашего кипятильника. Разговор.
— Мамзель, вы выпачкали кофточку. Только портите народное достояние. Какая с вас польза: выгрузили полкуба, платье истратили на десять косых.
Щурится и смотрит — обижусь я или нет.
Я не обижаюсь, но ответить все-таки надо.
— А ведь вы, дорогой Жоржик, неправы. Хотите докажу?
Он заинтересован.
— А ну-ка? — Ехидная тишина.
— Вы, уважаемый товарищ, в чем ходите на бульвар?
В рабочем платье или в клеше? В клеше. А на работу носите самое худшее. А я вот наоборот — в Александровский сад не наряжаюсь, а на субботник пришла в самой лучшей кофточке — по случаю трудового праздника. И вы же меня обложили.
Матросик молчит, женщины смеются. Однако моя демагогия никого не обманула. Начинают сначала. Матрос предпринимает глубокий обход.
— Мамзель, а где вы служите?
— Нигде.
— А зачем ходите на субботник?
— Да вот хочу с хорошим человеком познакомиться, замуж пора выходить.
— А я другое думаю. Вчера закрыли все магазины на Невском, а владельцев и владелиц — пожалуйте на работы. А? Вы не из той сторонки, доброволица?
Я обижаюсь и в запальчивости намекаю на трехлетнюю работу на фронте. Никто, конечно, не верит. Матросы дружно хохочут.
— Так вы воевали?
— Ну да!
— Муха говорит: «Мы пахали».
Чувствую, что диалог проигран, и сдаюсь. И опять всех соединяет ток силы. Разговор замолкает, и постепенно, точно в сине-серебряной купели, тает и плавится в трудовом хороводе, в сверкании реки, в ослепительном блеске неба побежденная, оправданная и очищенная тяжесть труда, косность материи.
Совсем близко, через одну, работает немолодая, очень интеллигентная девушка, вероятно из хорошей семьи, увядшая и озлобленная. Очень тонкое, но ужасно злое лицо. На матроса смотрит изредка, враждебно и подолгу. Эта смирилась, хоть не простила и не забыла революции ничего. Но как ее меняет этот, ей ненавистный, субботник, как она молодеет в танце однообразных движений, как расправляется жесткий угол ее бровей, загаром и потом покрывается надменная черта у переносицы, и невольно узкие, аристократические руки, перенеся тяжесть соседу, на мгновение неуловимо нежно опираются на его бронзовые плечи, принимают и усиливают их неловкую, но железную помощь. Незаметно они братаются. Эта засохшая между листами никому не нужной книги девушка и рябоватый, но веселый, но всепобеждающий военмор.
Дальше совсем молоденькая женщина, никому не давая проходу, стрекоча беспрестанно, каждому проходящему мимо нее грузчику бросает в лицо горсть острой, жгучей, не всегда чистой уличной соли. Целую охапку задирок, мгновенно разлетающихся или пристающих к лицу, платью и волосам, точно сухие былинки сена во время сенокоса. Она поссорилась с соседками. Соседки эти, работницы и жены рабочих, — обе злые и молчаливые, глубоко обиженные тем, что их заставили грузить дрова. Вероятно, жены прежних мастеров, всегда жившие в мещанском ничегонеделании, за спиной своих мужей. Привилегированные среди общей фабричной бедноты.
Они работают без всякого воодушевления и цедят мелкие желчные, колючие слова.
— Стой тут, потей, работай на них, а хлеба не дают. Мерзавцы. — Кто, собственно, мерзавцы, они прямо не говорят, сами, дескать, понимаете, ученые.
Маленькая веселая не выдерживает:
— Замолчите вы, щетки со щелоком, не травите воздух.
— А ты кто такая?
— Я-то — я, а вы вот саботажницы.
— Ах ты, потаскушка вчерашняя.
Но — поссориться некогда, опять тишина и напряжение, Правда, день не обходится без происшествия. Веселый матрос, оступившись на трапе, срывается в воду у самого берега. Его с восторгом вылавливают, высмеивают и выжимают. Однако, едва вернувшись на место, он снова захватывает всю полноту власти над нашей артелью, — очевидно, черты правителя и диктатора прирождены русским матросам. Опять кричит, и подгоняет, и торопит. Особенно достается нерадивым соседкам из фабричных.
— Эй, красавица, товарищ в революционном головном уборе (у них красные платочки на голове). Вы ничего не делаете, товарищи! Пошевеливайтесь, товарищи! Не лодырничайте, уважаемые товарищи!
Последний час проходит как в угаре. Дерево кажется железом, кружится голова, дрожат руки, и все-таки дело идет непрерывно, точно огромная карусель, охмелелая, безудержно закружившись, несется со звоном и свистом и никак не может остановиться. Даже матрос устал.
— Эх, — говорит, — где бы мне найти тещу хорошую, да со своими пчелками, с домашним медом? Вот бы медку напиться теперь!
— Тебе, значит, попадью надо, у них всегда свои пчельники были.
— Попадью. А где их возьмешь теперь?
— А ты сходи на Гороховую два, там их много; такие вдовушки, лучше не надо.
Наконец кончаем. В руках белеют завернутые в одинаковые пакеты куски хлеба, по всему берегу идут люди с такими же свертками, улыбаются нам устало и радостно и исчезают в белых сумерках. Они — братья.