Содержание материала

 

БОРИС ВОЛОДИН

РАДИ ЖИЗНИ

Первое утро Байконура

В автобусе, уже когда собрались ехать к стартовой площадке, один из медиков ахнул:

— Товарищи! Шлем-то... Написать же надо было на шлеме: «СССР»!..

Кто-то выбежал, вернулся с баночкой и кистью. Краска была быстросохнущая.

Приехали. К самой пусковой установке автобус подкатить не смог: помешали рельсы. Около них машина и остановилась. Гагарин посмотрел в зеркальце на аккуратные буквы, потрогал их — палец остался чистым. Он встал и пошел к двери.

У лифта, несмотря на строгости, народу оказалось все-таки чуть больше, чем должно было быть. Но даже распорядители понимали, что в такой ситуации это неизбежно.

Стали прощаться. Гагарин обнял Германа, что-то зашептал из шлема в шлем. Несколько мгновений их лиц не было видно и, не зная, где секундой раньше стоял Первый, а где Дублер, нельзя было различить, «кто есть кто»: одинаковы и рост, и фигуры, и апельсинного цвета скафандры.

Титов оторвался от Первого, еще раз потряс его руки и медленно пошел к автобусу. Он все оборачивался на ходу неуклюже (из-за доспехов оборачиваться приходилось всем телом) и махал рукой.

Василий Васильевич Парин не запомнил, кто стоял рядом, кто прощался с космонавтом прежде него и кто это все время приговаривал тихонько: «Товарищи, дорогие, быстрей прощайтесь. У нас и наверху работы хватит... Время!..» Парин никак не мог протереть очки. Но вот космонавт повернулся к нему, и Василий Васильевич увидел, что на радостном лице Гагарина «ни тени», если не считать тень от «забрала» шлема.

Когда целовались, Парин неловко ткнулся щекой в край «забрала». Позднее почувствовал, что щеку саднит. Впрочем, он почувствовал это, только когда кто-то сказал: «Профессор, вы испачкали... Да нет! Вы же где-то расцарапали себе лицо!..»

Потом, в автобусе, уже когда уезжали со стартовой, в подрагивающем водительском зеркале Василий Васильевич рассмотрел, что ссадина-то порядочная...

Об этой ссадине — этой единственной «космической травме» того дня, пока она не зажила, Ларина спрашивали все. Я тоже спросил, когда Василий Васхгльевич вернулся в Москву.

Парин, обычно спокойный, немногословный, был в тот день «непохож на себя самого». Хоть все причины для волнения были, казалось, позади, он говорил непривычно быстро и отрывисто, и руки, когда он брал очередную сигарету, подрагивали.

Он сказал тогда: «Ради этого дня стоило прожить жизнь». Такие фразы публицисты любят вкладывать в уста своим героям. Однако, чтобы герои сами произнесли их в жизни, день, действительно, должен быть особенным. Он и был особенным: впервые человек облетел свою планету по космической орбите.

Но все начиналось на земле. На земле все было подготовлено по крупицам трудом и мыслью множества людей, их жизнями, которые стоило прожить ради той радости, какую приносит победа разума.

Это рассказы об одной жизни. Они записаны со слов человека, прожившего ее, — со слов Василия Васильевича Ларина.

Учителя

— Мне было четырнадцать, когда началась революция. Отец мой — хирург, много лет проработавший в селе. Проблемы «принимать революцию или не принимать» для нашей семьи не существовало. В гражданскую отец работал в госпиталях Красной Армии. Потом стал профессором Пермского университета.  В этом университете я начал учиться. Там и потянуло меня в науку, в физиологию.

Первым моим учителем был. Бронислав Фортунатович Вериго, человек с удивительно красивыми манерами. Он предлагал: «Курите!» — и величественным жестом указывал на стол. Таким жестом предлагают гаванские сигары.

На столе стояли химические стаканчики, один — с махоркой,  другой — с аккуратными бумажками: двадцать первый год.

Стол был огромным. И кабинет у Вериго был огромный, с высокими, до потолка, полками, на которых громоздились фолианты. А сам Бронислав Фортунатович был маленького роста, сухонький, деликатный.

Он — из школы Введенского и, как Введенский, был однолюбом в науке — провел свои дни над седалищным нервом и мышцей, которую всегда удивительно изящно умел отпрепарировать из лягушачьей лапки — точь-в-точь свифтовский лапутянин, всю жизнь смотревший на огурец, запаянный в стеклянную колбу... Вся школа Введенского, изучала прохождение гальванического тока по нервному волокну, проводила классические эксперименты на классической модели в тысячах модификаций, искала «число и меру» для нервного импульса. Модель была удивительно проста, но рассказывала о процессах всеобъемлющих. Тогда, в двадцать первом, эта модель была еще замечательна дешевизной. Вериго сказал как-то: «Ну посудите сами, Василий Васильевич, ведь это же просто счастье, что я работаю с нервно-мышечным препаратом. Что бы мы делали сейчас, если бы для экспериментов нужны были крупные животные? Как их кормить и содержать? А с лягушками все проще. И достать их легко».

Такое было время.

Вериго очень любил людей, задающих вопросы. И сам он удивительно умел искать вопросы, искать их и находить. И подбрасывал их нам.

Один из них он подбросил мне и вскоре предложил работать на кафедре уже не из любви к искусству, а на вполне официальных началах, предложил штатную должность. Конечно, не высокую: препаратора.

Я начал работать. Готовил для лекций и лабораторных работ препараты и приборы. Нельзя сказать, чтобы всегда эта работа была интересной, но она вытравляла дилетантизм, и вырабатывались навыки, без которых другой труд, настоящий исследовательский труд, был бы уже невозможен. Года через полтора, учась на третьем курсе, я уже исполнял обязанности ассистента. Сейчас это показалось бы удивительным и не соответствующим рамкам вузовского устава. Но это было в двадцать втором, в двадцать третьем годах. Революция распахнула университетские двери. Революции нужна была своя интеллигенция — инженеры, врачи, исследователи, тысячи образованных людей. Тогда не только у нас, в Перми, а во всех институтах педагогов не хватало.

По-моему, мой отец, не помню точно, задал Брониславу Фортунатовичу вопрос, не слишком ли это смело доверять студенту вести занятия. «Студенту? — сказал Бронислав Фортунатович, — Помилуйте, у Василия Васильевича уже печатный труд!..»

Сказано было, конечно, слишком сильно. «Печатный труд» находился еще в типографии, где верстался том «Известий биологического научно-исследовательского института при Пермском университете» за будущий, 1923 год. В томе была статья за подписью «Студент В. Парин» — об опыте насчет «непроходимости катода», приложенного к лягушачьему нерву.

Статья завершалась выводом, как мне казалось, дерзким: «Можно заключить, что... не только не существует той зависимости между направлением поляризующего тока и скоростью наступления непроходимости катода, какая была найдена профессором Вериго, но что здесь, хотя и в слабой степени, проявляется зависимость прямо противоположного рода».

Переворота в науке эта «зависимость прямо противоположного рода» не совершила, речь шла о частности. И если для кого-то происшедшее действительно играло роль, то, конечно, для «открывателя», то есть для меня, потому что было очень приятно вступить в полемику с самим своим руководителем, и появилось ощущение, что я начинаю говорить с коллегами-физиологами «на равных»...

...Трудно сказать, чем бы я занимался в своей области, в физиологии, если б Вериго остался в живых. Он умер в тот день, когда я сдал последний государственный экзамен. Сдавал я экзамен, как в тумане, потому что весь месяц, весь май, мы, ученики, по очереди дежурили у постели Бронислава Фортунатовича... Может быть, я продолжал бы работать в нейрофизиологии. Сейчас судить трудно...

Когда окончил институт, в Перми мне учиться больше было не у кого. Я поехал в Казань, к Александру Филипповичу Самойлову, это и предопределило многое.

В те годы слава Самойлова была почти столь же велика, как и слава Павлова. Но если посмотреть отзывы о работах друг друга, ими написанные, в каждой строке — огромное уважение к коллеге, работающему в другой, иногда даже не смыкающейся проблеме, а иногда в своих экспериментах получающему данные очень «опасные» для той позиции, которой ты сам придерживаешься...

Экспериментатором Александр Филиппович был феноменально строгим. Он браковал опыт и заставлял меня и других проделывать все сызнова, если на фотобумаге, на которой световой лучик вычерчивал кривую импульсов сердца, оказывалось желтое пятнышко от фиксажа. Тогда, в двадцатые годы, Самойлова звали в Лейденский университет, звали в Рокфеллеровский институт. Но он ни за что не хотел покинуть Казани, не очень-то тогда уютной. Лаборатория его была и маленькой и недостаточно оборудованной, и туда все же, как паломники в Мекку, съезжались со всей России физиологи, ученики Введенского и ученики Павлова, съезжались, чтобы научиться работать с эйтховеновским «струнным гальванометром». То был один из первых электрокардиографических аппаратов, казавшийся чудом техники: ведь благодаря ему впервые можно было получать объективную картину работы сердца и изменений его состояния. Кстати, Александр Филиппович, посылая одно из шуточных своих писем создателю прибора, адресовал письмо не Эйтховену, а гальванометру. «Многоуважаемый струнный гальванометр! — писал он. — ...Вы создали удивительное: вы создали небывалое слово «электрокардиограмма». Как красиво и гордо звучит это слово, и, что должно быть отмечено, — на всех языках; значит, оно интернационально!»

...Из всех предложений Самойлов принял лишь одно: он согласился, не покидая Казанского университета, руководить кафедрой физиологии в Москве, кафедрой, на которой некогда работал его учитель Сеченов.

Он мечтал о времени, когда физиология сможет распознать физическую и химическую сущность жизненных процессов, одним из первых заговорил о необходимости развивать новое направление, объектом исследования которого будет человек. И век его был посвящен развитию одного из многих, родившихся наконец методов, которыми наука могла бы исследовать организм человека, не повреждая его.

Он не был «только экспериментатором». Его волновали философские проблемы естествознания и проблемы гносеологии. «Организм человека, как объект физиологического исследования» — так называлась работа, в которой Александр Филиппович искал границы возможного и невозможного в исследовательских методах своего времени, где говорил о степени доверия к ним, о допустимых пределах формирования представлений о физиологии человека по аналогии с тем, что может рассказать эксперимент о жизнедеятельности животных вообще. Эта просыпавшаяся в исследователях тяга к философскому осмыслению своей работы очень характерна для эпохи.

...Кажется, в двадцать шестом Самойлов написал статью о «Диалектике природы» Ф. Энгельса.

Статья Самойлова вызвала полемику, в части своей обоснованную, а в другой части — несправедливую по резкости. В ту пору оценки в дискуссиях обычно были категорическими и Самойлова упрекали в том, что он «убежденный механицист». Он спокойно отнесся к этим упрекам. Он признавал лишь один непреложный авторитет в науке — авторитет фактов.

Но именно потому, что этот авторитет был им поистине почитаем, когда сам ход познания, сами факты заставили его ощутить диалектику событий, Самойлов сделал выводы, почти совпавшие с мыслями Ленина. Он писал: «...в каждом фрагменте мы имеем пред собою жизнь в виде особого ее варианта... Мы не поймем жизни фрагмента, не понявши всего целого, не поймем целого, не узнавши тайны фрагмента». А у Ленина в заметках «К вопросу о диалектике» сказано так: «Всякое отдельное есть (так или иначе) общее. Всякое общее есть (частичка или сторона или сущность) отдельного».

Методы эксперимента совершенствуются непрерывно. И методы и приборы — все эти «орудия познания», совершенствуясь, дают возможность представить явления по-новому, увидеть новые детали, новые «краски», «оттенки», новые стороны. Картина мира подчас при этом меняет свой облик, и надо уметь отказываться от сложившейся прежде системы взглядов.

Ленин предостерегал от «абсолютизирования ограниченного отрезка кривой познания». В этой замечательной мысли раскрыт им важнейший принцип науки: то, что известно сегодня,— лишь часть истины, лишь относительное, «сегодняшнее» знание. Нет истин непреложных. Знание несовместимо с догмой. Ленин не раз возвращался к этой идее, и его антидогматизм был удивительно привлекательным для исследователей. Чем больше вчитывались в Ленина ученые старшего поколения, ученые моего поколения, наши ученики, наконец, тем точнее постигали философию своего дела — философию науки, философию познания...

 

Азарт

Что ни говорите, а суждения по аналогии никогда не создают ощущения надежности или, если хотите, точности... Вы можете очень долго крутить на центрифуге собак или кошек, но ясной для вас станет лишь схема процесса. У человека наверняка многое сдвинется в реакциях организма, очень многое: другой организм, более сложный и более чуткий, с множеством специфических реакций.

Без прямого исследования человеческих реакций не обойтись, что бы вы ни изучали. Но возможности экспериментов на людях ограничены заповедью: «Во-первых, не повреди!» Не повреди тому, кто доверил тебе себя, И выход один — тот, что избрал доктор Бомбар, взявшийся в одиночку пересечь на лодке Атлантику, питаясь в пути планктоном. Он захотел испытать прочность человеческого организма в условиях абсолютного одиночества, отсутствия запасов пищи и пресной воды. Он испытал ее. Прочность оказалась высокой.

Кстати, ни Бомбар, ни доктор Линдеманн, совершивший аналогичное путешествие-эксперимент, не представляли себе, что заготавливают бесценный багаж фактов для космических психологов и медиков; их материалы сослужили добрую службу не только тем, кого интересовала психофизиологическая проблема «человек, потерпевший кораблекрушение», но и тем, кто годы спустя занялся другой — «одиночество в космосе». В науке часто так бывает, что приложение, какое в будущем получат изученные факты, в момент наблюдения не предвидится. Исследователь ставит себе одну цель, а благодаря его исканиям достигается другая, и часто даже не одна.

Итак, обычный для исследователя путь ухода от аналогий — в опыте на себе.

Опыты на себе очень удобны для беллетристов, но в действительности никто не произносит красивых слов насчет брошенных жребиев, перейденных рубиконов и «жизни ради науки». Никто не ломает голову: «ставить опыт или нет?», «рисковать или не рисковать?»

Есть обычное для исследователя желание «пощупать» процессы самому. Узнать что-то. Докопаться до чего-то. Схема эксперимента прорисовывается из предыдущей работы: ясно, какой должна быть обстановка опыта, как регистрировать данные. Ясно, что нужно ставить опыт именно на себе, чтобы получить прямой результат без пересчета с килограмма веса лягушки на килограмм человеческого веса, без каких-либо экстраполяций и аналогий.

Инструментов, которые позволяли бы получать объективные данные в условиях, когда непосредственный контакт с испытуемым исключен, у физиологии не было долго. Стоило захлопнуть стальную дверь барокамеры или начать вращение центрифуги, как контакт прерывался. Приходилось полагаться на описание субъективных ощущений и на регистрацию того, что было до опыта, и того, что было после него. Действовал принцип, который кибернетики называют «черным ящиком»: вы знаете, как работала система до ввода информации и какую информацию в нее ввели, и по итогу судите, что в ней произошло, как она устроена, каковы ее возможности. При этом не всегда создается ощущение надежности.

Физиолог Исаков работал с летчиками, изучал влияние перегрузок при катапультировании. Ему казалось, что данные, полученные «до» и «после», не отражают картины истинной реакции организма на самую перегрузку. Формула «казалось» или «кажется» для исследователя имеет иное значение, чем то, которое вкладывается в нее в быту. Это не просто субъективное впечатление, это итог сопоставления множества фактов, позволяющий подчас весьма определенно предполагать существование каких-то явлений, которые не были еще увидены в прямом опыте. Предположение Исаков проверил просто: сам катапультировался на стенде, испытав восемнадцатикратную перегрузку — тогда она считалась предельной. И по собственным наблюдениям счел, что действительно показания — пульс, давление и прочее,— полученные при осмотре «до» и «после», ничего не говорят. Подскоки пульса и давления, считавшиеся почти катастрофическими, были проявлением реакции ожидания перегрузки.

Исаков доказал это. Усадил пилота на стенде с катапультой. Отдал команду приготовиться к катапультированию и вместо следующей команды — «Пуск!» — произнес спокойное и чуть ироническое: «Отставить. Сосчитайте пульс, измерьте давление...» Все подтвердилось.

Работа шла во всем мире. Экспериментальные перегрузки росли. Доктор Стапп в Нью-Мексико опробовал на себе сорокашестикратную. Тележка с реактивным двигателем была разогнана по девятимильному прямому рельсовому пути. В момент торможения Стапп потерял сознание. Ремни, которыми он был пристегнут к креслу, оставили на теле синие полосы. В ту секунду тело Стаппа весило три с половиной тонны. Вернее, в те две десятых секунды... А Вуд и Ламберт из знаменитой клиники Мейо, прежде чем сесть в кресла центрифуг, ввели себе по венам пластиковые катетеры в сердце, чтобы измерить давление крови в его полостях при перегрузке.

Жажда риска?.. Жажды риска нет. Есть твердая уверенность, есть знание, еще не проверенное «перекрестно», чФо ничего сверхъестественного не случится, и, если опыт будет проведен «чисто», без погрешностей, он подтвердит то, что ты предполагаешь.

Есть ли в таких экспериментах риск вообще? Конечно, есть, но его ощущаешь как возможность методической ошибки. Последствия, конечно, тоже ясны... Но главное, что в этот момент доминирует,— желание доказать то, что ты хочешь доказать, увидеть в итоге опыта то, что ты хочешь увидеть, и еще — легкое озорство: мол, в противовес всем домыслам и вычислениям получу прямой результат — «нате!». В эксперименте всегда есть азарт. Я это знаю.

 

* * *

Василий Васильевич, действительно, «на ощупь» знал, что это такое, азарт эксперимента. Как-то, листая работы Ларина по физиологии кровообращения, я наткнулся в одной из них, выполненной в Свердловске в 1935 году, на краткие протоколы опытов.

Когда опыты ведут на людях, в протоколах имена «испытуемых» кодируются. В этом протоколе было написано так:

«Наши опыты проведены пока на трех испытуемых: А. П. П. — 32 лет, В. Н. Ч. — 26 лет и В. В. П. — 31 года. Все трое — лица нефизического труда (научные работники). Со стороны сердечно-сосудистой системы отклонений от нормы не обнаружено, за исключением резко выраженной брадикардии у В. Н. Ч. (пульс в покое в пределах 50—60 ударов в одну минуту)...»

Инициалы испытуемых показались мне «подозрительными», и не без оснований: ведь и прежде Василий Васильевич поминал, кто работал с ним в те годы.

«Подозрения» подтвердились.

Годы, проведенные в Свердловске, были самыми плодотворными. В лаборатории Ларина собралось, кстати, немало пермяков. Нет, конечно же принадлежность к жителям города, где прошла юность руководителя лаборатории и где, окончив у Самойлова аспирантуру, он заведовал некоторое время кафедрой, не была требованием, которое предъявлялось бы к кандидатам на должность аспирантов или сотрудников. Но так уже получалось, что, увлеченные физиологией, земляки тянулись к нему.

Приехал Владимир Николаевич Черниговский, врач-невропатолог, а до того студент, занимавшийся в физиологическом кружке у Парина, в самойловском стиле почитавший выше всего классическую завершенность и чистоту эксперимента. Приехал и приобрел здесь новое «кодовое» имя — «испытуемый В. Н. Ч.». Приехал Старков, изобретатель в истинном смысле слова, из-под его рук то и дело появлялись не какие-нибудь, а ценные приборы. Наконец — по протоколу «А. П. П.» — нынешний вице-президент Академии наук Казахстана и директор республиканского института Александр Петрович Полосухин, а тогда просто Саша Полосухин, здоровенный мужчина, правда в ту пору почему-то бледневший при виде капли собственной крови... Его послушную силу они обычно и использовали в тех опытах, описанных в заинтересовавшей меня статье, ибо знали, что если уж он сожмет синусы сонных артерий, то рефлекс с синусов будет получен наверняка.

...Василий Васильевич еще почти ничего не успел почувствовать, когда Черниговский, следивший за приборами, вдруг обернулся и что-то попытался показать «А. П. П.» глазами.

У Ларина закружилась голова, закружилась сильней, чем в прочих опытах, но он продолжал старательно дышать в мешок — они определяли минутный объем крови, выбрасываемой сердцем по ацетиленовому способу Крога, и Полосухин также старательно продолжал давить на сонные артерии. Время растягивалось.

Черниговский двигал губами, но голоса не было. Наконец он рявкнул: «перестань давитъ!!!» Полосухин испуганно отнял руки.

У Ларина все окончательно затуманилось, как ни странно, только после этого. Тотчас он почувствовал, что Черниговский щупает его пульс. Пелена перед глазами исчезла. Он спросил недоуменно:

- В чем дело?

- Синкопе,— сказал Черниговский. — Истинная синкопе...

Она и в самом деле была истинной, эта «синкопе» — рефлекторная остановка сердца. Пульсовая волна на закопченном барабане кимографа выпрямилась на шестнадцать секунд, а затем сызнова стала обычной. Она была очень доказательной, эта кривая, полученная как и сообщено было мельчайшим шрифтом под журнальным клише —- в опыте на «испытуемом В. В. П.», которому тогда был 31 год.

 

Его рабочий стол

- Я понимаю, что вам трудно писать о Парине,— сказал мне знакомый физиолог.— Будь Василий Васильевич только экспериментатором, вам оставалось бы, разобравшись в разрабатываемой им проблеме — ну хотя бы изменений работы сердца в невесомости, — нарисовать, как он работает. Но написать о Парине только как об исследователе — значит рассказать лишь малую толику. Он организатор науки. Это основное. Организатор в нашем деле — самостоятельная человеческая формация. Его работа состоит из массы будничных неуловимых дел, вот это-то и сложно.

И я вдруг вспомнил, как выглядит рабочий стол Парина, сначала тот, что видел у него дома, потом другой — в директорском кабинете Института нормальной и патологической физиологии, потом третий — в вице-президентском кабинете медицинской академии. Столы были похожи не мебельным стилем. Стопками писем от коллег, на которые он отвечает неукоснительно. Пачками гранок сборников научных трудов. Верстками очередных книжек «Бюллетеня экспериментальной биологии и медицины». Переплетенными в коленкор томами диссертаций, проспектами конференций, свежими номерами советско-чешских физиологических альманахов в скромной белой обложке с крупными синими буквами «Сог et vasa» («Сердце и сосуды»).

Все это — гранки, журналы, программы, рукописи — прочитывается, испещряясь пометками. Устанавливается необходимость контактов между лабораториями и людьми. Отправляется письмо в поддержку ценной работы. На заседании редакционного совета отстаивается рукопись книги по медицинской генетике. Пишется для газеты статья против догматизма, ибо утверждение в науке ленинских принципов жизни ощущается им как дело первостепенной важности.

Его доброжелательность подчас обходится ему недешево. Молодая лаборатория на Урале созывает первую в своей жизни конференцию по интересной проблеме, и Парин прибавляет к многим не редким и уже обременительным своим поездкам еще одну и готовит доклад (обязательно нужно поддержать талантливых людей и хорошее дело).

 

Непрерывность

— Нет большей опасности для исследователя, чем административная работа. Сохранить себя в первом качестве, будучи администратором, очень, очень трудно. Организация коллективных исследований становится теперь самостоятельной областью труда, требующего определенного профессионализма. Прибавьте «текучку» — штатные, финансовые, хозяйственные дела — все, что происходит за кулисами науки, но без чего ее реальность немыслима. Все это требует тьму времени и внимания, все это может оторвать, и даже оторвать навсегда, от собственной исследовательской работы. Нужен своего рода иммунитет, устойчивость, способность к очень жесткой регламентации жизни. На двери кабинета обычно висит табличка: «По личным вопросам директор принимает от и до, - по административным тогда-то...» Но рядом с нею нет другой: «Эксперименты директор ставит от и до». Никаким приказом вы не в силах установить этого времени, если не научитесь координировать всю громаду дел. Как у меня было? Это уже из области личного... Если бы не Нина Дмитриевна, физиолог Парин мог бы перестать быть физиологом.

Директорствовать я начал перед войной, и, когда административная текучка принялась было засасывать меня, каждый день в определенный час Нина Дмитриевна стала появляться в моем администраторском кабинете. И если я не поднимался тотчас из-за стола, что бы ни происходило там, она произносила очень официальным тоном:

— Василий Васильевич! Кошка готова.

«Готова» — значит, животное привязано к операционному столику и усыплено уретаном. На кимограф натянута закопченная бумажная лента. Написаны первые строки протокола опыта: «Такого-то числа такого-то месяца, кот № 108, весом 3 килограмма». В кастрюльке — «на водяной бане» — разогретый гуммиарабик в бутылочке. (Мы вводили гуммиарабик в сосуды, изучали механизм «эмболии» — закупорки легочных артерий, рефлексы сердца, рефлексы селезенки, других органов. Все это потом оказалось существенным для хирургов— уже в сороковых и пятидесятых, когда стала развиваться хирургия легких, сердца, сосудов.)

«...Василий Васильевич! Кошка на столе!» Нина Дмитриевна повторяла это настойчиво и бесстрастно. И чтобы подчиняться этому доброму диктату, приходилось четко расстанавливать все во времени так, чтобы к часу, в который лаборант Нина Дмитриевна Парина взяла за правило появляться с сообщением о том, что все для опыта приготовлено, директор без ущерба для дел и авторитета мог сызнова превратиться в «просто физиолога».

Перед войной вышла книжечка «К вопросу о пульмокоронарном рефлексе». У нее два автора — я и Нина Дмитриевна. Эта книжечка, кстати, итог долгих споров в нашем доме, споров о том, нужно ли учиться матери троих детей, нужно ли ей работать. Во время войны семью я переправил в Пермь, На родину, а сам остался в Москве. Даже в то время я не бросал экспериментальной работы, хотя и директорствовал, и был заместителем наркома, и организовывал для работы на фронте бригады физиологов по шоку.

В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году я написал работу по баллистокардиографии. Тогда для многих наших физиологов и врачей-клиницистов этот способ исследования состояния сердца по силе гидравлического удара порций крови, выбрасываемых в сосудистое русло, был новым, хотя он создан несколькими годами раньше. Перед тем развитие ряда исследовательских областей некоторое время искусственно сдерживалось. Сначала была ошельмована генетика. Потом, в пятидесятом, на «павловской» сессии произносились речи, «осуждавшие» электрофизиологию. С тех пор за небольшой — десять — двенадцать лет — срок многое изменилось. Изменилась жизнь. Склад мышления. Кто станет сейчас приносить факты в жертву цитатам, а людей — в жертву подозрительности?..

Слова, становясь привычными, блекнут, если забывать о том, что стоит за ними. Мы говорим: «двадцатый съезд», «восстановление ленинских норм жизни». А за привычными словами— огромные перемены: торжество справедливости, возрождение духа взаимного доверия, восстановление доброго имени невиновных людей и крах догматизма в науке... Трудно перечесть все. Не говоря уже о том, чтобы пересказать.

Многое из того, чем гордимся сейчас, мы сумели сделать в последние годы в науке именно благодаря этому преображению жизни.

Науку ничто не должно сковывать — ни догматизм, ни узкий практицизм. И то и другое ставит некие пределы движению мысли, а исследованию необходима непрерывность этого движения.

Изыскания одного и того же исследователя, особенно теперь, когда темпы познания делаются все более и более высокими, перебрасываются с предмета на предмет иногда самым неожиданным образом. Эти переходы всегда закономерны, они связаны между собою особой логикой поиска. Об этом очень хорошо говорил в свое время крупный зарубежный биохимик Альберт Сент-Дьердьи:

«...Природа работает только на основе небольшого количества основных принципов,— говорил он.— ...Наиболее различные проявления жизни... должны осуществляться в результате приложения одних и тех же процессов. Это не является чистой спекуляцией. Эти идеи сейчас могут иметь практические последствия. Если вы примете их как вашу рабочую гипотезу, то с вами могут произойти интересные вещи. Вы можете начать, как это случилось со мной несколько лет назад, с изучения функции коркового вещества надпочечников, выделяющих адреналин, прийти, по ходу работы к изучению окислительных процессов и кончить изолированием витамина, или же... начать с изучения мышечного сокращения и кончить вирусной теорией».

Ленин говорил, что наука неминуемо рождает диалектический материализм. Быть материалистом, утверждал он,— значит признавать объективную истину, открываемую нам органами чувств. Без признания этого положения исследование теряет смысл, ибо его назначение — открывать «объективные истины» природы. Жизнь науки приносит новые и новые подтверждения справедливости ленинской философии. Сент-Дьердьи не изучал, по-моему, марксистской философии, но все же ощутил диалектику бытия и познания.

Так, ваш покорный слуга — физиолог, начав с исследования поляризации электрического импульса на лягушачьем нерве, перешел к электрокардиографии, затем — к рефлексам легочной артерии и селезенки, от них — к проблемам физиологических сдвигов у больных во время операций на сердце, а оттуда — к физиологии человека, находящегося в состоянии невесомости. По если здесь еще все переходы как бы в одном ряду, почти в одном, то эволюция методов — демонстративней. В ней переходы резче.

В тридцатом году Молчанов запустил в субстратосферу первый в истории «шар-зонд» с удивительно — по сегодняшним представлениям — примитивной радиотелеметрической системой и получил впервые достоверные данные о движении воздушных масс на больших для того времени высотах, о температуре и прочем... Какие перспективы предвиделись тогда радиоинженерам, помнит, наверное, Аксель Иванович Берг. Мне остается судить лишь предположительно... А «предположительно» думается, что в тридцатом «отцы метода радиотелеметрии» их вряд ли угадывали и разрабатывали его в первую очередь применительно к нуждам синоптики. Радиотелеметрия быстро привилась у метеорологов. Однако уже в тридцать втором у нас были сделаны первые попытки применить ее для определения на расстоянии физиологических сдвигов у человека. Но это была еще лишь «разведка».

Понадобились годы работы, годы накопления новых физиологических знаний, создания методик и приборов для исследования. И новые шаги метода телеметрии в биологии и физиологии были немыслимы без создания новой радиотехники, без современной промышленности, наконец. Научные достижения подготавливаются всем ходом развития общества и его экономики. И когда наступает какой-то новый этап, скажем несколько выспренно, «новая эпоха», то в нее одновременно и независимо друг от друга вступает много исследователей.

Не помню, в пятьдесят восьмом или пятьдесят девятом году Владимир Викторович Розенблат прислал нам в Институт нормальной и патологической физиологии материалы конференции, организованной в Свердловске группой тамошних врачей и инженеров, уже несколько лет увлеченно работавших по радиотелеметрии. «Увлеченно» — эпитет здесь не случайный, потому что у доктора Розенблата, у инженеров Домбровского и Римских и многих их коллег все началось с увлечения, с работы вечерами, многолетней работы, которая оплачивалась самой ценной валютой — радостью поисков и находок. Они создали миниатюрные оригинальные радиопульеофоны и радиоэлектрокардиографы, исследовали сердечную деятельность у велогонщиков на треке, у лыжников при прыжках со знаменитого Уктусского трамплина, у рабочих в «горячем» цехе машиностроительного завода и даже у певца, исполнявшего трудную партию в опере... То, что было сделано «на чистом энтузиазме» в лаборатории, начавшей жизнь без приказов и штатных расписаний (теперь она уже официально существует, эта Свердловская лаборатория медицинской радиоэлектроники), оказалось очень ценным для нас, изучающих клиническую физиологию человека, для врачей, работающих в космической медицине. Если поговорить с инженерами, с математиками или физиками, наверняка окажется, что в работы «на космос» во множестве вариантов вливалось то, что было рождено этой всеобщей для наших людей любовью к творчеству.

У химиков в старину существовало понятие «atom in statu nascendi» — «атом в состоянии рождения». Они считали, что из «эфира» постоянно возникают новые атомы и будто бы «в момент рождения» атомы более всего активны... Термин выпал из обихода, когда было признано, что атомы из эфира не рождаются. Но зато можно, пожалуй, говорить о науках «in statu nascendi».

Они действительно активны необычайно «тотчас после рождения». Они жадно схватывают все наиболее новое и сложное у наук-предшественниц, у научных дисциплин-соседок. Они вовлекают в свои поиски множество людей, для которых азарт познания много ценнее размеренной жизни, а истина — дороже благополучия.

Напрашивается еще одна аналогия: общество «in statu nascendi» — наше общество. Ведь оно очень молодо. Пятьдесят лет для общественной формации — юность. Потому-то оно и движется так бурно, потому так быстро залечивает раны и так пытливо всматривается глазами науки во вселенную. Наносное уходит из жизни; оно не выдерживает этого движения, а движение непрерывно и неодолимо.

...Кажется, в газете «Фигаро» после полета Беляева и Леонова обозреватель принялся рассуждать о военных последствиях первого выхода человека в пространство... Обычный образчик догматического мышления, стремящегося наделить собственным своим миропониманием других людей. Даже целый мир людей — наш мир... Филистер всегда пытается увидеть в великом свершении грязную выгоду, ту, которую преследовал бы сам, будь он в силах достичь подобного. Но прогресс - и филистерство — «вещи несовместные». Познание мира и плоды познания не подлежат частному присвоению. Человек прорывается в космос ради всеобщего блага, ради блага, масштабы которого мы сейчас еще не в состоянии представить себе... Тем более — человек самой молодой и гуманистической формации.