Содержание материала

 

ИЛЬЯ ЗВЕРЕВ

ЛЕНИНСКОГО ПРИЗЫВА

На полпути между столовой и шахтой, посреди пустыря, который при известном воображении можно считать и сквером, стоит киоск, окрашенный в небесный колер. Такие киоски попадались мне под разными широтами и повсюду звались почему-то «Голубыми Дунаями». Тут продают пиво. Но вокруг такая оживленная толпа, такой бурный казацкий разговор, что невольно заинтересуешься: а сколько градусов в том чистяковском пиве?

Пиво, впрочем, нормальное. Но здесь, объяснят вам, развелось много крепильщиков. Не тех крепильщиков, что ставят стойки в шахте и поддерживают зыбкую кровлю, а тех, что крепят пиво, подливая из-под полы сорокаградусную горилку.

Так вот однажды пил я у киоска пиво и прислушивался к разноголосому гомону толпы. Были тут и степенные разговоры — о плане и заработке, и более легкомысленные — о танцах и Марусиной неверности, были и такие, что с души воротило, вроде неизбежного, с размазыванием пьяных слез: «Вася, друг, ты меня уважаешь?»

И вдруг, откуда ни возьмись, появилась в толпе старуха, грузная, но удивительно подвижная, в стареньком, выцветшем добела плаще. Завидев ее, почему-то поскучнел выяснявший, уважает ли его друг Вася. А несколько «крепильщиков» немедля удалились подозрительно твердыми шагами.

- Ну-ну, Гриша,— сказала старуха, взяв за локоть тщедушного парня, привалившегося к прилавку.— Такая, значит, твоя сильная воля?

Парень промолчал. А старуха уже вцепилась в его пожилого соседа:

- А тебе правильно на партсобрании поручили за комсомолом доглядать. Ты, я бачу, добре-таки доглядаешь. Куда ты — туда и комсомол.

- Та я ж пиво пью, Петровна, честное пиво.

- А Гришка тоже честное?

Грузчик с какой-то проезжей машины, стоявший тут же по соседству, почему-то вдруг осердился. Приблизив клюквенную физиономию к самому лицу Петровны, он сказал ей с хмельной деловитостью:

- Вот что. Давай мотай отсюдова, мамаша! Нечего тебе здесь делать среди выпивших людей.

И тотчас грузчика взяли, кто за плечо, кто за руку, кто за шиворот: но-но, дурак, знай, на кого голос поднимаешь!

А Петровна, словно бы ничего этого не заметив, продолжала честить Гришу: пойдешь со мной, будет тебе чай, будет тебе кофе, будет тебе разговор, как с сердитым батькой. (С батькой, заметьте, не с матерью.)

Парень покорно поплелся за ней. А в толпе долго еще одобрительно гомонили: мол, Петровна, действительно, молодым и за мать и за батьку и вообще хорошо, что она живет здесь, на Лутугинской шахте, а скажем, не на «Красной звезде» или «3-бис».

Кто ж она, эта Петровна?

Дядька, которому велено было «доглядать за комсомолом», посмотрел на меня внимательно и не по-хорошему: чужой человек пристает с расспросами в таком неподходящем месте... Я объяснился...

- Конечно, этот случай, который тут был, для печати не годный,— сказал он.— А вообще про Петровну можно написать книгу-роман под заглавием «Мать всех шахтеров» или еще под каким-нибудь таким заглавием... Какая у нее должность? В том-то и дело, что нету у нее никакой должности... Петровна, и все.

Как ее найти, эту Петровну, собеседник мне сказать затруднялся. Она, знаете ли, в движении. Сейчас она, конечно, в общежитии у Гришки, но в это дело не нужно вмешивать советскую печать. А потом, может, побежит в ясли (он так и сказал: «побежит»), может, и в горсовет, может, «к кому из нуждающих». Она, как доктор: всякая беда стучит в ее окошко.

На другой день я три или четыре раза звонил в ясли.

«Как же, — отвечали, — была. Побежала куда-то». Так думал, и не увижу ее, но повезло: прихожу к начальству, а там Петровна сидит. Разговор идет, по-видимому, не совсем мирный. Петровна горячится—то упрашивает, то грозит, то льстит.

Речь шла об истории, немного мне известной. Я на шахте обычно обедал в столовой, в маленьком инженерском зале, и туда нередко заглядывала заведующая — женщина бывалая, умеющая и ступить и молвить. Она любила рассказывать приезжему человеку разные случаи из практики, любезные, на ее взгляд, корреспондентскому сердцу. Скажем, про то, как шахтеры написали жалобу, что нет в ассортименте дичи (возросшее благосостояние), и про то, как стали меньше пить, даже в дни получки (ломка старых традиций). И между прочим, она пожаловалась, что иногда трудно бывает бороться за государственные интересы. Например, в поселке 21-й шахты, которая выработалась и закрылась, по сей день сохраняется филиал столовой. Народу в том дальнем поселке живет теперь мало, филиал не рентабелен, надо бы и его закрыть. Да не дают злые люди, интригуют.

И вот как раз при мне развернулись эти «интриги». Петровна кричала, что филиал столовой нельзя закрывать. А то как же будут ребята и девчата, живущие в общежитиях на 21-й? Поселок, конечно, не такой уж дальний: два километра от силы. Но это разбой, а не экономия — заставлять шахтера три раза в день таскаться оттуда на Лутугинскую, чтобы поесть. Конечно, он плюнет, шахтер, он перебьется как-нибудь всухомятку. Но разве можно всухомятку, без горячего шахтеру?

-— Я тоже уважаю рубль,— сказала Петровна.— Но шахтера я уважаю больше, чем любой рубль и любые сто тысяч!

Доведя разговор до победного конца, Петровна обернулась ко мне и спросила, зачем я ее ищу, какую имею нужду.

Я объяснил. Мы уговорились, что вечером, часов в восемь, она придет в общежитие и будет у нас свидание честь честью...

Ровно в восемь, с боем старинных часов, она влетела в мою комнату, на ходу развязывая платок.

— Я все про вас думала,— сказала Петровна, переводя дыхание.— Вам вот про что надо написать. Про красоту. Как она на шахте нужна... Про это мало пишут. Все про процент выполнения и тому подобное. Я сама имела мечту отдать свою жизнь красоте... Но пришлось заниматься другими делами. Как у нас говорится: «Любишь звезды — спущайся под землю».

Однажды в Москве у наркома тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе было совещание. Разговор шел о том, чтобы дать на всех шахтах хорошую угледобычу. Один оратор встал и сказал про угледобычу, и второй, и пятый, и четырнадцатый. Тогда поднялась она, Валентина Ляхова из Чистякова, и начала совсем про другое.

- Надо,— сказала она,— дать шахтеру красивую жизнь. Конечно, сытую, это само собой, но и красивую. Человек каждый день уходит под землю в темноту, в сырость. Если он в дневной смене, то неделями солнышка не видит. Такой человек должен быть обеспечен красотой в первую очередь, по самой итээровской норме, литер «А»...

И она рассказала наркому и прочим, как «бабий совет» (так и выразилась) взялся за это дело: чтоб цвели цветы и зеленели кусты и трава возле шахты, чтоб в столовой и общежитии было приветливо, «як в взсэлий хати», чтоб раскрылась угрюмая шахтерская душа. Еще она сказала, что Чистякове получило свое название не иначе как в насмешку — не было тогда во всем черном Донбассе места грязнее и чернее, чем Чистяково (разве что только Снежное). Но все будет иначе, во всяком случае у них на Лутугинской шахте. За это бабий совет ручается.

- Зачем же на одной Лутугинской? — сказал ей тогда Орджоникидзе и засверкал своими черными глазами.— Вы запалите этим весь Донбасс. Ну не весь Донбасс, так хотя бы соседнюю «Американку», на которой черт знает что творится: грязь, тоска и запустение.

Но Ляхова не согласилась: «Американка» не близко, а бросать дело у себя на шахте она не желает...

- Ничего, уладим. Подарим товарищу Ляховой велосипед, будет ездить. Надо шахтерам «обеспечить красоту» или не надо? Как вы считаете, товарищи?..

Товарищи считали — надо...

В юные годы жила судомойка Валя в бараке, где нары стояли в три яруса, где по полу ползали дети, а отцы семейства после смены прямо в пропыленных шахтерках бухались на постель. И поселок тогда был — ни деревца, ни кустика, только буйно разросшийся бурьян...

- Нельзя так жить,— твердила Валя подружкам в глухие ночные часы, когда судомойки усаживались поболтать у догорающей печки.— Человек рождается для красоты.

- Ничего,— отвечали подружки, — вот выйдешь замуж за денежного шахтера, заведешь свой домик, и будет тебе красота и всякая всячина. Вышьешь салфеточки, купишь в Чистякове китайскую розу, отдашь увеличить фотографии, свою и мужнину, будут портреты...

- Да разве я об этом,— обижалась Валентина.— На что мне оно такое. Я красоты жизни хочу. Красоты жизни!

Потом она вышла замуж. И жизнь стала труднее. Муж был с «приданым» — после смерти матери на его попечении остались четверо братьев и сестер, мал мала меньше. Можно было отдать их в детский дом: Валя не обязана их тащить. Но она, проплакав ночь, отказалась. «Ничего,— сказала,— вытащим». И так она разрывалась между столовой, домом и клубом (у нее была еще общественная нагрузка). Спала она по пять часов в сутки. Какая уж тут может быть красота жизни?

Но мечты были с ней, никуда не подевались... Однажды Валя уговорила начальство собрать в столовой шахтерских жен. И произнесла пламенную речь. Я очень хорошо представляю себе эту речь. В Петровне удивительно сохранились черты боевой комсомолочки двадцатых годов: этот неподдельный жар, эти наивные ораторские жесты, эти митинговые интонации. Так и видишь ее юной, задиристой, в кумачовой косынке.

И вот обратилась она к шахтерским женам с призывом навести для начала красоту в столовой, в этом «сарае для приема пищи», а жены сказали: «Не треба. Наши мужья туда не ходят, разве что в получку заглянут, выпьют в компании, но уж тогда им твоя красота — тьфу».— «А холостые ребята?» — «А мы при чем?» — «Как же ни при чем!»

Словом, уговорила, устроили субботник: побелили стены, повесили занавески, купленные в церабкоопе, покрасили столы, посадили цветы у крыльца. Ребята пришли после смены и не узнали столовой: «Культура!»

И когда летом тридцать четвертого года были перевыборы Советов, поднялся на собрании какой-то дядька и сказал: «Предлагаю выбрать нашим красным депутатом Валю из столовой» (он даже не знал фамилии). И все подняли руки и выбрали ее в горсовет. С тех пор бессменно, тридцать лет, она депутат.

Мне пришли на память ленинские слова, запечатленные на граммофонной пластинке, как непосредственное, трепещущее живым дыханием, обращение Ильича к потомкам. Это слова из речи «Что такое Советская власть?». Они могли бы послужить эпиграфом к тысячам и тысячам биографий, полных трудов, лишений, самоотверженной и прекрасной борьбы ради людей. Они приложимы и к судьбе Валентины Петровны, ко всему, что делала она и что с нею делалось в годы труднейшего и победного похода из прошлого в будущее.

«Мы хорошо знаем, что у нас еще много недостатков в организации Советской власти,— говорил Владимир Ильич.— Советская власть не чудесный талисман. Она не излечивает сразу от недостатков прошлого, от безграмотности, от некультурности, от наследия дикой войны, от наследия грабительского капитализма. Но зато она дает возможность переходить к социализму. Она дает возможность подняться тем, кого угнетали, и самим брать все больше и больше в свои руки все управление государством, все управление хозяйством, все управление производством».

Бессменный депутат, Валентина Петровна и понимала-то свою миссию на земле, в государстве, в поселке своем именно вот так: при всех сложностях и бедах помогать людям подняться от темной, почти начисто лишенной духовных радостей жизни к какой-то новой, более высокой, красивой и окрыленной. Сама не слишком грамотная, ютившаяся в бараке, она верила в чудо преображения, ждала его и желала не для себя одной — для всех.

Вот так и утвердилась она в наивной и мудрой своей уверенности: надо, непременно надо растолкать земляков, привыкших к диковатому, темному, а подчас и жестокому быту шахтерских «шанхаев», «собачовок» и «нахаловок». Где только можно, она агитировала, подзадоривала, упрашивала не дожидаться «светлого будущего», которое все-таки, наверно, не завтра еще наступит, а браться сразу, что возможно, переделывать, украшать, улучшать, чтоб красота была, и возвышенность, и культура.

В те годы, в памятные тридцатые годы, очень любили устраивать разные движения. В газетах вдруг объявили, что организуется еще и ляховское движение «За внедрение красоты в быт». Валентина очень стеснялась своей славы, а главное, того, что красота внедряется в быт как-то туговато. Но старалась — это она честно говорит,— исключительно старалась...

Ее назначили подавальщицей, а потом «выдвинули», как тогда говорили, заведующей столовой. Ее посылали в Москву на Чрезвычайный VIII съезд Советов, утверждавший Конституцию, на разные слеты и конференции. Но за нежданно свалившимися на нее почестями она не забывала о том, с чего начала,— о «красоте жизни».

К ней прилепилась кличка «зеленая», потому что любой разговор она сводила на зелень: нужно сажать деревья, нужно развести цветники. Шахтком поддержал, вывесил плакат: «Выходи на субботник! Посади себе дерево!» Валентине плакат не понравился: что значит «себе»? Посади людям дерево, она считала, что «людям» убедительнее, чем «себе».

Вместе с подругами из женсовета она обходила шахтерские квартиры и рассказывала, как надо жить культурно, как тратить деньги, чтоб только на хорошее, а не на разное мещанство, пьянство и свинство...

К ужасу своего Василия Федоровича, она бесстрашно влезала в драки у общежития и могла сразу потушить страсти. Или по дороге в кино, когда до сеанса оставалось пять минут, ввязывалась в спор рассвирепевших хозяек и все улаживала, да так, что успевала даже посмотреть конец киножурнала...

Валя считала свои обязанности безграничными. И не очень удивилась, когда нарком поручил ей еще и дальнюю «Американку». После работы она садилась на подаренный велосипед и катила туда «поднимать ярость масс» и «бороться за новый быт».

В тридцать седьмом году кто-то пытался обвинить Валентину в том, что она, «быть может, даже сознательно» уводит от решения производственных задач к бытовым мелочам. Товарищи как-то выручили Валентину, не дали в обиду, хотя на доносы тогда был большой спрос...

Только-только в поселковом парке подросли, вошли в силу молодые деревца, как началась война. Осенью сорок первого фронт подступил к Чистякову.

Ляхову вызвали в горком, сказали: «Надо эвакуировать конную базу «Чистяковантрацит», пятьдесят две лошади. Отъезд сейчас же, потому что... сама понимаешь». А Ляхова ответила: «Сейчас же нельзя. Если достать телеги или будки на колесах, то можно будет на этих лошадях увезти сколько-нибудь женщин и детей». В горкоме сказали: «Это пожалуйста, но смотри не завозись: фронт рядом».

Надо бы написать особый рассказ о том, как она провела караван через горящий Донбасс, как собирала разбегавшихся во время бомбежек лошадей, как утешала перепуганных женщин и исходивших плачем детишек. При мне Петровна вспомнила одну давнюю осеннюю ночь:

— Ой, тяжкая была ночь. Духота, тревога, страх... Мы стояли табором на станции Лихая. Ждали второго налета. Первый был скаженный. Всю местность разворотило и спалило огнем. Настроение у всех прямо отчаянное. Я подсела к Моте Гребенюковой, подруге моей по женсовету. А та совсем зажурилась: трое ребят при ней, муж где-то воюет, специальности никакой, что дальше будет — неизвестно. Сидим вдвоем, горюем... И вдруг зашел у нас разговор о прошлой жизни: как мы с ней красоту в поселке устраивали, как парк сажали, как воевали за новый, небывалый быт. Таким это все показалось далеким, будто бы из другой жизни. «Наверное,— говорит Мотя,— у нас уже не будет такого, чтоб думать о подобной ерунде».— «А вот будет,— говорю.— Если на нас сегодня бомба не свалится, то будет».

Совсем недавно мы с Матреной на улице встретились, вспоминали этот разговор...

А что было потом? Валентина Петровна со всем табором добралась до Ставрополя и сдала лошадей военному ведомству. Поручение выполнено, и можно было ехать на все три стороны (в четвертой был немец). А она не поехала.

Валентина Петровна была, в сущности, такой же, как ее спутницы, несчастной женщиной, потерявшей кров и семью. Но как-то не умела она не думать о других. И без колебаний, словно в самом деле была обязана, взвалила на себя все заботы: устраивала табор на новом месте, хлопотала о пайках и о жилье, успокаивала растерянных землячек и утирала малышам носы. И все стали говорить ей, тогда еще совсем не старой женщине: мать. «Устрой, мать», «Сделай, мать», «Помоги, мать».

Многое еще пришлось пережить. К Ставрополю подошли фашисты. Снова дальняя дорога, аж до самого Дагестана. И уж оттуда, когда война повернула на запад, Петровна поехала домой в Чистяково. Она не сама поехала, ей прислали вызов из горкома партии. Эту форменную бумагу, с печатью и подписями Петровна до сих пор считает чем-то вроде наградного листа. Вызвали,— значит, в ней была нужда. А что лучшего может узнать о себе человек, чем это?

Дома Петровне обрадовались и сразу дали назначение: в совхоз «Горняк». Это было убогое хозяйство, не справлявшееся с тяжелой, почти невыполнимой задачей — накормить оголодавших шахтеров треста — пять тысяч душ. Досталось Петровне! С рассвета до глубокой ночи — все в поле. Народ в совхозе подобрался не особенно работящий, приходилось, как пишут в газетах, увлекать личным примером: нигде ведь не сказано, что уполномоченный должен только агитировать. Так и работала Петровна, пока не надорвалась. Болезнь скрутила ее, согнула в три погибели. Три месяца ни рукой пошевелить, ни ногой.

Друзья — а у Петровны было полпоселка друзей — выходили ее, не дали умереть. А едва она поднялась, тут уж о болезни и думать стало невозможно. Пришли похоронные на мужниных братьев, осталось двое сирот: Вася одиннадцати лет и пятилетняя Клара. Петровна поехала за ребятами: «Ладно, отцов их вырастила и их выращу».

А через несколько месяцев детей в доме стало уже четверо. Сестра мужа, которую когда-то ужасно пытали в гестапо, сошла с ума. На выздоровление надежды было мало, и Петровна забрала к себе ее девочек — Нину и Аню.

И стала она «жить для семьи», как полагается многодетной матери. В хлопотах о хлебе и башмаках, о стирке и готовке. Думать о чем-нибудь постороннем было невозможно...

Но вот однажды проходила Петровна мимо молодежного барака (опять на шахте были бараки, как в тридцатом году) и не удержалась, заглянула. Картина перед ней развернулась печальная — на грубо сколоченных топчанах, укрывшись чем попало, лежали парни — иные прямо в спецовке. Потолки в подтеках, на столе чьи-то ботинки стоят, вокруг ржавого умывальника лужа.

Петровна — к начальнику шахты. Забежала на пять минут поговорить и покритиковать, а просидела два часа и вышла от него комендантом и сестрой-хозяйкой. Сама, кажется, напросилась. Обычный для нее ход мыслей: «Кто же сделает, если я не сделаю?»

Началась жизнь просто подвижническая. Петровна вставала до свету, приготовляла на всю свою команду сразу завтрак, обед и ужин, потом бежала в общежитие, говорила с ребятами, оттуда в ОРС хлопотать об одеялах, в трест насчет ремонта, в исполком к каким-то старинным своим могущественным друзьям.

Пришлось опять звать на помощь шахтерских жен. Привели в порядок бараки, постирали ребятам белье, заштопали прорехи, а потом она выпросила в ОРСе штуку сатина и сшили каждому по рубашке. С того и пошло.

- Теперь, выходит,— с веселым удивлением замечает Петровна,— на шахте почти каждый человек имеет к ней какое-то отношение, почти на каждого она смотрит по-родственному — по какой-нибудь причине — такой или этакой...

Вот Курбан, молодой парнишка, татарин. Что ее с ним связывает — и объяснить  нелегко. Однажды Курбана обидели: кто-то стащил у него костюм. С первого заработка купил человек костюм — и вот, украли... В общем-то они и знакомы не были, но, узнав об этом происшествии, Петровна отправилась в общежитие. Пришла, а Курбан уже сундучок укладывает, хочет уезжать. Она к нему и так и этак: «Не уезжай, не уезжай все-таки с хорошего места, не думай про всех людей плохо». Так они весь вечер просидели в коридоре, проговорили. Назавтра она опять завернула в общежитие: уехал или не уехал?

Нет, остался. Так она раз в неделю к нему заходила — посидит, помолчит, уйдет. Вот, собственно, и все... Но когда этот парень собрался жениться на одной дивчине — лебедчице с седьмого участка, то первую он почему-то известил об этом Петровну.

- Как свою,— сказал Курбан.

Живет в поселке такой старик Акимов... Заслуженный был навалоотбойщик, кавалер ордена Ленина. Пока работал, его всегда выбирали в президиум и усаживали в первый ряд. Потом ушел на пенсию, и все про него забыли, как не было человека... И он по застенчивости о себе никому не напоминал. Но Петровна вспомнила, явилась в гости. Смотрит: крыша в акимовском доме худая, когда дождь — протекает; стекла мальчишки выбили — пришлось заколотить дощечками, угля нет — холодюга...

Петровна пошла к помощнику начальника шахты. Говорит: «Надо немедленно починить крышу Акимову, а то по радио передавали: завтра опять дождь». Тот отвечает: «Будет сделано». И добавляет: «Но не сейчас».— «Нет,— сказала Петровна.— Именно сейчас. Ты меня знаешь».

Тот ее действительно знал. Па другой день Петровна не поленилась, пошла проверить: как там акимовский дом? Все по-прежнему. Тогда Петровна закатила страшный скандал. И тут уже все стало в порядке. Крыша починена, уголь свален у забора, стекла сверкают... Можно идти по другим делам.

У Татьяны Марфеновой, вдовы солдата, квартира была очень плохая. Тесная комнатка, девять метров на всю семью. Когда на шахте сдается новая жилплощадь, каждый раз, конечно, разгорается бой. За кого шахтком, за кого комсомол, за кого шахтное начальство (ценный кадр, надо поощрять). А кто же за вдову Марфенову? Чей она «кадр»? И Петровна исправно, как на службу, ходила к начальнику шахты, в ЖКО, в шахтный комитет. И довоевалась до победного конца: дали Татьяне квартиру. С ванной, кухней и верандой... И судя по тому, как восторженно она расписывала все эти блага, собственная квартира никогда не доставляла Петровне такой радости.

Чем ей только не приходится заниматься!

«Я — ленинского призыва» — так мне сказала о себе Валентина Петровна при первом знакомстве. Я не спросил ее и до сих пор не знаю, вступила ли она в партию тою вьюжной зимой, когда страна прощалась с Ильичем, или она вкладывала в слова о своем призыве какой-то более широкий смысл. Но осталось вот это ощущение связанности ее трудной — и как будто не обернувшейся каким-нибудь особенным личным счастьем, достатком или наградами — судьбы с ленинским именем, с ленинским делом. Мне кажется, именно это она хотела подчеркнуть.

И вот сейчас в нашем главном, вдруг повернувшем на самые заповедные, самые ключевые чувства разговоре Валентина Петровна снова сказала о Ленине. Сказала очень просто, очень буднично, точно таким же голосом, каким только что говорила про семейные хлопоты, каким несколько минут спустя будет говорить про свои споры с нынешними девочками из комсомольского бюро...

— Ленин был бы довольный, если бы посмотрел...

Нет, ей не кажется, что сегодняшняя жизнь в Лутугинском поселке во всем хороша и изобильна. Кому, как не ей, влезающей по депутатской должности во всяческие недостатки и беды людские, знать, сколько еще худого и трудного остается, сколько еще поправлять и поднимать нужно... Но все-таки направление жизни — ясно какое, люди мяг- чают, хорошеют, и дело идет, и она, Валентина Петровна, не последний человек в этом деле...

И Петровна опять заговорила о своем... Вот, мол, красоты в шахтерской жизни немножко прибавилось.

Посмеиваясь, вспоминала она, каким недосягаемо великолепным показался ей в тридцать пятом году казенный уют московской гостиницы. Как она тогда ходила по номеру и думала: «Неужели ж и у нас в поселке будет когда-нибудь такая роскошь?» Смешно! Сейчас, пожалуйста, заходи в шахтерские дома — там что хочешь есть: и чешский гарнитур, полированный, «як зеркало», и телевизор, и радиола, и в шкафу сто книг. А во дворе, может, еще автомобиль стоит или мотоцикл.

Выросло новое поколение — комсомольцы. Этим все проще. Им уже нет нужды, как когда-то Петровне, уговаривать шахтеров не ложиться в постель в спецовках. У них более возвышенные задачи: агитировать, чтоб книжки читали, да не какие-нибудь про шпионов, а высокохудожественные, устраивать диспуты про облик человека коммунистического общества, украшать поселок за большие казенные деньги...

У них не то, что у Петровны,— у них образование десять классов, а у кого даже техникум и институт. Им легче бороться за культурный быт: они точно знают, какую одежду полагается носить, чтоб было красиво, какую мебель покупать, какие кинокартины, какую пьесу стыдно не посмотреть в городском театре культурному человеку. Петровне, конечно, невозможно с ними в таких делах тягаться. Но в общем ей пока хватает работы.

Лучше всего, так считает Петровна, человек раскрывается, когда встает «квартирный вопрос». Многие тебе деньги отдадут — это дело наживное, многие, пожалуйста, пожертвуют своим отдыхом — вот двадцать два навалоотбойщика после смены дом строили Мише Мариашу. Но ведь есть даже такие, что в квартирном вопросе проявляют высшую сознательность.

Вот Гриша Плаксивый — не холостой, семейный парень. Валя у него жена, откатчица. Так ему два раза выходило получать квартиру, как знатному мастеру угля. А он в первый раз отказался, чтобы дали Нестеренкам. Им совсем без квартиры гибель была.

Во второй раз ему уже выписали ордер. А он встретил Полосину, вдову, мать двоих девочек, опять засовестился... Сам пошел в ЖКО: «Ладно уж, дайте,— говорит,— ей ордер, мы по молодости лет перетерпим». «Так она,— отвечают,— табельщица, а ты навалоотбойщик — центральная фигура». «Ладно,— говорит,— отдавайте, не расстраивайте меня больше своими разговорами».

Что говорить, много хороших людей в поселке Лутугинском!

- В позапрошлом году случилось у меня большое горе,— сказала вдруг Петровна и заплакала.— Умер мой Василий Федорович. Умер от сердечной болезни... Я так убивалась, так горевала. И все думала: наверно, не такая я была ему жена, как надо. Он был мужчина самостоятельный, хозяйственный, очень был к дому привязанный. А я все по чужим делам. Да и как скажешь — по чужим? Он и печку истопит и в комнатах приберет. Приду, скажет: «И чего тебе там надо, Валентина?» «Надо»,— отвечу. И правда ведь надо...

Надо, необходимо... Всему поселку, всему государству, всем нам нужно и необходимо, чтобы были такие люди, чтобы самозабвенно и просто двигали они жизнь. Я прислушивался к старческому, почти детскому по тонкости голосу Петровны, смотрел на широкое и ясное лицо ее, и очень мне хотелось сказать ей ее же словами:

- Ленин был бы довольный, если бы посмотрел...

* * *

Очерк был уже сдан в издательство, когда мне принесли объемистый пакет. На штемпеле отправления значилось — «Чистяково», но в нижнем правом углу пакета, там, где положено указывать обратный адрес, крупным старательным почерком Валентины Петровны было написано: «Гор. Торез». Город переименовали совсем недавно, и штемпель на почте еще просто не успели заменить.

Валентина Петровна, узнав из моего письма, что очерк про нее будет напечатан в сборнике, обеспокоилась, как бы не прошли мимо меня всяческие перемены, случившиеся за последние полтора года в городе Торезе, в поселке шахты Лутугино, как бы я, по недостатку материала, не упустил чего-нибудь важного...

Не мастерица и не любительница писать письма, так и не одолевшая за вечными своими хлопотами премудрости грамматики, Петровна тут сочинила длиннейшее послание на шести страницах. Да еще вложила в пакет газетные вырезки и несколько фотографий со своими комментариями: «Совхоз «Абросимово» — тут нас было шестьдесят человек женщин, мы налаживали быт»... «А это на овощной базе № 2, тут все наши домохозяйки и женсовет — мы перебирали картофель и другие овощи для детсадика, а фотографировала редакция газеты «Горняк»»... «А это наш женсовет, когда мы ходили на кинокартину «Гость с Кубани»».

На бесхитростных фотографиях запечатлены местным любителем пожилые женщины в платочках, в теплых пальто и плюшевых жакетках. И все в резиновых сапогах (видно, до сих пор не удалось лутугинской депутатке провести сплошное асфальтирование улиц).

А дальше Валентина Петровна подробно перечисляла, что они сделали за последнее время, вот эти женщины, в частности «Дружиненко М./Ковалевская С., Саблина Е., Яхненко Ф., Гореславская К. и многие другие, с которыми можно горы ворочать». Как они помогали колхозу имени Ленина, у которого, откровенно говоря, были плохие дела с кукурузой, с подсолнухами и со всякими техническими культурами. А еще Петровна сообщала про то, как сажали деревья (это уже у себя в поселке), и как наводили порядок в пионерском лагере, и «какие мероприятия намечены к 8 Марта».

А потом она вдруг обстоятельно описала, как у некоего Степана Пилипчука, шахтного комбайнера, «получилось бытовое осложнение». У него жена в роддоме, а трехлетнюю девочку оставить не с кем, хоть в шахту не ходи. И в детсад тоже отдать нельзя, поскольку карантин. И тут нашлась такая душевная женщина — Катя Пивоварова, так она сказала: «У меня есть два внука, пусть будет и внучка»...

А дальше я все-таки не удержусь и просто процитирую письмо вот так, как оно написано:

«Вы сообщаете, что моя жизнь будет обрисована в книжке, которая печатается в память Владимира Ильича Ленина. Так опишите там, что я услыхала про Ильича еще совсем молоденькой, когда была в наймах, в батрачках у злющего кулака Махнова. Меня однажды хозяйка избила за то, что я мало надоила молока от их восьми коров. И я еле вырвалась и убежала домой, и так я плакала! А моя мама сказала: «Скоро проклятым кулакам придет конец, товарищ Ленин разгромит всех таких эксплуататоров и хозяев, и будем мы, бедняки, сами распоряжаться жизнью». И я это понимала, потому что мой отец и брат еще с восемнадцатого года боролись за власть Советов в Ставропольском крае.

А в следующие годы, когда я работала уборщицей и рассыльной, а потом по вербовке уехала в Донбасс-—где и нахожусь, как вам известно, до сего времени,— и всегда Владимир Ильич был передо мной, как учитель, чтоб не жалеть сил для людей.

Мне за шестьдесят лет, но, мне кажется, я все не старею. В 1962 году я перешла на пенсию, но в чем другом, а насчет забот всяких моя жизнь совершенно не изменилась. Я бы много еще написала, но, извините меня, на работу я шибкая, а по грамоте слабая».

Да, теперь, пожалуй, почти все население Лутугинской «по грамоте» уже сильнее Петровны. Но, как говорится, нам бы всем — и молодым, и зрелым, и старым — такого горения, такого открытого и чистого сердца, такой деятельной любви к людям...